Несколько слов после... 7 страница

Темные, глубоко запавшие глаза смотрели на меня с надеждой. Но что я могла ему ответить?

— У меня такая же повестка, как у вас. Всех регистрируют.

— Мы — несчастная семья. Что я им? Я варю мыло. Нужно же в городе мыло? Не вам, врачу, объяснять — может вспыхнуть эпидемия... А моя жена, мои девочки... Доктор, не могли бы вы походатайствовать перед господином комендантом?.. Одно слово. Одно маленькое слово.

Я растерянно посмотрела на него.

— Коменданту? Как коменданту?.. Но он слушать меня не станет.— И вдруг как-то само собой сказалось: — Как врач, я навещу вашу супругу. Адрес?

— Пожалуйста, пожалуйста! — обрадовался он.— Ах, не на чем написать... Но просто запомнить: «Большевичка», дом шестьдесят один. Шесть и один... Квартира восемь... Это во дворе... Найти легко — наискосок от бань...

Ланская, нетерпеливо пережидавшая разговор у двери, решительно подошла к нам.

— Извините, мы торопимся.— По-хозяйски взяла меня под руку.— Пошли, Вера Николаевна, нас ждут...

— Да, да, конечно. Я понимаю, я все понимаю,— торопливо забормотал инженер.— Но, доктор, умоляю… Если, конечно, можно... Она совсем беспомощна.

Ланская вела, вернее, просто тащила меня на буксире. Прихрамывая, она шла быстро. За ней было трудно поспеть. А у меня из ума не выходил этот инженер. Ведь явно не о медицинской помощи молили его затравленные глаза, явно не на докторский визит он надеялся.

— Ужас, ужас! — говорила актриса. — Это как у Уэллса, помните, в «Борьбе миров»? Какие-то чудовища хватают людей, бросают в корзинки себе на потребу, как мы кур или уток... Этот дичайший бред о чистоте нордической расы, о заговоре мирового еврейства, о первородном грехе перед кровью. Это дикое шаманство. Оно у них возведено в ранг религии. Против этого никто из них не может не только возразить вслух, но даже и мысленно. Боже сохрани!

И вдруг остановилась, посмотрела вопросительно.

— Я не знаю, зачем вы здесь остались, Я ничего у вас не спрашиваю, но... если можете, сделайте что-то для этой семьи. Их надо куда-то спрятать или вывезти за реку, я не знаю... И скорее, иначе... — она провела ладонью по горлу и пошла быстрее.

— Если бы это было в моих силах... Но я посещу больную. Обязательно.

Близоруко щурясь, Ланская посмотрела на меня не то изучающе, не то насмешливо:

— А вот этого как раз и не следует делать. Они не простят вам общения с обреченным семейством...

— Я же врач.

— Врач? Ну и что? В вопросах расы это дикие люди. Всякий, кто общается с теми, кого они обрекли, сам обрекает себя. При слове «раса» разум у них автоматически отключается... Я говорю, конечно, не о всех, о тех, от кого зависит наша с вами судьба...

— Но я советский врач.

Ланская даже остановилась. Посмотрела на меня с любопытством.

— И что же? Ваш халат защитит вас от пуль? — Она пожала плечами.— У нас на театре говорят — гран наив... Идемте, идемте.

Кажется, регистрация окончилась для меня все-таки благополучно. Но то ли от непривычной ходьбы по свежему воздуху, то ли от волнений я почувствовала такую слабость, что дрожали коленки. Одна мысль была — поскорее домой, в наши подвалы, где воздух по нескольку раз пропущен через легкие, но все-таки легче дышится.

Ты у меня, Семен, в вопросах этики всегда был строг и, наверное, осудишь меня — я поддалась на уговоры Ланской, потащилась к ней, и вовсе, конечно, не для того, чтобы лечить ее ногу, а чтобы поесть и поболтать с этой странной, непонятной для меня женщиной, в талант которой мы в студенческие годы были все влюблены.

Она живет на бульваре Советов, в том самом доме, где когда-то жили и мы. Красивый дом, помнишь? А посмотрел бы ты на него сейчас... Крыло, где была наша квартира, обрушено. В другом живут. Но как живут? Стекол нет, из окон, забитых досками, торчат трубы. Фасады закопчены, с балконов свисают желтые, жирные сталактиты нечистот. Лестницы покрыты коричневыми наледями, так что, карабкаясь по ступенькам, приходится держаться обеими руками за перила.

В первом, втором и третьем подъездах обитают какие-то немецкие военные. Там, как рассказала Ланская, все-таки лучше. Они заставляют жильцов скалывать эти наледи, топить печи. В остальных подняться на лестницу — все равно, что взойти на Казбек.

Ланская и Винокуров остались в своей квартире. Все стены комнат, коридор и даже кухня с пола и до потолка заставлены книгами. Но жизнь, как я заметила, теплится лишь в комнате для домработницы, где живет теперь Кира Владимировна, и в маленьком кабинете. Там, среди старинной мебели, обитает Вячеслав Винокуров, Который, как ты, конечно, помнишь, был художественным руководителем нашего театра и который стал сейчас вице-бургомистром города по делам культуры, искусства и просвещения.

Этого самого вице-бургомистра, к счастью, дома не оказалось. Мы сунули в чугунную, окопную печурку несколько старых, растрепанных книг и, когда от жара затрещало колено уходящей в окно железной трубы и печь стала отдавать тепло, уселись в креслах. Чтобы сократить визит, я сразу же попросила хозяйку показать больную ногу. Вместо этого Она сняла с меня косынку, ловко надела ее, прихрамывая, подбежала к овальному зеркалу в оправе из красного дерева, и оно, с большей даже четкостью, чем наяву, отразило ее полную, статную фигуру. Не спуская глаз со своего отражения, Ланская с подчеркнутой скромностью прошлась по комнате. И опять мне показалось, что я уже видела это не то в театре, не то в кино.

— Идет мне, а? — спросила она, не отрываясь от зеркала.— Очень идет. Вот если бы еще сюда строгое серое платье с высокой талией. Знаете, как в лавреневском «Разломе»... Нет, в самом деле идет?.. Но вам все-таки лучше. В вас есть что-то такое монашеское, фанатичное. И потом вы молоды... Ах, молодость, молодость!

Она вздохнула, на этот раз, должно быть, искренне.

— Но вы выглядите не старше меня.

— Да? — Она радостно встрепенулась.— Нет, в самом деле? — Но тут же, погрустнев, вздохнула.— Выгляжу! Для того чтобы так выглядеть, я трачу, вероятно, столько же часов, сколько вы минут. Ну, признайтесь: сегодня вы даже и не причесывались? Нет? — Она поерошила мне волосы.— Хотите, я приведу вас в порядок? Вы же меня будете лечить, и это вам аванс за работу. Идет? Ступайте к зеркалу.

Здорово, искусно работает она гребешком. Ее полные руки просто порхают. Я сидела у зеркала в какой-то сказочной дреме, и моя ординарная физиономия, на которую я не имела удовольствия смотреть в настоящие зеркала по крайней мере со дня оккупации, преображалась на глазах. Неужели эти волнистые, красиво спадающие на лоб темные волосы мои? И курносое лицо имеет такой овал, такие пухлые губы и такие большие карие глаза, смотрящие из-под длинных ресниц? Новая прическа придала мне что-то мальчишеское. Я становилась похожей на Стальку. Вернее, мне помогали понять, как Сталька похожа на меня. И вдруг я поймала себя на том, что я, врач, волею судьбы оказавшаяся начальником госпиталя, я, отвечающая за здоровье многих людей, оставшихся на моем попечении, я, немолодая уже женщина, мать двух детей, любуюсь тут собой, как глупая, легкомысленная девчонка. Мое отражение в зеркале начало краснеть, стало совсем пунцовым.

Я отодвинулась, вскочила, потянулась за пальто.

— А гонорар? Ведь вы пришли посмотреть мою ногу? — Ланская отошла, подняла юбку, отстегнула подвязку и одним движением опустила тончайший шелковый чулок.

Сон кончился. Началась явь. Обследую больные участки. Был ли рентген, что он показал? Картина-то в общем и без снимков ясна. Кости целы, а вот связки? Я могу дать лишь самые примитивные рекомендации — держать ногу в тепле, делать гимнастику. Но и так заживет, время залечит. Рассеянно слушая меня, Ланская вдруг как-то по-девчоночьи хихикнула.

— Немец-хирург,— я вам о нем говорила, ну, который посещает меня,— так старательно и так долго ощупывает мою бедную ногу, что она и вообще-то вряд ли заживет. Он столько тут латыни наговорил, а вы — компресс, тепло... Впрочем, скорое заживание явно не в его интересах. Он мне признался, что ходит сюда отдыхать душой от своих прелестных камрадов... Ну, а наша советская передовая медицина так-таки ничего больше и не предложит?

— Ну, и еще спиртовые компрессы, пожалуй...

— А коньячные можно? — лихо подмигнула она.— Наверное, лучше даже принять коньяк вовнутрь. Ведь так? Кстати, вот видите, и кофе закипает. Мы будем пить его именно с коньяком.

В самом деле, на печке, которая уже успела раскалиться, в кастрюлечке булькало, и комнату заполнил аппетитнейший кофейный аромат...

Я ведь, Семен, знала, что именно сейчас надо встать и уйти. Хватит с меня этих компрометирующих знакомств. Но кофе пахнул так славно и мне так хотелось есть, что я не встала и не ушла. Мы пили кофе из маленьких чашечек, прозрачных и тонких, как раковинки. Пили с коньяком. В коньяках, как ты знаешь, я ничего не понимаю, но Ланская, подливая мне из пузатой заграничной бутылки, нахваливала его, как на базаре. И действительно, он обжигал рот. Тепло расходилось по телу, все тягостное испарялось куда-то за пределы памяти. Оставалась только эта комната, ее книжные стены, ее неудобная музейная мебель, цепляющаяся за одежду бронзовыми финтифлюшками. Это волшебное зеркало, отражавшее все отчетливее и красивее, чем на самом деле. Оставалась эта женщина, потрясавшая когда-то наши юные души в роли Анны Карениной. Оставалась жидкость в пузатой бутылочке, могущая хоть ненадолго оторвать человека от всего, что его мучает и гнетет.

— Эх, доктор Верочка, «однова живем», как говорит герой в одной топорной пьесе, где мне пришлось вымучивать из себя фальшивую роль.— И, быстро опрокинув одну за другой две маленькие рюмки, она, встряхнув разметавшимися волосами, удалым голосом крикнула:

— Гуляй, бабы, бога нет, конец света!

К счастью, я не успела поднести ко рту вторую рюмку. В прихожей заскребли ключом, пискнула входная дверь. Послышались вкрадчивые шаги, раздался осторожный стук.

— Кира Владимировна, к вам можно?

— Нельзя. У меня гости... Впрочем, пардон, это дама. Разрешаю войти.

Появился немолодой мужчина в хорошо сшитом костюме, видный, благообразный. Прямой пробор, точно бы по нитке разделивший его волосы, придавал его облику нечто старорежимное.

— Познакомьтесь, моя подруга. Мой лейб-медик Вера Тройкина. А это мой... нет, теперь не мой, теперь сам по себе мужчина... Бывший заслуженный, бывший лауреат,

бывший орденоносец и депутат горсовета. Бывший... что там еще? Ах, да, бывший человек, а ныне вице-бургомистр по каким-то там вшивым делам... Отставной козы барабанщик...— Ланская рассмеялась слишком длинно и слишком громко для того, чтобы это могло сойти за искренний смех.

— Милая, не пейте. Хватит,— терпеливо произнес тот, кого назвали отставной козы барабанщиком, и потянулся было убрать бутылку. Он смотрел на Ланскую с тревогой, с болью, с упреком.

— Не пить? А что же вы мне прикажете делать? — Она вырвала бутылку и, плеская коньяк на стол, налила себе полную чашку.— Что же, я вас спрашиваю, вы мне прикажете делать? Я не могу даже повеситься в туалете, ибо вы и ваши покровители нагадили там столько, что замерзший сталактит поднялся до половины комнаты. — Она с заговорщическим видом наклонилась ко мне.— Этот вице-бургомистр ленится выплескивать нечистоты с балкона. Зачем? Он исторгает их на пол в клозете. За ним убирает дед-мороз.

— Нет, когда вы в таком состоянии, с вами невозможно разговаривать.— Вице-бургомистр на цыпочках идет к двери.

— Бежишь? Деятель! Паршивое ситро, притворяющееся шампанским! — куражась, кричит Ланская, бросая хрустальную рюмку в захлопнувшуюся дверь. Она наклонилась и вдруг обняла меня, потянулась ко мне мокрыми губами.— Вера, ведь это он, этот человек, уговорил меня остаться, — пьяно всхлипывая, говорила она.— Я действительно растянула ногу, лежала в постели, но меня предлагали унести на руках. А он спрятал. Болтал всем, что я погибла... Говорит, что остался беречь свои книги. Их, видите ли, уж нельзя было увезти... Книги? Он ведь действительно любит редкие книги. Он тащит их в свою нору и прячет от людей... Но остался он не из-за книг, нет... Ух, ненавижу!

Ланская вскочила и стала с неистовством рвать какую-то пухлую книгу, валявшуюся около печки, комкать страницы, совать их в топку. Пламя жадно заурчало. В комнате становилось жарко. Пот тек по ее разгоряченному лицу, она вытирала его ладонью или рукавом, как крестьянка, пекущая хлебы.

— О, вы его не знаете! Его никто не знает... Я как-то купила в комиссионке туфли, заграничные, изящные, прямо загляденье. — Она вытянула ногу и пошевелила кончиками пальцев.— Они очень стройнили меня и шли к новому платью. Но однажды я возвращалась после спектакля, шел дождь. И они сразу раскисли, оказались совершенной дрянью, крашеным картоном. Так и этот орденоносец, заслуженный, черт его знает, какой!.. — Она потянулась было к бутылке, но я отставила ее подальше, и, уткнувшись мне в плечо, Ланская шумно заплакала. — Я женщина, я просто баба. Не осуждайте меня, я была к нему привязана. Я думала... И потом... — Она зашептала, будто поверяя мне страшную тайну: — Я уже не молода. В этом возрасте бросать все, что имеешь, к чему привык,— это ведь трудно. Но все-таки я, наверное, бросила бы, уехала, как этот старик Лавров. Помните Лаврова? Убежал, схватив из всего своего собрания живописи одного Врубеля... Врубеля и жену. Но я верила этому Винокурову. Я любила в нем борца за настоящее искусство. Борец!.. Он спокойно рассчитывал, что выгоднее — уехать или остаться. По картам выходило — наши разбиты, отступают в беспорядке, нет сил защищать Москву. Ну, а раз выгоднее, давай скорее меняй цвет, приспосабливайся к новой среде. Вице-бургомистр. Корреспондент газеты «Русское слово»... Тьфу! — И сочный плевок повис на двери.— Деятель германской администрации, поборник нового порядка, а на уме одно — как бы покрепче примоститься на запятках немецкой кареты. Тьфу!

Новый плевок. Я все время слышала, как в прихожей что-то шуршит. И вот дверь тихо открылась. Появился Винокуров с терпеливым, мученическим выражением лица.

— Кира, вы забываетесь. Госпожа Трешникова, извините ее. Вы видите, в каком она состоянии.

«Госпожа»! Он сказал «госпожа» мне, Вере Трешниковой! Я схватила пальто. Но Ланская была уже у двери.

— Вон! Не сметь ко мне входить, старый мерин! — Она захлопнула дверь и сунула в ручку платяную щетку вместо задвижки.— Вера, вы, может быть, читали когда-то его статьи в «Верхневолжской правде». Они опирались на постулаты Сталина. Ну, а теперь он публикует их в «Русском слове» и, опираясь на догмы этой хромой мартышки доктора Геббельса, доказывает противоположное. Тут и примат белокурой расы, и нордическая кровь, и торжество германизации или непроглядная ночь мирового еврейства... Омерзительно!.. Эй, вы, я знаю,— вы там подслушиваете, за дверью. Так я повторяю для вас: омерзительно!

Теперь она не играла. Эго была уже не Любовь Яровая, не Анна Каренина, а Кира Ланская со своей трагедией и своей мукой.

— Он слизняк, гад,— говорит она, жарко дыша мне в лицо коньяком.— Но, милочка, буду откровенна: я тоже хороша. Ну что бы я стала делать в эвакуации? Житье в каморке, районная эстрада, фронтовые концертики. Нет, я так не могу... Дайте мне бомбу, автомат, что-нибудь такое, я бы взорвала какой-нибудь штаб, застрелила какого-нибудь генерала. Я могла бы погибнуть, как Мария Стюарт, как Жанна д'Арк, как Шарлотта Корде, но выносить за ранеными горшки, петь песенки во время обеденных перерывов!.. Да, да, нужно, благородно, знаю, но это выше моих сил. Рожденный ползать летать не может. Ну, а рожденный летать?.. Этот старый мул,— она показала в сторону двери,— он с наступлением вечера трясется, как овечий хвост, и заставляет входную дверь комодом... Я больше так не могу. Я не хочу умирать от глистов или от сыпнотифозной вши. Я должна умирать, как жила...

Она отошла к стене, прислонилась к ней, вытянула руки, гордо и гневно смотря перед собой, будто вот сейчас раздастся залп.

Что это? Крик души? Привычная игра? Нет, хватит с меня. Мне душно. Я схватила пальто и, не одеваясь, толкнула дверь, при этом сильно стукнув ею Винокурова, который, должно быть, действительно подслушивал. Каким-то чудом не поскользнувшись, сбежала с обледенелой лестницы и уже внизу немножко отдышалась...

Было еще светло. Оглянулась, нашла на фасаде окно Ланской. Оно было забито, как и другие окна, и из трубы, выходившей на улицу, валил густой, кудрявый дым: горели несчастные, ни в чем не повинные, старые книги.

Отдышавшись, я как-то машинально подняла горсть снега, бросила в рот. Потом обтерла снегом лицо, руки и только тут заметила, как хорошо вечернее небо, холодное, чистое, начинающее уж лиловеть. На нем зажигались первые, зеленоватые звезды.

Домой, скорее домой!

Возвращалась почти бегом. Наши сырые, мрачные подвалы казались мне теперь не только надежным убежищем от бомб, но и от этой чужой, не вполне еще мною познанной сарашиой жизни, которую принесли нам гитлеровские орды.

Но по дороге меня начала мучить мысль об инженере Блитштейне. Нам тяжело, очень тяжело, но нас в наших подвалах все-таки много. А он — один, с больной женой, с детьми... Как он изменился! Из цветущего, энергичного, жизнерадостного человека разом превратился в робкое, забитое существо... Эта испуганность, приниженность, эти затравленные глаза... Кажется, он весь сжался, втянул голову в плечи, зажмурился, приготовился к ударам и уже смирился с их неизбежностью.

Нет, как бы там ни пугала Ланская, я к ним пойду, и пойду сегодня, вот сейчас. Обязана пойти — это мой врачебный, это мой... ну, просто мой человеческий долг. Я врач, я советский врач. Да и в этих ее страхах значительная доза истерики. Мало ли что в городе болтают. Нет, страшно все-таки, что там ни говори... Но хватит, хватит самоковыряний, марш к больной, которую ты обещала навестить!

Очень, очень тянуло меня в наши подвалы, но я все-таки отважно миновала развалины Больничного городка и вскоре оказалась перед так называемыми Красными воротами комбината «Большевичка». Впрочем, не было уже ни самих ворот, ни высокого забора, отделявшего территорию комбината, ни деревянных домов, некогда стоявших вдоль этого забора. Все неузнаваемо изменилось. Развалины сгоревшей ткацкой фабрики как бы выползли прямо на улицу. Но знаменитые фабричные бани, куда приезжали со всего города любители всласть попариться с веником и с квасом, были целы. Ориентируясь на бани, я без труда отыскала большой четырехэтажный дом, где жили инженерно-технические работники. Он тоже уцелел.

Не давая себе колебаться, я вошла в подъезд и сразу же оказалась перед дверью квартиры 8, на которой была прибита медная дощечка: «И. А. Блитштейн. Инженер-колорист». Под ней почему-то был прикреплен кнопками небольшой кусок черного картона, на котором желтым была оттиснута шестиконечная звезда, похожая на елочное украшение. Здесь! Ну что же. Постучала решительным, «докторским» стуком. За дверью послышались неясные звуки, осторожные шаги, но ее не открыли.

Постучала сильнее.

— Врач по вызову...

Шаги. Шорохи. Приглушенные голоса. Мне стало досадно: какого черта они там, теряй из-за них время... Стучу уже кулаком:

— Больная Блитштейн здесь живет?

И тотчас же дверь приоткрылась. В щели, ограниченной цепочкой, я увидела инженера. Он смотрел на меня как на привидение.

— Ах, это вы, доктор... — А сам даже привстал на цыпочки, точно бы желая убедиться, не стоит ли кто у меня за спиной.

— В чем дело? Вы меня приглашали, так пропустите... Где больная?

— Это вы, доктор? — повторил он с облегчением.

— Спасибо, огромное спасибо... Извините, мы подумали... Так проходите, проходите! — Дверь наконец открылась совсем.

Я вошла в темную кухню, где, как видно, и обитала семья. Топилась плита. На ней что-то кипело в большом баке. Было тепло, даже жарко. Воздух насыщен тяжелым, едким запахом. Перед плитой железные противни, в которых что-то похожее на студень. В углу валялись вываренные лошадиные кости...

— Покажите больную.

— Вот, вот, пожалуйста,— суетился инженер.— Миррочка! Это доктор к тебе... Видишь, а ты говорила...

Теперь, присмотревшись к полутьме, освещенной отсветами топящейся плиты, я разглядела в углу кровать и на ней женщину примерно моих лет... Мамочки! Я же сразу узнала ее, хотя она была почти не похожа на яркую, громкоголосую жену инженера, которая посещала его, когда он лежал у нас в хирургическом... «Вот перец-баба!» — восхищенно восклицал Дубинич, вообще-то неравнодушный к женским прелестям. После ее ухода в палате надолго оставался запах острых духов, а сестры до конца дежурства обсуждали ее туалеты... И вот она лежит, бледная тень той, какую я знала. Ссохшаяся, посмуглевшая, она походит, пожалуй, на богородицу со старинной иконки, которую тетя Феня хранит у себя под подушкой. От прежней у нее разве что эти черные, вразлет брови да пышные волосы, спутанной копной лежащие на подушке.

Крупные бледные губы больной трогает робкая улыбка.

— Доктор, извините, у нас такая грязь... Не встаю вот, а он...

— Что же, деточка... Доктор понимает, кустарное мыловарение — это очень грязное производство... И к тому же дом не топлен, батареи полопались, живем все вокруг плиты...

Ну чего, чего они извиняются, будто я не вижу? Осмотрела больную. Впрочем, и без осмотра картина была ясна. Инфаркт есть инфаркт. Но я все-таки выслушала ее, щупала пульс, задавала совершенно бесполезные вопросы — лишь бы они не извинялись, лишь бы разрядить тягостную атмосферу и замаскироваться от этих тоскливых, вопрошающих взглядов...

— Чувствуете покалывания, неудобства в области сердца?

— Доктор, вы же видели этот знак на двери. Это — могендовид. Они превратили его в печать смерти. Мы обречены,— говорит больная вместо ответа.— Как вы решились к нам зайти?

— Не спрашивайте ерунды... Когда вы в последний раз ощущали боль?.. Острую? Тупую?

— Нас ведь никто-никто не навещает... Все боятся.

— Мирра, ты несправедлива. А эти женщины утром?

Черные глаза будто заливаются глицерином. Меж длинных ресниц образуется прозрачная пленка.

— Да, да, доктор, это просто поразительно... Сегодня вдруг пришли три женщины, обыкновенные, простые женщины из семидесятого общежития. Из них одна когда-то работала уборщицей в Осиной лаборатории, а две совершенно незнакомые. Предложили спрятать нас в этом огромном доме... Вы этот дом знаете, конечно, его здесь называют «Париж»... Они увели девочек, а Ося — он опять остался из-за меня... Ужасно, ужасно, этот инфаркт, он ведь так редко бывает у женщин моего возраста... Всех связала, вся семья из-за меня гибнет...

— Мирра!

— У вас неплохое состояние. Но нужен покой, абсолютный покой. Никаких резких движений. На бок вы уже можете ложиться, но очень осторожно,— произношу я привычные слова, понимая всю их нелепость, даже кощунственность при этой ситуации.

Но, к счастью, меня не слушают.

— Доктор, что же это такое?! Облавы, врываются в квартиры, хватают, бросают в машины, куда-то увозят... Ужас, ужас! Нас почему-то на этот раз миновало, но этот проклятый знак на двери... Мы, кажется, последние из могикан... Доктор, ну хоть вы скажите Осе — пусть он оставит меня и уходит...

Женщина плачет, уткнувшись в подушку. Мужчина плачет, отвернувшись к плите, на которой в баке хлюпает густая кипящая смесь. Я сама чувствую, как теплый, будто ватный, ком подкатывает к горлу... Этого только им не хватало. Не сметь, Верка, не сметь! Усилием воли я проглатываю этот ком и говорю каким-то сиплым, не своим голосом:

— Я к вам постараюсь привести консультанта-кардиолога...

Инженер посмотрел на часы и вдруг вскрикнул:

— Доктор, шесть тридцать! — Видя, что я не понимаю, торопливо поясняет: — В семь — комендантский час.— На лице его страх. Страх за меня. С теми, кто нарушит их

«бефель», они беспощадны.— Идите, прошу вас, идите скорее.

Его страх передается мне. Я спешу к двери.

Но инженер опережает. Останавливает. Выскальзывает, именно выскальзывает в подъезд. Возвращается.

— Кажется, никого...— говорит он шепотом.— Кажется, никто вас здесь не видел... Спасибо, доктор.

— Мы к вам зайдем...

Уф! Чудесная, тихая ночь. Все залито молочным, лунным светом. Тени лежат угольно-черные. Рот жадно хватает свежий воздух. Бегу. Бегу к своим раненым, в свой госпиталь, стараясь не думать об этой двери с желтой звездой, о мрачной кухне, о неподвижной женщине и этом человеке с затравленными, тоскливыми глазами...

Четыре фигуры маячат у входа в наши подвалы — три больших и маленькая. Я уже знаю, кто это, и из последних сил прямо через сугробы бегу к ним.

— Наконец-то! — говорит Мария Григорьевна.

— Господи Исусе Христе, царица небесная, услышала наши молитвы! — причитает тетя Феня.

— Ма, я ждала, ждала, ревела, ревела...— выдыхает мне в ухо Сталька, повисшая у меня на шее.

Домка ничего не говорит. Он просто жмется ко мне и ведет вниз по обледенелым ступеням.

В госпитале ждала меня тяжелая новость. Ее сообщил Наседкин. Он ожидал меня в приемном покое. Вокруг продавленного, жесткого клеенчатого диванчика, на котором он сидел, было густо насыпано пепла, насорено окурками: без меня скончался Василек.

Иван Аристархович повел меня в холодный коридор-тупичок, проход в который с улицы завален. Василек лежал вытянувшийся, повзрослевший. Угловатое лицо стало совсем мужским. В головах сидела мать. Она расчесывала гребешком его светлые прямые, как солома, волосы. На миг она подняла на меня синие глаза, но тотчас же опустила, должно быть не узнав. Руки продолжают осторожно чесать волосы. Глаза сухи. Мне стало жутко. Перед материнским горем померкли все впечатления дня. Оно заслонило все.

Не снимая пальто, я стояла возле матери и сына, как бы перелистывая картины: операция... история с краденым маслом... мужественное «ничего, Вера Николаевна», которое я слышала всякий раз в ответ на свое «как ты себя чувствуешь?». Нет, мне, наверное, никогда не забыть эти сухие глаза матери, которые глядят на меня, как мне кажется, укоряя за то, что мои двое живы и здоровы, а ее единственный лежит в коридорчике, неподвижный, оледенелый.

Вошла Мария Григорьевна, набросила на плечи Зинаиды свою старенькую, латаную-перелатаную шаль.

— Может, все-таки в комнату пройдешь? Простынешь ведь.

Та опустила руку с гребнем, но не обернулась и взгляда от сына не отвела.

— С полудня так вот сидит, не простудилась бы... Да и вы тоже, Вера Николаевна. Вам здесь и вовсе делать нечего. Пошли!

Она решительно обняла меня, вывела в палату и, мне показалось, как-то странно, даже удивленно посмотрела на меня.

Обычные дела, вечерний обход. Жалобы. Тому неможется. Этому хуже. Кое-кому делала новые назначения... И все время казалось, что и другие смотрят на меня как-то необычно. Не то внимательно, не то недоуменно. Что такое?

В конце обхода подошла к Сухохлебову.

— Ну, так где же вы все-таки пропадали? — поинтересовался он и тоже посмотрел вопрошающе.

Присела у его койки. Сделала ему подробнейший доклад о событиях дня — о регистрации, о визите к коменданту, о неожиданной встрече с раненым Мудриком, о посещении Ланской, о Винокурове...

Вообще он в совершенстве обладает этим труднейшим искусством слушать. Слушает так, что люди невольно раскрываются перед ним. Но когда я принялась рассказывать о беде инженера Блитштейна, о желтой звезде, прибитой к двери квартиры, которую я посетила, он не сумел скрыть тревоги.

— Завтра сагитирую Наседкина — вместе сходим к ним. Он ведь терапевт, от него больше пользы.

— Вы хорошо запомнили их адрес? — перебил меня Сухохлебов.

— Конечно. «Большевичка», дом шестьдесят один, квартира восемь. Наискосок от бань.

— Вы туда не пойдете,— сказал он негромко, но решительно и, должно быть заметив у меня на лице обиду, пояснил: — Больную принесут сюда.

— Кто? Кто принесет?

— Хорошие советские люди... Их фамилия Блитштейн? Так?.. Адрес я правильно запомнил?

Он повторил адрес, не забыв добавить «наискосок от бань». Здорово в общем-то придумал. Но интересно, как он сумеет все это организовать? Через этого пройдоху Мудрика, что ли?.. Так тот сам на костыле. Ну, посмотрим, посмотрим! Тут я вспомнила этот «бефель» и уведомление, все еще красующееся на стене.

— А не подвергнем мы этим опасности весь госпиталь? Может быть, все-таки лучше лечить больную дома? По каким законам можно обвинить врача, что он пошел к больному?

— Фашисты перечеркнули все человеческие законы,— сказал Сухохлебов, с тревогой смотря на меня.

— Ну откуда у них это человеконенавистничество?

— Фашизм есть фашизм.— Сухохлебов был очень серьезен.— Человеконенавистничество — его основа. Сила Гитлера в том, что он научился будить в людях самые дремучие инстинкты, превращать людей в зверье.

— Волки, прямо волки...

— Доктор Вера, не оскорбляйте волков...

Я уже хотела было идти, но он остановил меня.

— Кстати, Вера Николаевна, думаю о том, что вам говорил доктор Краус. Помните, об этих историях болезней, как он выражается, «скорбных листках»... Это не случайно. В военной администрации здесь теперь эсэсовцы. Это ведь звери из зверей. Надо, как изволит выражаться Мудрик, чтобы «все было в ажуре»... Кстати, о нем можете не беспокоиться, раны его заживут без вашей помощи.

Он вдруг спросил:

— Много ли у нас военных?

Я ответила:

— Больше половины. Ну и что?

Я, признаюсь, восприняла совет Толстолобика только как проявление немецкой аккуратности. Хочет, чтобы шпитальлейтерин Вера не ударила лицом в грязь. Но учить и требовать он мог и с помощью Прусака. А тут, конечно, другое. Ой, как я еще глупа! Что бы я вообще стала делать без Сухохлебова, без мудрейшей Марии Григорьевны, даже без тети Фени с ее божбой, пословицами и длинным языком? Хорошо, что они рядом, возле меня.

Наши рекомендации