Ферма Бродвей, Беркхамстед
После его вызволения из Норвича паб неподалеку от тюрьмы поторопился взять название «Мальчик-дикарь».
При далеко не молодом уже возрасте дикарь поразил судью своим «свежим, здоровым взглядом». И голос у Homo Ferus звучал почти так же, как и более пятидесяти лет назад, когда он появился на этой ферме.
— Кто ты?
— Дикарь.
— Где тебя нашли?
— Ганновер.
— Кто твой отец?
— Король Георг.
— Как твое имя?
Ответить на этот вопрос ему было чуть труднее; в произносимом имени повисла пауза.
— Пи-тер.
Монбоддо показал на собаку:
— Кто это?
— Гав-гав.
Затем был задан вопрос об имени имеющейся в семье лошади.
— Кукау.
Это был всегдашний ответ Питера на такой вопрос, даже если на ферме не было лошади с таким именем. Это было его собственное словечко. Дальше Дикаря попросили сосчитать до двадцати, и он сделал это на пальцах совершенно точно, но сопровождал счет собственными названиями цифр. «Однако вслед за другим человеком, — дивился Монбоддо, — он повторяет „один, два, три“ и все остальные цифры очень внятно».
— Да он все понимает, о чем говорят окружающие, — уверяла Монбоддо хозяйка дома. Любит песни и все время радостно позвякивает своим ярлычком на ошейнике, когда играет музыка. Он даже умеет петь, в странной грубоватой манере. Тут же Дикаря уговорили исполнить популярную песенку в честь приехавшего сеньора:
Из всех девчонок нашего городка —
Рыжих, черненьких, светловолосых, прекрасных,
Пляшущих и резвящихся —
Нет ни одной такой, как Нэнси Доусон…
После того как песня кончилась и список коротких вопросов иссяк, пожилой «Мальчик-дикарь» не вымолвил больше ни слова.
Озадаченный увиденным Монбоддо направлялся домой. Он отъехал от фермы уже на несколько миль, когда внезапно ему в голову пришел последний, так и не заданный вопрос. Он поскакал обратно на ферму, где попросил узнать, «открывалось ли Питеру когда-либо присутствие Высшего Существа?»
— Нет, — ответили ему.
Монбоддо рассуждал о простом существовании Мальчика-дикаря, в котором нет места Богу, во втором томе своей шеститомной работы по естественной философии, затейливо озаглавленной «Античная метафизика». В том же году новый том вышел в свет, и большая часть первой главы была посвящена случаю Питера. Он является, теоретизировал Монбоддо, «живым примером состояния природности… Я думаю, что в таком состоянии должна прожить то или иное время каждая нация в мире». В этом состоянии чистой природности человек немногим отличается от животного, поскольку, продолжал он, человек был животным. Опасно разрывать великую цепь бытия. Но Монбоддо пошел дальше в своих рассуждениях: мало того что человек был животным, но ныне он опустился ниже животных. Монбоддо утверждал, что недавно найденные африканские орангутанги были «звеном в этой последовательности». Он цитировал репортажи путешественников о некоторых из этих обезьян, которые вторгались в человеческие поселения, захватывая женщин, которые потом рожали от них детей. Что, по мнению Монбоддо, неопровержимо доказывало, что орангутанги — это люди, только волосатые и не владеющие речью. Человек просто-напросто отдалился от своих разумных, хоть и бессловесных собратьев-приматов, и Дикий Питер стал для Монбоддо живым тому подтверждением — недостающим звеном.
Хорошего приема книга не получила. Рассуждения казались настолько смехотворными, выходящими за рамки логики и здравого смысла, что были скорее не агрессивно отвергнуты, а осмеяны. Карикатурное впечатление усугублялось настойчивыми заявлениями Монбоддо о наличии хвостатых людей: когда-то у людей были хвосты, да и поныне в некоторых отдаленных землях такие люди остались. «Хвостатые люди существуют, — уверял Монбоддо. — Многие, я знаю, не поверят в это по тем же соображениям, по которым не верят, что орангутанг — это человек».
Карикатуры с изображением хвостатых людей отныне преследовали Монбоддо, а Сэмюэл Джонсон отпустил такое элегантное замечание: «У многих людей бывают какие-то странные представления, но они их скрывают. Если у человека есть хвостик — он будет его прятать; Монбоддо же отстаивает свой хвост не менее рьяно, чем если бы это делала белка». Проблема состояла в том, что теория Монбоддо не могла объяснить, каким образом вид мог со временем эволюционировать. Что еще хуже, автор насытил свою работу байками про русалок, собакоголовых людей, про других фантастических существ, описанных классическими авторами. Почитание греков и римлян привело его к нелепым заблуждениям.
В моменты наибольшей «параноидальности» Монбоддо подозревал, что повитухи втайне отрезают младенцам хвостики, чтобы скрыть истинную близость обезьяны к человеку. А Мальчик-дикарь, уверял он в письме к другу, который также посещал Питера, призван «обогатить идеи о нашем виде знанием более истинным, чем можно почерпнуть из всех современных книг, вместе взятых». Убежденный в своей правоте, Монбоддо умер в 1799 году, а мир остался ждать прихода Дарвина.
Если в Британии Монбоддо был осмеян, то в континентальной Европе он нашел одного последователя, серьезно подошедшего к его работе о Питере и орангутангах. К 1782 году Иоганн Блюменбах, тогда еще тридцатилетний, уже в течение нескольких лет был профессором медицины в Университете Геттингена, бывшей альма-матер Монбоддо. Но если о Монбоддо постепенно забывали, то репутация Блюменбаха с годами росла, и его учебники по физиологии пользовались большой популярностью. Он приезжал в Лондон, и принц-регент настолько впечатлился выдающимся доктором, что предложил Блюменбаху должность семейного королевского врача в Ганновере — должность, которую раньше занимал доктор Эрбатнот. Как и его предшественник, Блюменбах был поражен случаем загадочного Мальчика-дикаря из Гамельна.
Блюменбах вступил в дискуссию в 1811 году, спустя целых восемьдесят пять лет после появления первой статьи о Питере, выпустив в свет немецкоязычную книжечку в Геттингене. К тому времени Питер стал уже историей: и он сам, и все знавшие его люди давно отошли в мир иной. Тем не менее, расследование Блюменбаха имело существеннейшее преимущество перед попытками, предпринимаемыми Монбоддо и столь именитыми предшественниками, как Дефо, Свифт, Руссо, Линней. Во всех их спорах отправной точкой было появление Питера при королевском дворе в Лондоне; никому не приходило в голову отправиться на континент и поискать истину в Гамельне.
Копаясь в городских архивах, доктор обнаружил отчет бургомистра Северина, человека, первым принявшего Питера на попечение. Блюменбах узнал, что городская верхушка пришла к следующему заключению: подопечный является сыном вдовца по имени Крюгер из соседней деревушки Люхтринген. Непостижимо странный ребенок этого человека — явно не идиот, но и точно не совсем нормальный — убежал в лес в 1723 году и ушел далеко от дома. «В следующем году его нашли в совсем другом месте, — писал Блюменбах. — А отец его тем временем снова женился». Мачеха быстренько вышвырнула младшего Крюгера из дома — как сообщалось, не за то, что он что-то натворил, а наоборот — за то, что он кое-чего не делал.
Мальчик отказывался говорить.
На нашем обеденном столе раскрыта пухлая папка, полная бумаг. Мы начали примерно полчаса назад и только теперь дошли до результатов тестирования, продравшись через бесконечные «изучите этот документ», «заполните эту форму», «сохраните это руководство для дальнейших действий». Последний раз с подобным ворохом бумаг приходилось иметь дело, когда мы получали заем на покупку жилья. Однако в этот раз перед нами не банкиры. Минди — специалист по раннему вмешательству, Мэри Джо — логопед.
— Прежде всего, — Мэри Джо открывает папку, в то время как мы с Дженнифер просматриваем последний бумажный бланк, который надо подписать, — ни один пункт не дает права сделать окончательные выводы. Мы пытаемся определить паттерн, тенденции в поведении и в навыках, которые затем соединяем вместе.
Мы послушно киваем. Не будем, не будем делать окончательных выводов на основании отдельных пунктов. Подписываю бланк, обещающий быть важным.
— Вот история развития. Сразу сообщите мне, если какие-то факты окажутся неверными…
Она начинает цитировать по памяти с первой страницы, а я одновременно просматриваю текст.
— У Пола в детстве подозревали нарушение слуха. Поэтому избирательное реагирование Моргана на звуки и слова, а также ограниченное использование языка сначала связывались с этой же причиной. Родители отмечают нормальное развитие ребенка во всех отношениях, за исключением коммуникации.
— Пол, — говорит Дженнифер.
— Что?
Минди протягивает нам новую пачку бумаг. «А вот результаты тестирования», — она переворачивает страницу.
Результаты представлены отдельно по разным областям развития: когнитивное, социальное, эмоциональное, оценка сенсорной адаптации и так далее. Знаете, до того как стать родителем, вы вряд ли даже задумывались: пользуетесь ли вы словами для того, чтобы о чем-нибудь попросить? откликаетесь ли на свое имя? можете ли отличить квадрат от круга? когда кто-нибудь играет рядом с вами, присоединитесь ли вы к нему? можете ли вы завязать шнурки?.. Ох ты, Господи. Как же мы сами когда-то научились всей этой ерунде? Как мы все, живущие на Земле, это помним? Как же приматы доросли от тыкания палками в муравейники до всех этих умений?
— В настоящий момент, — говорит Минди, — Морган демонстрирует исключительные для трехлетнего ребенка когнитивные навыки. Он умеет то, чему обычно научаются дети в сорок восемь и в шестьдесят месяцев, и даже в более старшем возрасте…
Он считает. Читает. Думает. Знает.
— Однако вот за пределами области познавательного развития, в социальном плане, в области сенсорики, в восприятии коммуникации и выразительной коммуникации мы видим совсем иную картину. Общение в диаде — на уровне от девяти до двенадцати месяцев, то есть отставание на восемнадцать месяцев…
Девять месяцев? Листаю страницы: 1 процент; 1 процент; 3 процента; 1 процент.
Как это понимать?
— Эти баллы являются процентилями, они позволяют сравнить его с другими трехлетними детьми, — терпеливо объясняет нам Минди. — Это не то же самое, что проценты. Процентили означают, что…
Я перестаю слушать, уставившись на цифры.
Да знаю я, что такое процентили. Знаю, что они означают.
* * *
Несколько недель результаты тестирования пролежали на обеденном столе. Я даже не заглянул в них снова. Наконец я собрал все бумаги и решил расчистить для них место в старом деревянном шкафу, в ящики которого мы всегда небрежно складировали толстые конверты с фотографиями. Перебираю наши домашние снимки: Морган, одетый в пижаму, стучит в барабаны; Морган в костюме тигра; Морган сидит в своей красной машине; вот он поливает сам себя из зеленого садового шланга; поет что-то, играя на пианино. Вкладываю снимки в зеленый прозрачный фотоальбомчик, который я обычно беру в поездки.
Дженнифер, проходя мимо, останавливается около меня.
— Мне вот эта нравится, та, что наверху, — говорит она и идет дальше, в кухню. На фотографии я щекочу хихикающего от удовольствия Моргана.
— Мне тоже, — я вкладываю ее в альбом. — Не знаю. Надо ли мне уезжать?
Она достает сахар, приступая к выпечке:
— Дорогой, сейчас уже такси приедет.
— Чувствую, не годится сейчас мне отправляться в исследовательскую поездку. Я имею в виду, из-за всего этого.
— Ты же спланировал ее еще несколько месяцев назад. Мы ведь тогда не знали.
— Да.
Она вытирает руки и обнимает меня, перегнувшись через стул.
— Надо ехать. Серьезно. Здесь Марк, в конце концов. Мы справимся. Только неделя.
Я смотрю на мой единственный рюкзачок, ожидающий у двери. Он набит одеждой и моими записями и готов уже к бессонному рейсу из Портланда.
— Знаю, — говорю я наконец. — Ты права.
В дом врывается Морган, вслед за ним входит и Марк.
— Как погуляли?
— Кормили уток в парке, — рассказывает Марк. — А потом он попытался к ним в пруду присоединиться.
— Ого!
Морган забирается ко мне на колени и рассматривает блестящие страницы фотоальбома. Затем ведет мой палец к одной из фотографий.
— Это ты, Морган. Ты здесь разворачиваешь свой подарок на день рождения.
Он ведет мой палец к другому снимку.
— Здесь тоже ты! Морган и папа читают книгу.
Он, как отпущенная пружина, срывается с моих колен и прыгает на стул у компьютера, где на «паузе» остановлена игра. Вернув ее к жизни нажатием мышки, он сосредотачивается на ней. Но вдруг отвлекается — надо сдвинуть стул в одну сторону, потом в другую, потом снова обратно. Я наблюдаю, как он подтаскивает один стул, потом еще один от обеденного стола к своему компьютеру, а для полной гармонии добавляет маленькую подставку для ног. Все это он выстраивает в линию перед компьютером и начинает в восторге прыгать туда-сюда, с одного стула на другой, не прекращая заниматься своей игрой.
С улицы раздается неизбежный сигнал такси. Я обнимаю его и пытаюсь, ухватив за подбородок, повернуть его голову:
— Морган… Морган?
Он пялится в экран.
— Морган. Посмотри на папу, дружок. Морган… Мор-ган?
Взгляд скользит надо мной.
— Ты мой мальчишка. Ты мой маленький мужичок. Я тебя люблю.
Он приваливается ко мне без слов и, удовлетворившись, продолжает играть. Когда я выхожу за дверь, он по-прежнему весь в своем компьютере. Моего ухода он не замечает.
— Билет туда и обратно до Беркхамстеда, пожалуйста.
— Что, простите? — переспрашивает кассирша.
— Туда… — стоп, стоп. Я забыл, где нахожусь. — Билет до Беркхамстеда с возвращением сегодня [18].
— Восемь фунтов десять.
Я достаю деньги, и вместе с кошельком из кармана на свет извлекается множество бумажек, обретенных мною этим утром: билеты на метро, написанный на клочке адрес и время встречи, входной билет в Кенсингтонский дворец, где я проигнорировал советы аудиогида и, обгоняя толпы туристов и пробегая одну барочную комнату за другой, надолго остановился у портрета на лестнице.
— Ваши фунт девяносто, — она протягивает мне билет и монеты. — Следующий поезд в час ноль три.
Пытаюсь уложить все обратно в карманы.
— Спасибо, — я забираю свою «Гардиан» с самолетными конфетками и начинаю протискиваться к поезду по коридору, выложенному белым кафелем. В Викторианские времена станция Юстон была великолепна, с массивной дорической аркой на входе; все это было снесено в 1960-е годы ради современной бетонной конструкции. Прогресс.
Поезд не спеша вывозит меня за пределы Лондона, лениво погромыхивая по эстакадам добрых сорок минут. Но вот, наконец, он неторопливо едет дальше, оставив меня на маленькой платформе. Идти пешком от станции — не менее получаса, так что я закидываю рюкзак за плечи и отправляюсь в путь.
Солнце припекает, мартовский ветерок дует через живые изгороди, редкие машины проезжают мимо меня по «неправильной» стороне дороги. Где-то далеко позади грохочет железная дорога Лондон-Бирмингем. Дорога начинает спускаться вниз, и я роюсь в рюкзаке: нет, воды у меня нет. Ну и ладно — буду дальше шаркать по галечной дорожке. Городские строения постепенно редеют, над дорожкой склоняются деревья.
Знак на старом доме впереди, на очередном повороте дороги, гласит: «Монтагью Пьяное». Я внимательно прислушиваюсь, ожидая услышать, как кто-то наигрывает что-нибудь из Элтона Джона или другие популярные мелодии, — но нет, ничего. В доме не раздается ни звука, движения тоже нет. Только ветер. Так-так, я сейчас в Норт-Черч, Северной церкви — маленькой деревушке, отделившейся от Беркхамстеда. Тихое место, особенно в среду после полудня. Я останавливаюсь и оглядываюсь. Как же это место выглядело тогда?
Впереди за поворотом я наконец вижу то, что мне нужно. Этот путь деревенские жители проделывают уже тысячу лет. Перехожу улицу от паба «Джордж и Дракон» и иду вниз к церковному двору по тропинке, петляющей среди распускающихся нарциссов: тропа кружит, то поднимаясь на возвышение, то опускаясь в низину, а вокруг — только трава и покосившиеся старые могильные камни.
Я пробую толкнуть массивную деревянную дверь. Заперто. Стучу — ничего. Стучу снова, затем бреду назад, все время глядя вверх на каменную громаду церкви, возвышающуюся надо мной.
— Э-эй! — кричу я. Ветер шелестит в нарциссах. — Эге-ге-е-ей!!!
Ошибся дверью, наверное. Я обхожу церковь кругом, любуясь великолепными массивными стенами, возведенными в хертфордширском стиле из квадратных каменных блоков. Точно такие же стены были, наверное, у той темницы, где некогда держали Дикаря. Более поздняя часть старой церкви относится к XV веку, более старая — к XI. Когда-то, подумал я, и эта древняя часть была новой; один Бог теперь знает, сколько времени простоял здесь храм — предшественник этого.
Трудно представить, но боковая дверь выглядит еще старее, чем первая.
— Ау!.. Ваше Преподобие! Вы тут?..
Нет, я здесь явно один.
Он должен жить неподалеку — или обычно священники живут непосредственно в церкви? Обнадеживающая мысль: скорее всего, он в доме рядом. Однако соседний дом оказался школой, закрытой на весенние каникулы; так-так, а вот следующее строение — деревянное, скромное, небольшое. Явно жилище божьего человека!
— Ау, Ваше преподобие! — Я заглядываю в грязное оконце.
Да нет, это всего лишь сарай.
— Вы ищете преподобного Харта?
Оглядываюсь; женщина в соседнем дворе развешивает белье.
— Да-да, его.
— Тогда вам надо вон туда, — она показывает в сторону церковного двора.
— Конечно-конечно. Спасибо.
Я иду обратно через ряды могил и — ага! — замечаю мужчину на тропинке. Взглядываю на часы: я еще не опоздал, очень хорошо, а не то — вдруг человеку духовного звания пришлось бы меня ждать! — корчиться мне тогда на адской сковороде лишний часок.
Мы подаем друг другу руки. Я ожидал встретить в этой глуши согбенного старика, но он выглядит как мой ровесник и как две капли воды похож на британского актера Тимоти Сполла.
— Итак, вы ищете Мальчика-дикаря, — говорит он.
Он листает кладбищенский гроссбух, разместив его на кафедре. В нефе неосвященной церкви холодно и темно; немного света проникает лишь через узорчатые окна.
— Сейчас посмотрим, 1785-й, 85-й… — палец преподобного скользит по строчкам. — Ага, вот и он. «Питер, по прозванию Мальчик-дикарь. Похоронен 27 февраля 1785 года. Хм-м…»
— Что-то не так?
— Пять дней спустя после смерти. А хоронят обычно в течение двух дней…
— Странно.
— Парень необычный, с какой стороны ни взгляни. А плита его памяти у вас за спиной.
Он указывает на южную стену нефа, самую старую часть церкви, стенам которой уже тысяча лет. Медная табличка, привинченная к камню двести лет назад, едва различима в темноте:
Памяти ПИТЕРА, известного по прозванию Мальчик-дикарь, который был найден диким в лесу Хертсвольд около Ганновера в 1725 году; тогда ему было примерно двенадцать лет. В следующем году он был привезен в Англию по приказу королевы Каролины и препоручен искуснейшим мастерам. Когда же была подтверждена его неспособность говорить и обучаться, Ее Величество обеспечила ему достойное проживание на ферме в этом приходе, где он и дожил до конца своих невинных дней. Скончался 22 февраля 1785 года, в возрасте приблизительно семидесяти двух лет.
Я смотрю на пол под табличкой.
— Похоронен он именно здесь? — киваю я на плиты пола.
— Вы разве еще не видели могилу?
— Нет. Не трудно будет ее найти?
Преподобный Харт приглашает меня идти за ним и указывает на тяжелую боковую дверь, через которую прихожане выходят, покидая службу:
— Вот сюда.
Дорожка, ведущая в церковь, за долгие годы настолько глубоко врезалась в землю, что посетитель шел как в траншее. Так что мой взгляд сразу упирается в покрытый мхом старый камень за разросшимся кустарником.
Питер
Мальчик-дикарь
Я долго-долго пялюсь на эти слова. Наконец-то я его нашел.
— Через час библиотека закрывается. Принимаем последние читательские требования.
В животе у меня урчит. Ничего не ел, кроме купленного несколько часов назад на станции шоколадного батончика. Но надо сосредоточиться: скоро закрытие. М-да, зал редких изданий Британской библиотеки — не самое уютное место: нет ни ручек, ни сумок для переноски книг, ни воды, нет ничего: только вы и книги. Озираюсь вокруг: ряды и ряды полированных столов и ламп, за которыми ученые мужи внимательно изучают бесценные тома. Кроме меня, никто не поднимает головы.
У меня у самого немалая стопка книг: от статей Поупа и Дефо и толстых томов «Джентельменз Мэгэзин» до увесистых томов Монбоддо с его злополучной эволюционной теорией. Все упрятано здесь. Есть еще несколько современных книг, которые пока мало меня беспокоят. Наугад беру одну из них: антрополог Вернер Старк[19]. Здесь есть краткая глава, посвященная детям-дикарям, но книга была написана тогда, когда Старк давно уже стал пенсионером, и создает впечатление бессвязной старческой болтовни. Я готов уже отложить книжку обратно в стопку, но тут мое внимание привлекает некое словосочетание.
Я читаю предложение снова, потом еще раз.
— Двадцать минут до закрытия, — звучит объявление.
Я ведь никогда не понимал, почему мне так захотелось написать про Дикого Питера. Заинтересовался я этой темой незадолго до двухлетия Моргана. Питер казался любопытным, незаслуженно забытым случаем, о котором за двести лет так никто и не написал книгу. Еще до всех этих специалистов, до обследования Моргана, до постановки диагноза, когда мы всего этого и вообразить не могли, — сквозь толщу времени меня преследовал молчаливый мальчик, а тем временем рядом со мной был мой одиночка, мой собственный малыш. Как? Как я мог этого не заметить? Что-то тянуло меня к Питеру, что-то настолько очевидное и явное, что было мимоходом отмечено Старком в его книге: Ранний случай аутизма.
Вторая часть
Свалившийся с неба
Когда я прилетел в Вену из Лондона, в городе случилось резкое похолодание; пока я добрался до города из аэропорта, морозный утренний туман, оставив белый налет инея на деревьях, сменился крупными снежными хлопьями. Сидя в трамвае, с грохотом проезжающем мимо оперного театра Штаатсопер, я слушаю завывание ветра за окном.
— Вам нравится это здание? — спрашивает сидящая напротив пожилая женщина, указывая на здание Оперы. Я вглядываюсь в него; подобно всем другим зданиям, возведенным поблизости от Кертнер-Ринг, этот колосс призван свидетельствовать об австрийском богатстве. Вы можете прекрасно воспроизвести центральную часть Вены, если сконструируете ее из кусочков «Лего» кремового цвета. Только Опера немного отличается; ее старинные своды скрадываются «ячеистым» современным остеклением.
— Я думаю, это уродство, — фыркает она. — Оставили бы они старинные здания в покое.
Я киваю в ответ и вглядываюсь в других пассажиров трамвая. Все заняты своими делами: кто слушает что-то в наушниках, кто глядит в окно. А вот сам трамвай — неизменен. Только оденьте этих студентов и пенсионеров чуть по-другому — и можете легко представить, как здесь все было несколько десятилетий назад. Внутри трамвая полированное дерево и блестящий металл, наподобие старых школьных парт; то же самое, что и лет семьдесят назад. Тот же металлический скрежет колес о рельсы, тот же кружащийся снег и бесконечный парад монументальных зданий за окном, тот же усыпляющий список длиннющих названий остановок, произносимых кондуктором: «Карлсплатц», «Марияхильферштрассе»… «Фолькстеатр»…
Мои веки тяжелеют.
«Лерхенфельдерштрассе»…
Я вскакиваю с сиденья, сгребаю свои вещи и нажимаю на кнопку открывания дверей. Холодный воздух врывается внутрь, когда я выхожу. Я вытираю глаза перчатками, а ветер тем временем морозит мне щеки. Трамвай грохочет дальше, и я остаюсь один.
— Бурггассе… — я верчу в руках клочок бумаги. Трудно разобрать торопливые записи, сделанные в тот момент, когда план моего путешествия резко изменился и от преследования одного загадочного ребенка я перешел к поиску целого племени непостижимых для понимания детей. — Бурггассе, дом 88.
Я иду вверх по улице, минуя вход в метро; из него заманчиво тянет теплом, но я продолжаю свой путь, съежившись еще сильнее. В католической стране в воскресенье все тихо и закрыто: магазин фортепиано, в витрине которого выставлена механическая начинка инструмента, старомодные букинистические и антикварные лавки. Я останавливаюсь и еще раз проверяю адрес. Да-да, Бурггассе, 88.
Скромное старинное трехэтажное строение без лифта, не выделяющееся среди других; пара маленьких медных табличек сообщает, какие офисы находятся наверху. Первый этаж — пыльная лавка старьевщика, ее выходящее на улицу окошко открывает унылую диораму со старыми подносами, подковами, стеклянной медицинской посудой. В другом окне — старые музыкальные пластинки: груды пожелтевших от времени новинок и вальсов Штрауса. Я прислоняюсь к темному стеклу, силясь прочитать название верхней пластинки в большой стопке. «Ja, Ja, der Wein ist Gut»[20].
Рядом лежат пластинки музыкальной серии для детей «Вьенер Киндер», им явно несколько десятков лет. Я поворачиваюсь к пустой улице и смотрю вверх на здание. Каково было подниматься по его лестницам, а потом спускаться обратно, когда здесь находилась детская клиника? В 1930-е годы кое-кто из австрийских детей мог слушать пластинки «Вьенер Киндер» в этом самом доме, собирая вокруг себя толпы докторов, нянечек, практикантов. Приехать сюда было легко: тогда, так же как и ныне, Вена располагала самой разветвленной в Европе трамвайной сетью. Но по пути в это место, в какие-нибудь морозные дни наподобие сегодняшнего, некоторые из детей не просто глазели из окна трамвая на здание Парламента или Ратушу. Нет, кое-кому важнее были гораздо более серьезные и волнующие занятия. Например, запомнить схему венских трамваев.
Один из первых случаев — Фриц В. Мальчику показали картинки — муху и бабочку — и спросили: «Чем они отличаются?»
«Потому что по-другому называется».
Еще разок?
«Потому что, — объяснил мальчик, — бабочка засыпана, засыпана снегом».
Другой вопрос: в чем разница между деревом и стеклом?
«Потому что стекло стеклянное, а дерево деревянное».
Корова и теленок чем отличаются?
«Ламмерламмерламмер…»
Он не смотрел на них, не отвечал на вопрос.
«…ламмерламмерламмерламмер…»
Попробуем снова: кто из них крупнее?
«Корова я хочу сейчас ручку».
Шестилетний Фриц поступил в Университетскую детскую клинику Вены осенью 1939 года, от учителей он уже получил ярлык необучаемого. Клиника на Бурггассе, 88 была для него таким же местом, как и другие: здесь, под опекой сестры Викторины Зак, он был включен в повседневные занятия и игры и находился под пристальным оком молодых докторов, которые тогда еще не были светилами европейской педиатрии.
Но как же можно было обследовать Фрица? На имя он не откликался; практически вообще не отвечал ни на какие просьбы. Задашь вопрос — а он в ответ произносит случайные слова, прозвучавшие в этом вопросе, бессмысленно и невозмутимо, растягивая их каким-то карикатурно низким, взрослым голосом, или просто монотонно повторяет услышанное. Он никогда не смотрел в глаза людям, которые к нему обращались; вообще, казалось, люди вокруг мало его занимали, а его слова были обращены куда-то в пустоту. Бегал он очень неловко, визжал, прыгал на кровати; когда ему давали карандаш и бумагу, он мог съесть и то и другое без остатка.
При всем при этом он здорово умел считать дроби.
Как это возможно? Этот вопрос не давал покоя одному врачу, молодому практиканту по имени Ганс Аспергер. Подобные мальчики стекались в клинику в странном изобилии… да-да, почти всегда мальчики. Совершенно поглощенные какими-то случайными мелочами, запоминающие схемы трамвайных линий и календари, навязчиво собирающие кусочки ниток или коробки от спичек, они не играли с другими детьми, но могли бесконечно выстраивать игрушки на полу в безупречно прямые линии. Эти мальчики умели читать гораздо лучше ровесников, но не разговаривали; блестяще считали, но одеться или помыться самостоятельно не могли. Из-за своей рассеянности, изумлялся Аспергер, они «беспомощны в практических вопросах, как выживший из ума профессор».
Один такой мальчик, писал доктор, вел себя так, «как будто только что свалился с неба».
* * *
От клиники до Университета совсем недалеко. Выхожу из трамвая и вытягиваю шею. Снежные хлопья так и валят в лицо, пока я разглядываю большое здание на противоположной стороне улицы. Оно укрыто лесами: рабочие счищают со стен коричневый налет городской жизни, из-под которого проступает белейший камень — настолько белый, что можно забыть про время и тлен, про многие поколения людей, прошедшие через это здание за десятки лет. Порыв ветра пробивается через пальто, пока я перехожу Варингер Штрассе; под лесами стоят студентка (она похлопывает варежками, чтобы согреть руки) и какая-то парочка, укрывающаяся от снега. Университет — это цельный комплекс зданий, огораживающих центральный двор: получается единая структура, не то что нынешние беспорядочно разбросанные кампусы. Монолитное строение с несколькими входами-выходами.
Дверь открывается в мрачный сводчатый вестибюль, ведущий в уютный двор, но я застреваю на входе. Наверное, они все проходили через это место. Этот вестибюль — просто квинтэссенция венской культуры; место, где попадающий снаружи свет растекается во всех направлениях. И все они проходили, по странному стечению обстоятельств, через этот холл для того, чтобы осветить любопытные случаи, с которыми столкнулись в университетской клинике. Незнакомый Аспергеру коллега, живший в другой части света, тоже хотел пролить свет на эту проблему: еще один венский выпускник в далеком Балтиморе размышлял над теми же симптомами, что и Аспергер, — здесь, в клинике около университета.
«С 1938 года, — так начиналось его сообщение, — наше внимание привлекли несколько детей, чье состояние столь разительно отличается от всех описанных, что каждый из этих случаев требует — и, я надеюсь, обязательно получит — детальнейшее рассмотрение».
Это вступление к вышедшей в 1943 году статье доктора Лео Каннера «Аутистические нарушения аффективного контакта», первой на английском языке. В ней сообщалось о состоянии, которое было выявлено у пациентов клиники Университета Джона Хопкинса, где Каннер работал после эмиграции из Вены в 1922 году. Каннер описал одиннадцать случаев: это были мальчики, казавшиеся потерянными и глухими, неспособные нормально двигаться и разговаривать, погруженные в повторяющиеся действия и раскладывание предметов. Они не могли правильно употреблять простые местоимения: перестановки «я» и «ты» были их общей чертой — а с другой стороны, они были гиперлексичны, без конца листали книги. Описывая мальчика по имени Дональд, Каннер изумлялся тому, что все особенности ребенка тут же бросались в глаза: «Приглашение войти в комнату было проигнорировано, но предоставленный себе — он вошел с готовностью. Внутри он даже не удостоил взглядом троих врачей… но незамедлительно уселся за стол и взялся за бумаги и книги».
Каннер ввел слово аутизм для описания этого состояния, и его статья положила начало исследованиям аутизма. А в это время в его старой венской школе незнакомый с ним Ганс Аспергер представил диссертацию, посвященную этому же нарушению. Вот ведь какой каприз истории: полное отсутствие коммуникации между воюющими странами привело к тому, что два ученых совершили открытия одновременно и независимо друг от друга. Невероятно, но и слово для описания этого состояния они также нашли одно и то же.
«Аутист всегда сам по себе (от греческого autos ) и не становится членом более крупного сообщества», — объяснял Аспергер в своей диссертации 1943 года. Как и Каннер, Аспергер слышал от родителей и учителей одинаковые определения: он как будто в своем собственном мире. И так же как Каннер, Аспергер, часто встречая таких мальчиков, стал опознавать их «шестым чувством»: «Узнав аутичного индивидуума однажды, можно затем узнавать и других таких детей мгновенно… по тому, как они входят в кабинет во время первого посещения, по их поведению в начале приема и по первым произнесенным словам».
Человеческое взаимодействие, доступное для всех нас на инстинктивном уровне, без прикладывания заметных усилий, для них оказывалось недостижимым. С самых первых, базовых моментов установления контакта — когда их приветствуют, но ответа не получают, — эти дети воспринимались как аутсайдеры. Невозможность встретиться взглядом с другим человеком, нервное потряхивание руками, однообразная ходульная речь, бешеное реагирование на любую фрустрацию, неспособность уловить важнейшие социальные правила, бесконечные повторения одних и тех же слов и фраз… Взятую по отдельности, каждую из этих черт еще можно было бы назвать «причудой», «эксцентричностью», «особенностью», но когда все эти черты встречались в совокупности вновь и вновь, то становилось ясно: за ними стоит нечто большее.
«Уже со второго года жизни, — сообщал Аспергер о своих наблюдениях, — мы находим эти характерные черты, которые остаются безошибочно узнаваемыми и постоянными в течение всего жизненного пути». Это состояние, делавшее таких детей столь разительно отличными от всех других людей, выходило далеко за рамки банальностей, которым обучали медиков, и известных способов лечения. При этом кое в чем подопечные Аспергера достигали почти невероятной искусности. Если судить только по способности отвечать на простые вопросы или самостоятельно есть, то их можно было бы принять за умственно отсталых; но при этом по крайней мере один из них еще в дошкольном возрасте извлекал кубические корни, другой помнил огромное количество информации про ракеты. А вот на просьбу назвать свое имя они ответить не могли.
Аспергер впервые почувствовал связь между своими пациентами и известным феноменом, носящим название «синдром саванта» — пожалуй, самым загадочным из когнитивных нарушений. Способность производить вычисления с длиннющими числами, определять день недели хоть за века от сегодняшнего дня, виртуозно исполнять музыку, оставаясь при этом во всем остальном на уровне имбецильности, — эта загадка продолжала удивлять людей. В своей венской клинике Аспергер обнаружил существование многочисленной группы подобных детей, в которой встречаются и такие «экстравагантные» экземпляры.
Наказываемые учителями и дразнимые другими детьми, талантливые аутисты хотя бы могли погрузиться в мир собственных познавательных интересов. Другие же дети, не обладающие особыми способностями и имеющие, помимо «инакости», еще и умственную отсталость, оказывались не столь везучими. Но и те и другие ежедневно сталкивались с одним и тем же мучительным нелогичным миром, который мало того что был непонятным — еще и ненавидел их за их непонятливость. «На детской площадке или по дороге в школу аутичный ребенок часто оказывается в центре глумливой орды маленьких сорванцов. Он может быть доведен до состояния слепой ярости или беспомощного плача, — предупреждал Аспергер. — Но и в том и в другом случае он беззащитен».
Если отношение со стороны детей было плохим, то со стороны взрослых — еще хуже. Нацистская евгеника превращалась в геноцид, клиники и приюты «очищали от дефективных», и Аспергер столкнулся с совершенно реальной возможностью, что его пациенты будут убиты практически у него на глазах. И покуда каннеровская работа становилась все более известной, в Университетскую детскую клинику Вены в 1944 году попала бомба союзников. Аспергер выжил. Но его документация, его отделение, его невероятно талантливая помощница сестра Виктория — все погибло.