Rota sum: semper, quoquo me verto, stat Virtus. 3 страница

XXV

Когда об этом услышал папа Климент, каковой уже видел эту вазу раньше, но она не была ему показана как моей руки, он пришел в превеликое удовольствие, и надавал мне много похвал, и говорил на людях, что превесьма меня любит; так что монсиньор Саламанка очень раскаивался, что учинил мне эти свои стращания; и чтобы замирить меня, послал мне с тем же самым живописцем сказать, что хочет заказать мне много больших работ, на что я сказал, что охотно их выполню, но хочу за них плату раньше, чем их начну. Также и эти слова дошли до ушей папы Климента, каковые подвигли его на великий смех. При этом присутствовал кардинал Чибо,[56]каковому папа и рассказал всю распрю, какая у меня вышла с этим епископом; затем он обратился к одному из своих приближенных и велел ему, чтобы он постоянно давал мне работу для дворца. Сказанный кардинал Чибо послал за мной и, после многих приятных разговоров, заказал мне большую вазу, больше той, что была у Саламанки; также и кардинал Корнаро[57]и многие другие из этих кардиналов, особенно Ридольфи[58]и Сальвиати;[59]ото всех у меня были заказы, так что я зарабатывал очень хорошо. Мадонна Порция, вышесказанная, сказала мне, что я должен открыть мастерскую, которая была бы совсем моей; и я так и сделал и не переставал работать на эту достойную благородную даму, каковая мне давала превеликий заработок, и я, пожалуй, благодаря именно ей показал свету, что я чего-нибудь да стою. Я завел большую дружбу с синьором Габбриелло Чезерино, каковой был гонфалоньером Рима; для этого синьора я исполнил много работ. Одну, среди прочих, примечательную: это была большая золотая медаль, чтобы носить на шляпе; на медали этой была изваяна Леда со своим лебедем,[60]и, будучи весьма удовлетворен моими трудами, он сказал, что велит ее оценить, чтобы заплатить мне за нее справедливую цену. И так как медаль была сделана с большим умением, то эти цеховые оценщики оценили ее много выше, нежели он воображал; так медаль осталась у меня в руках, и я ничего не получил за свои труды. С этой медалью приключился такой же случай, как и с вазой Саламанки. Но чтобы эти дела не отнимали у меня места для рассказа о делах большей важности, я коснусь их вкратце.

XXVI

Хоть я несколько и отклонюсь от своего художества, но так как я желаю описать свою жизнь, то меня вынуждают некоторые эти самые дела не то чтобы подробно их описывать, но все ж таки сжато о них упоминать. Однажды утром, в День нашего святого Иоанна,[61]я обедал со многими нашими соотечественниками, различных художеств, живописцами, ваятелями, золотых дел мастерами; среди прочих примечательных людей там был один по имени Россо, живописец,[62]и Джанфранческо, ученик Раффаэлло да Урбино, и многие другие. И так как в это место я их пригласил запросто, то все смеялись и шутили, как бывает, когда соберется вместе много людей, радующихся столь удивительному празднику. Проходил случайно мимо некий ветреный молодой человек, задира, солдат синьора Риенцо да Чери,[63]и, на этот шум, насмехаясь, наговорил всяких поносных слов о флорентийской нации. Я, который был предводителем всех этих даровитых и почтенных людей, сочтя оскорбленным себя, тихонько, так что никто меня не видел, этого самого настиг, каковой был с некоей своей гулящей девкой и, чтобы смешить ее, все еще продолжал чинить это издевательство. Подойдя к нему, я его спросил, он ли тот наглец, который дурно отзывается о флорентинцах. Он тотчас же сказал: «Я тот самый». На каковые слова я поднял руку, ударив его по лицу, и сказал: «А я вот этот». Тотчас же схватились за оружие и тот и другой отважно; но не успела начаться эта ссора, как многие вмешались, став скорее на мою сторону, чем иначе, и слыша и видя, что я прав. На следующий затем день мне был принесен вызов чтобы драться с ним, каковой я принял весьма весело, говоря, что, по-моему, это дело, с которым можно управиться куда быстрее, чем с делами по этому другому моему художеству; и я тотчас же пошел поговорить с одним стариком, по имени Бевилаква, каковой в свое время слыл первой шпагой в Италии, потому что двадцать с чем-то раз дрался на поединке и всякий раз выходил с честью. Этот почтенный человек был большим моим приятелем и познакомился со мной благодаря моему искусству, а также посредничал в некоторых ужасных распрях между мной и другими. Поэтому он тотчас же весело мне сказал: «Мой Бенвенуто, если бы тебе пришлось иметь дело с самим Mapсом, я уверен, что ты бы вышел с честью, потому что за все те годы, что я тебя знаю, я ни разу не видел, чтобы ты затеял неправую ссору». И так он взялся за мое дело, и когда мы сошлись на месте с оружием в руках, то я, без пролития крови, так как мой противник уступил, с великой честью вышел из этого дела. Не говорю о других случаях; потому что хоть о них было бы презанятно послушать в этом роде, но я хочу уделить эти слова рассказу о моем искусстве, каковое и есть то, что подвигло меня на это самое писание; а о нем мне и без того придется говорить немало. Хоть и движимый благородной завистью, желая создать еще какое-нибудь произведение, которое настигло бы и еще превзошло произведения сказанного искусника Луканьоло, я все же отнюдь не отстранялся от своего прекрасного ювелирного искусства; таким образом, и то и другое приносило мне большую пользу и еще большую честь, и в том и в другом я постоянно делал вещи, непохожие на чужие. Жил в это время в Риме некий искуснейший перуджинец по имени Лаутицио,[64]который работал в одном только художестве и в нем был единственным на свете. Дело в том, что в Риме у каждого кардинала имеется печать, на каковой выбит его титул; печати эти делаются величиной с руку ребенка лет двенадцати, и, как я сказал выше, на ней вырезается титул кардинала, с каковым соединяются всяческие фигуры; платят за такую печать, хорошей работы, по ста и по ста с лишним скудо. Так же и к этому искуснику я Питал благородную зависть, хотя это искусство весьма обособлено от прочих искусств, которые связаны с золотых дел мастерством; потому что этот Лаутицио, занимаясь этим искусством печатей, ничего другого делать не умел. Я принялся изучать и это искусство, хоть и находил его чрезвычайно трудным; никогда не уставая от труда, который оно мне задавало, я беспрерывно старался преуспевать и учиться. Еще был в Риме другой превосходнейший искусник, каковой был миланец и звался мессер Карадоссо.[65]Этот человек выделывал исключительно чеканные медальки из пластин и многое другое: он сделал несколько «паче»,[66]исполненных полурельефом, и несколько Христов в пядень, сделанных из тончайших золотых пластин, так хорошо исполненных, что я считал его величайшим мастером, которого я когда-либо в этом роде видел, и ему я завидовал больше, Чем кому-либо другому. Были также и другие мастера, которые выделывали медали, резанные по стали, каковые суть образцы и истинное руководство для тех, кто хочет уметь отлично делать монеты. Все эти различные художества я с превеликим усердием принялся изучать. Имеется также прекрасное финифтяное дело, которое я не видел, чтобы кто-либо другой хорошо исполнял, кроме одного нашего флорентинца, по имени Америго,[67]какового сам я не знал, но хорошо знал его чудеснейшие изделия; каковых нигде на свете и ни один человек я не видел, чтобы кто-нибудь хоть отдаленно приближался к такой божественности. Также и за это занятие, наитруднейшее, по причине огня, который, по окончании великих трудов, вступает под конец и нередко их портит и ведет к разрушению; также и за это другое художество я взялся изо всех моих сил; и хотя я находил его весьма трудным, мне это доставляло такое удовольствие, что сказанные великие трудности мне казались как бы отдыхом; и это проистекало от особого дара, ниспосланного мне Богом природы в. виде столь хорошего и соразмерного сложения, что я свободно позволял себе учинять с ним все, что мне приходило на душу. Все эти сказанные художества весьма и очень различны друг от друга; так что если кто исполняет хорошо одно из них и хочет взяться за другие, то почти никому они не удаются так, как то, которое он исполняет хорошо; тогда как я изо всех моих сил старался одинаково орудовать во всех этих художествах; и в своем месте я покажу, что я добился того, о чем я говорю.

XXVII

В эту пору, — а был я тогда еще молодым человеком лет двадцати трех, — объявилась моровая язва,[68]Столь неописуемая, что в Риме каждый день от нее умирали многие тысячи. Немного устрашенный этим, я начал доставлять себе некоторые развлечения, как мне подсказывала душа, но имевшие и причину, о которой я скажу. Так как по праздникам я охотно ходил смотреть древности, копируя их то в воске, то рисунком; и так как эти сказанные древности сплошь развалины, а в этих сказанных развалинах водится множество голубей, то мне пришла охота применить против них пищаль; и вот, дабы избегать общения, устрашенный чумой, я давал своему Паголино на плечо пищаль, и мы с ним вдвоем отправлялись к сказанным древностям. Из чего проистекало, что множество раз я возвращался нагруженный прежирными голубями. Я любил заряжать свою пищаль не иначе как одиночной пулей, так что единственно благодаря искусству настреливал много. У меня была гладкая пищаль собственной работы; и внутри, и снаружи ни одного такого зеркала не найти. Собственноручно также изготовлял я и тончайший порох, каковому я нашел наилучшие секреты, какие когда-либо до сегодня кто-либо другой находил; и об этом, чтобы не очень распространяться, я скажу только одно, чему изумится всякий, кто опытен в этом деле. Это то, что при весе моего пороха в одну пятую веса пули, пуля эта у меня на двести шагов попадала в белую точку. Хотя великое удовольствие, которое я извлекал из этой моей пищали, казалось бы, отклоняло меня от моего искусства и от моих занятий, — и это правда, — но зато оно в другом роде давало мне нечто гораздо большее, чем то, что оно у меня отнимало; причиной тому было то, что всякий раз, как я отправлялся на эту свою охоту, я премного улучшал свою жизнь, потому что воздух сильно мне способствовал. Хотя я по природе меланхоличен, стоило мне предаться этим развлечениям, как у меня сразу же веселело сердце и лучше ладилась работа, и гораздо удачнее, чем когда я непрерывно сидел над своими занятиями и упражнениями; так что в конечном счете мне от пищали было больше прибыли, чем убытку. Благодаря опять-таки этому моему развлечению я завел дружбу с некоими искателями, каковые караулили ломбардских крестьян, которые приходили в известную пору в Рим окапывать виноградники. Эти самые, копая землю, всегда находили старинные медали, агаты, праземы,[69]сердолики, камеи; находили также и драгоценные камни, как-то: изумруды, сапфиры, алмазы и рубины. Эти самые искатели от этих самых крестьян получали иной раз эти сказанные вещи за сущие гроши; за каковые иной раз, и очень даже часто, повстречав искателей, я им давал во много раз больше золотых скудо, чем за сколько джулио они только что купили. Это обстоятельство, помимо большой прибыли, которую я из него извлекал, каковая составляла десять на один, а то и больше, делало меня вдобавок желанным почти всем этим кардиналам в Риме. Скажу при этом только о некоторых примечательных и более редких вещах. Мне попалась в руки, среди многих других, голова дельфина величиной с крупный избирательный боб.[70]Среди прочих, помимо того, что эта голова была замечательно красива, природа в ней намного превосходила искусство; потому что этот изумруд был такого прекрасного цвета, что тот, кто его у меня купил за несколько десятков скудо, отдал его оправить, как обыкновенный камень, который носят на перстне; и, так оправленный, он его продал за несколько сотен. И другого рода камень: это была голова из прекраснейшего топаза, который когда-либо видан был на свете; здесь искусство сравнялось с природой. Он был величиной с крупный орешек, и голова была так хорошо сделана, как только можно вообразить: сделана она была под Минерву. И еще камень, иной чем эти: это была камея; на ней был вырезан Геркулес, который вяжет трехзевного Цербера. Этот был такой красоты и так великолепно сделан, что нашему великому Микеланьоло пришлось сказать, что он никогда не видел ничего изумительнее. Также и среди многих бронзовых медалей мне попалась одна, на которой была голова Юпитера. Эта медаль была больше всех, которые я когда-либо видал; голова была так хорошо сделана, что никогда еще не было видано такой медали; у нее был прекраснейший оборот с несколькими фигурками, подобно ей же хорошо сделанными. Я бы мог об этом сказать еще весьма многое, но не хочу распространяться, чтобы не быть слишком длинным.

XXVIII

Как я выше сказал, в Риме началась чума; хоть я и хочу вернуться немного вспять, я все же не отступлю от своего предмета. Приехал в Рим превеликий хирург, какового звали маэстро Якомо да Карпи.[71]Этот искусный человек, среди прочих своих врачеваний, брался за некои безнадежные случаи французских болезней. А так как в Риме эти болезни весьма дружат с духовенством, особенно с более богатым, то, став известен, этот искусный человек, при помощи некоих курений, являл, что чудодейственно лечит эти самые недуги, но требовал заключить условие, прежде чем начать лечить; а условия эти были в сотнях, а не в десятках. Этот искусный человек знал большой толк в рисунке. Проходя как-то случайно мимо моей лавки, он увидел ненароком кое-какие рисунки, которые у меня там лежали, среди каковых было несколько затейливых вазочек, которые я нарисовал для собственного удовольствия. Эти самые вазы были весьма различны и не похожи на все те, какие до той поры были когда-либо виданы. Сказанному маэстро Якомо захотелось, чтобы я ему сделал такие из серебра; каковые я и сделал чрезвычайно охотно, потому что они были по моей прихоти. Хотя сказанный искусный человек очень хорошо мне за них заплатил,[72]во сто раз больше была честь, которую они мне принесли; потому что в цехе у этих искусников, золотых дел мастеров, говорили, что никогда не видели ничего более красивого и лучше исполненного. Едва я их ему вручил, как этот человек показал их папе; а на следующий день уехал себе с Богом. Был он весьма учен: удивительно говорил о медицине. Папа хотел, чтобы он остался у него на службе; а этот человек сказал, что не желает быть на службе ни у кого на свете; и что если он кому нужен, тот может ехать за ним следом. Это была личность очень хитрая, и он умно сделал, что уехал из Рима; потому что несколько месяцев спустя все те, кого он лечил, почувствовали себя так плохо, что им стало в сто раз хуже, чем раньше; его бы убили, если бы он остался. Он показывал мои вазочки многим синьорам; среди прочих светлейшему герцогу феррарскому,[73]и говорил, что он их получил от некоего римского вельможи, сказав ему, что если тот желает быть вылеченным от своей болезни, то он желает эти две вазочки; и что этот вельможа ему сказал, что они античные и чтобы он сделал милость попросить у него любую другую вещь, и ему не покажется тяжело ее отдать, лишь бы эти он ему оставил; он говорил, будто сделал вид, что не желает его лечить, и поэтому получил их. Мне это рассказал мессер Альберто Бендедио в Ферраре и с великой торжественностью показал мне их глиняные слепки,[74]на что я рассмеялся; и так как я молчал, то мессер Альберто Бендедио, который был человек гордый, рассердившись, мне сказал: «А, ты смеешься? А я тебе скажу, что за тысячу лет по сей день не рождалось человека, который сумел бы их хотя бы только скопировать». И я, чтобы не лишать их такой славы, молчал и восхищенно ими любовался. Мне говорили в Риме многие синьоры об этой работе, что они считают ее чудесной и античной; некоторые из них — мои друзья; и я, возгордясь от такого дела, сознался, что сделал их я. Они не хотели верить; и я, желая остаться перед ними правдивым, должен был представить доказательство и сделать новые рисунки; а то так было недостаточно, потому что старые рисунки сказанный маэстро Якомо хитро пожелал увезти с собой. На этом маленьком дельце я много приобрел.

XXIX

Чума продолжалась еще много месяцев, но я от нее отбивался, так что много товарищей у меня померло, а я остался здрав и невредим. Случилось раз как-то вечером, что один мой союзный приятель привел домой к ужину некую болонскую блудницу, которую звали Фаустина. Эта женщина была очень красива, но ей было лет тридцать, а была с ней служаночка лет тринадцати-четырнадцати. Так как эта Фаустина принадлежала моему другу, то я бы за все золото мира не стал ее трогать. Хоть она и говорила, что сильно в меня влюблена, я неизменно соблюдал верность моему другу; но когда они пошли спать, я похитил эту служаночку, которая была совсем новенькая, так что горе ей, если бы ее госпожа это узнала. Таким образом, я приятно провел эту ночь, с гораздо большим моим удовольствием, чем сделал бы это с госпожой Фаустиной. Когда подошло время обедать и я, усталый, словно прошагал много миль, захотел принять пищу, у меня вдруг началась сильная головная боль, со множеством прыщей по левой руке, а на левой кисти, с наружной стороны, вскочил нарыв. Все в доме перепугались, и приятель мой, и большая корова, и маленькая, все удрали, так что, оставшись один с бедняжкой учеником, каковой не захотел меня покинуть, я чувствовал, что у меня задыхается сердце, и знал наверное, что я мертв. В это время проходил по улице отец этого моего ученика, каковой был врачом кардинала Якоаччи и жил у него на жалованье, и ученик этот и сказал отцу: «Зайдите, отец, посмотреть Бенвенуто, которому нездоровится немного и, он лежит». Не задумываясь над тем, что это может быть за нездоровье, он тотчас же зашел ко мне и, пощупав мне пульс, увидел и понял то, чего бы он не желал. Тотчас же обернувшись к сыну, он сказал ему: «О сын предатель, ты меня разорил. Как я теперь могу явиться к кардиналу?» На что сын сказал: «Куда больше, отец, стоит этот мой учитель, чем сколько есть кардиналов в Риме». Тогда врач ко мне обернулся и сказал: «Раз уж я здесь, я хочу тебя лечить. Но только предупреждаю тебя об одном: что, если ты имел соитие, ты не жилец». На что я сказал: «Я имел его нынче ночью». Врач на это сказал: «С каким созданием и сколько?» Я ему сказал: «Этой ночью и с премолоденькой девочкой». Тогда, поняв, что он употребил глупые слова, он тут же мне сказал: «Так как они настолько свежие, что еще не смердят, и так как помощь поспела вовремя, то ты не так уж пугайся, потому что я надеюсь во всяком случае тебя вылечить». Когда он полечил меня и ушел, тотчас же явился один мой дражайший друг, по имени Джованни Ригольи, каковой, огорчась и моей великой болезнью, и тем, что меня покинул так одного мой товарищ, сказал: «Будь покоен, мой Бенвенуто, я от тебя не отлучусь, пока не увижу, что ты поправился». Я сказал этому другу, чтобы он ко мне не подходил, потому что я кончен. Я только попросил его, чтобы он согласился взять некоторое изрядное количество скудо, которые лежали в ларчике тут же рядом с моей кроватью, и чтобы, раз уж Господь взял меня от мира, он послал их отдать моему бедному отцу, написав ему ласково, как я сам это делал, насколько позволял обиход этого бешеного времени.[75]Мой дорогой друг мне сказал, что он ни в коем случае не хочет со мной расстаться, и, что бы ни случилось, и в том и в другом случае он отлично знает, что надлежит сделать для друга. И так мы двинулись вперед с божьей помощью; а так как от удивительных лекарств я начал испытывать превеликое улучшение, то вскорости я благополучно вышел из этой превеликой немощи. Еще с открытой язвой, внутри корпия, а снаружи пластырь, я отправился верхом на дикой лошадке, которая у меня была.

Шерсть у нее была длиной в четыре с лишним пальца; ростом она была совсем как крупный медвежонок, и в самом деле казалась медведем. На ней я отправился к живописцу Россо,[76]каковой жил за Римом в сторону Чивитавеккьи, в одном местечке графа делль'Ангвиллара, называемом Черветера, и, отыскав своего Россо, каковой чрезвычайно обрадовался, я ему поэтому сказал: «Я приехал делать с вами то же самое, что вы делали со мной столько-то месяцев тому назад». Он тут же расхохотался и, обняв меня и расцеловав, потом сказал мне, чтобы я, ради графа, помалкивал. Так, счастливо и весело, с хорошими винами и отличным столом, обласканный сказанным графом, я около месяца там прожил, и каждый день, один-одинешенек, ездил на берег моря и там спешивался, нагружаясь разнообразнейшими камешками, раковинами и ракушками, редкостными и прекрасными. Последний день — потому что потом я туда больше не ездил — на меня напало множество людей, каковые, перерядившись, сошли с мавританской фусты,[77]и когда они уже думали, что как бы загнали меня в некое ущелье, каковое казалось невозможным, чтобы я ушел из их рук, я вдруг вскочил на свою лошадку, решившись на опасный шаг или тут же спечься, или свариться, потому что видел мало надежды избежать одного из этих двух способов, и, божьей волей, лошадка, та самая, о которой я сказал выше, скакнула так, что невозможно поверить; так что я, спасшись, возблагодарил Бога. Я сказал графу; тот поднял тревогу; фусты виднелись в море. На другой за тем день, здоровый и веселый, я вернулся в Рим.

XXX

Чума почти уже кончилась, так что те, кто остался в живых, с великим весельем ласкали друг друга. Из этого родилось содружество живописцев, ваятелей, золотых дел мастеров,[78]лучших, какие были в Риме; и основателем этого содружества был один ваятель, по имени Микеланьоло.[79]Этот Микеланьоло был родом сиенец и был очень искусный человек, такой, что мог выступить среди любых других в этом художестве, но прежде всего это был самый веселый и самый сердечный человек, какого когда-либо знавали на свете. Из этого сказанного содружества он был самый старый, но по телесной крепости самый молодой. Собирались мы часто; не. меньше двух раз в неделю. Я не хочу умалчивать о том, что в этом нашем содружестве были Джулио Романо,[80]живописец, и Джан Франческо,[81]изумительные ученики великого Раффаэлло да Урбино. После того как мы уже собирались много и много раз, этот наш добрый предводитель решил, что в следующее воскресенье все мы придем к нему ужинать и что каждый из нас обязан привести свою галку, как их называл сказанный Микеланьоло; а кто не приведет, тот обязан угостить ужином всю компанию. Тем из нас, кто не имел знакомства с такими непотребными женщинами, пришлось с немалыми затратами и хлопотами себе их раздобывать, чтобы не осрамиться за этим художническим ужином. Я, который рассчитывал отлично устроиться с одной очень красивой молодой женщиной, по имени Пантасилея, которая была в меня очень влюблена, вынужден был уступить ее одному моему любезнейшему другу, по имени Бакьякка,[82]который и до того, и тогда еще был очень в нее влюблен. По этому случаю возникла некоторая любовная обида, потому что, видя, что я по первому же слову уступил ее Бакьякке, эта женщина решила, что я ни во что не ставлю великую любовь, которую она ко мне питает, из чего с течением времени родилось превеликое дело, ибо она захотела отомстить за понесенное от меня оскорбление; об этом я потом в своем месте расскажу. Так как начинал близиться час, когда надо было явиться в художническое содружество каждому со своей галкой, а у меня ее не было и мне казалось слишком несуразным не справиться с таким пустым делом, и что меня особенно затрудняло, так это то, что мне не хотелось вводить в своих лучах, в среду всех этих талантов, какую-нибудь общипанную воронищу, то я и придумал шутку, чтобы добавить к веселью еще больше смеха. И вот, решившись, я кликнул юношу шестнадцати лет, каковой жил со мною рядом; это был сын медника, испанца. Юноша этот занимался латынью и был очень прилежен; звали его Дьего; он был хорош собой, с удивительным цветом лица; очертания его головы были куда красивее, чем у античного Антиноя, и я много раз его изображал; и от этого мне было много чести в моих работах. Этот ни с кем не водил знакомств, так что никто его не знал; одевался очень плохо и как попало; влюблен он был только в свои удивительные занятия. Позвав его к себе в дом, я попросил его дать себя нарядить в женское платье, которое там было приготовлено. Он согласился и живо оделся, а я при помощи великолепных уборов быстро навел великие красоты на его прекрасное лицо: я надел ему на уши два колечка, с двумя крупными и красивыми жемчужинами; сказанные колечки были надломленные; они только сжимали ухо, а казалось, что оно проколото; потом надел ему на шею прекраснейшие золотые ожерелья и дорогие камни; также и красивые его руки я убрал кольцами. Потом, ласково взяв его за ухо, подвел его к большому моему зеркалу. Каковой юноша, увидев себя, горделиво так сказал: «О, неужели это Дьего?» Тогда я сказал: «Это Дьего, которого я никогда еще не просил ни о какого рода одолжении; а только теперь я прошу этого Дьего доставить мне невинное удовольствие; и состоит оно в том, что в этом самом наряде я хочу, чтобы он отужинал в том художническом содружестве, о котором я много раз ему говорил». Скромный, добродетельный и умный юноша, откинув от себя эту свою горделивость, обратив глаза к земле, постоял так немного, ничего не говоря; потом вдруг, подняв лицо, сказал: «С Бенвенуто я пойду; идем». Я накинул ему на голову большое покрывало, какое в Риме называется летней шалью, и когда мы пришли на место, каждый уже явился, и все вышли мне навстречу; сказанный Микеланьоло был между Юлио и Джованфранческо. Когда я снял покрывало с головы этого моего прекрасного создания, этот Микеланьоло, как я уже говорил, был самый большой шутник и весельчак, какого только можно вообразить; схватившись обеими руками, одною за Юлио, а другою за Джанфранческо, насколько он мог такой тягой, заставил их пригнуться, а сам, упав на колени, взывал о пощаде и скликал весь народ, говоря: «Смотрите, смотрите, каковы бывают ангелы рая! И хоть они зовутся ангелами, но смотрите, среди них есть и ангелицы». И, крича, говорил:

О ангелица, дух любви,

Спаси меня, благослови.

При этих словах прелестное создание, смеясь, подняло правую руку и дало ему первосвященническое благословение, со многими приятными словами. Тогда Микеланьоло, встав, сказал, что папе целуют ноги, а ангелам целуют щеки; и когда он это сделал, юноша весьма покраснел и по этой причине преисполнился превеликой красоты. Когда мы прошли вперед, комната оказалась полна сонетов, которые каждый из нас сочинил и послал их Микеланьоло. Этот юноша начал их читать и прочел их все; это настолько умножило его бесконечную красоту, что невозможно было бы и сказать. После всяких разговоров и диковинок, о каковых я не хочу распространяться, потому что я здесь не для этого: только одно словцо мне надлежит сказать, потому что его сказал этот удивительный Юлио, живописец, каковой, многозначительно обведя глазами всех, кто там был вокруг, но больше глядя на женщин, чем на остальных, обратясь к Микеланьоло, сказал так: «Микеланьоло мой дорогой, это ваше прозвище «галки» сегодня им идет, хоть они и похуже галок рядом с одним из великолепнейших павлинов, каких только можно себе представить». Когда кушанья были готовы и поданы и мы хотели сесть за стол, Юлио попросил позволения, что он Хочет сам нас рассадить. Когда ему разрешили все, то, взяв женщин за руку, он всех их разместил с внутренней стороны, и мою посередине; затем всех мужчин он усадил с наружной стороны, и меня посередине, говоря, что я заслужил всякую великую честь. За женщинами, в виде шпалер, было плетенье из живых и красивейших жасминов, каковое создавало такой красивый фон для этих женщин, особенно для моей, что было бы невозможно сказать это словами. Так каждый из нас с великой охотой приступил к этому богатому ужину, каковой был изобилен удивительно. Когда мы поужинали, последовало немного чудесной голосовой музыки вместе с инструментами; и так как пели и играли по нотам, то мое прекрасное создание попросило, чтобы спеть, свою партию; и так как музыку он исполнял едва ли не лучше, чем все остальные, то вызвал такое удивление, что речи, которые вели Юлио и Микеланьоло, были уже не так, как раньше, шутливые, а были все из важных слов, веских и полных изумления. После музыки некий Аурелио Асколано, который удивительно импровизовал, начав восхвалять женщин божественными и прекрасными словами, пока он пел, те две женщины, между которыми сидело это мое создание, не переставали тараторить; одна из них рассказывала, каким образом она сбилась с пути, другая расспрашивала мое создание, каким образом это случилось с ней, и кто ее друзья, и сколько тому времени, что она приехала в Рим, и много всякого такого. Правда, что, если бы я только и делал, что описывал подобные потехи, я бы рассказал много случаев, которые тут произошли, вызванные этой Пантасилеей, которая была сильно в меня влюблена; но так как это не в моем намерении, я касаюсь их вкратце. И вот, когда эти разговоры этих глупых женщин надоели моему созданию, которому мы дали имя Помоны, то сказанная Помона, желая отделаться от этих их дурацких разговоров, стала ворочаться то в одну сторону, то в другую. Ее спросила та женщина, которую привел с собой Юлио, не нездоровится ли ей. Она сказала, что да, и что ей кажется, будто она с месяц как беременна, и что она чувствует неудобство в матке. Тут обе женщины, между которым и она сидела, движимые состраданием к Помоне, приложив ей руки к телу, обнаружили, что она мужчина. Они быстро отдернули руки с бранными словами, какие говорят красивым мальчикам, и встали из-за стола, и тотчас посыпались крики, и с великим хохотом, и с великим изумлением, и грозный Микеланьоло испросил у всех разрешения наложить на меня кару по-своему. Получив «да», он с превеликими криками поднял меня на руках, говоря: «Да здравствует синьор! Да здравствует синьор!» — и сказал, что это и есть наказание, которое я заслуживаю за то, что выкинул такую отличную штуку. Так кончился этот превеселый ужин и этот день; и каждый из нас вернулся по своим домам.

Наши рекомендации