Об успехах, ошибках и прочем 5 страница

— Картинки! Картинки надо смотреть!— гневно кри­чал он на одной из репетиций «33 обмороков». Он приво­лакивал на эти репетиции кипы рисунков из юмористи­ческих русских и французских журналов середины и кон­ца XIX века. Эту страсть к «картинкам» он привил своим ученикам. Я помню студентов ГЭКТЕМАСа, обедавших раз в три дня, но выкраивавших из стипендии деньги на покупку у букинистов старых репродукций и потрепан­ных томиков Мутера, Мейер-Грефе, Моклера, Кон-Винера или муратоских «Образов Италии» (эту книгу В. Э. очень ценил и всегда рекомендовал молодежи). Мейерхоль-довские выкормыши знали, какое большое место зани­мали «картинки» в процессе создания В. Э. спектакля. В какой-то мере этим он заразил всех соприкасавшихся с ним, а некоторых, как, например, С. Эйзенштейна, в исключительной степени, и впоследствии уже сам зави­довал знаменитому эйзенштейновскому собранию монографий о художниках, альбомов офортов, гравюр, все­возможных репродукций.

В живописи вкус В. Э. был необычайно широк. Он сво­бодно и увлеченно восхищался мастерами разных эпох и школ: смелостью рисунка Серова, безграничной наблюда­тельностью и юмором Федотова, архаической величествен­ностью асимметрических композиций Перуджино, де­коративным и плавным Джотто, лапидарной монумен­тальностью Веласкеса (он старался пользоваться его уро­ками в «шекспировских», как он сам это называл, сценах «Командарма 2»), полнокровными гротесками Калло, подробной, четкой техникой Гольбейна, глубоким и, как он говорил, «загадочным» Альбрехтом Дюрером — ху­дожником, которого он считал «наисовременнейшим» (помню его фразу: «Вперед к Дюреру»), бесконечно разнообразным Питером Брейгелем, необыкновенно чув­ствовавшим остроту «планов». Его «Зиму» с темными, четкими реалистическими фигурами на белизне снега в прихотливой сложной композиции В. Э. мог разгляды­вать часами. Хорошо помню, как он восторгался «таин­ственным» Пьетро Лонги, Амброджо Боргоньоне с его готическими сводами и людьми, похожими на статуи из палисандрового дерева, или «Концертом» Джорджоне, полотном, где, предвосхищая Мане, художник смешал вместе нарядных мужчин и обнаженных женщин. Ему нравились жеманные мадонны Рафаэля, белые кони Пауля Поттера, жирные зады кобыл и богинь на полотнах фла­мандцев, выразительный сумрак Рембрандта, красноще­кие мученики Сальватора Розы, острота Эль Греко, угло­ватость и весомость Сезанна, поэтичная тонкость импрес­сионистов (он сказал в докладе «Мейерхольд против мейерхольдовщины», что его консультантами в работе над «Дамой с камелиями» были Мане и Ренуар), выра­зительность, контрасты и неиссякаемое богатство Пи­кассо, с которым он был хорошо знаком (мне запомнились его слова: «Пикассо один — это вся история живопи­си»),— он приглашал художника работать с ним над

«Гамлетом», которым собирался открывать новое здание театра. Он не отвергал и «левых» современников. Кар­тина Ф. Леже — подарок художника — висела у него в столовой. Ему нравились К. Петров-Водкин (однажды он взял меня на вернисаж его выставки, он приглашал его на свои репетиции), П. Кончаловский, А. Дейнека. Он «принимал», например, резко отвергнутый критикой портрет Пушкина работы Кончаловского (тот, где поэт изображен утром на постели в нижней рубашке, с голы­ми ногами и гусиным пером в руке). Он находил в нем «непринужденность и простоту личного постижения Пуш­кина». Ему понравилась (больше замысел, чем исполне­ние, которое он нашел «декоративным») известная кар­тина Н. Ульянова, где Пушкин изображен на лестнице дворца вместе с Натальей Николаевной. Н. Ульянов был его старым знакомым. Когда-то он написал замечательный портрет Мейерхольда в роли Пьеро в «Балаганчике» Блока: здесь В. Э., хотя и «в роли», удивительно похож в чем-то самом главном и определяющем. Ульянов был художником костюмов в «Горе уму». Однажды, будучи в Ленинграде, В. Э. узнал, что там в одной частной кол­лекции есть интересный Шагал. К сожалению, обладатель коллекции был в прошлом чем-то обижен Мейерхольдом, и на радушное приглашение рассчитывать не приходилось. Но В. Э., узнав, про Шагала, уже не знал покоя. То он решал, сделав первый шаг, примириться с хозяином кол­лекции. «Париж стоит обедни»,— говорил он. То он строил фантастические планы, выследив, когда собирателя не будет дома, проникнуть к нему инкогнито. Шутливо раз­вивая этот план, я сказал ему, что это отличный сюжет для новеллы: человека, тайно проникнувшего в дом, счи­тают грабителем, а он пробрался туда, чтобы полюбо­ваться шедевром живописи. В. Э. это понравилось, и ка­залось, что он не отвергает и этого пути...

Разумеется, я называю здесь далеко не все, а только то, что особенно запомнилось из совместных с ним раз­глядываний и его беглых восторженных характеристик. Но при всей широте его эстетических интересов В. Э. нельзя было назвать всеядным. Он в искусстве умел и любить и ненавидеть. В живописи он не выносил того, что он несколько приблизительно называл «натурализ­мом». Про картины Шишкина, например, он говорил: «В его деревья верят лишь его же медведи...»

Он очень любил показывать понравившиеся ему места. Как-то в Ленинграде, на пути от «Астории» до консер­ватории, где шли наши спектакли, под осенним про­хладным дождем он дважды сворачивал в сторону, чтобы показать какой-то свой любимый городской пейзаж: ка­нал, мост, фонари — и не тронулся в путь, пока не убе­дился, что спутники его насладились причудливым эффек­том вечернего освещения. В другой раз, в день, полный неприятностей и нервного напряжения, он потащил меня за несколько кварталов смотреть великолепную чугунную решетку у старинного особняка и, рассматривая ее, ка­залось, забыл о всех заботах.

К старинным решеткам у него почему-то было особен­ное пристрастие. На улице Горького до ее реконструкции была такая чугунная решетка, отделявшая от улицы двор дома, где помещалась раньше малая сцена МХТ, а по­том Студия Станиславского. В. Э., возвращаясь домой из театра по другой стороне улицы, часто переходил ее только затем, чтобы еще раз полюбоваться этой решеткой.

Любопытная и характерная подробность: он почему-то был совершенно равнодушен к тому, что называют «обстановкой»,— все вещи в его квартире были разно­стильны и случайны. Ничего дурновкусного, разумеется, не было, но и не было того, в чем обычно первым делом выражается (и исчерпывается) эстетический кругозор мещанина: дорогих и внешне броских вещей (кроме од­ного старинного секретера в столовой, если мне не изме­няет память). От мебели В. Э. требовал одного — чтобы она была удобна, привычна и незаметна. Я помню, как это отсутствие внушительной «обстановки» поразило одного эстрадного туза, которого я привел как-то к Мейерхольду (это было после закрытия театра, когда В. Э. нуждался в заработке и я хотел его сосватать с эстрадно-концертной организацией, где сам тогда работал). Выходя от В. Э., преуспевающий эстрадный деятель приговаривал, спус­каясь со мной по лестнице: «Бедно, бедно живет ваш Мейерхольд!»

Мейерхольд жил, конечно, не бедно, но он любил кра­соту не в показном домашнем комфорте. Во всяком слу­чае, у этого моего знакомого квартира выглядела гораз­до более роскошной, чем у Мейерхольда. Как мне рас-казываларассказывала средняя дочь В. Э., Татьяна Всеволодовна, так же он жил и в ту пору, когда был режиссером «импе­раторских театров». Все зарабатываемые деньги тратились на покупку книг и монографий, на щедрое гостеприимство для многочисленных друзей, и еще задолго до двадцатого числа продукты приходилось брать в лавочке в долг. Зато каждое двадцатое Мейерхольд являлся домой с огромным пакетом, в котором было несколько фунтов самых до­рогих конфет. Они ссыпались в специальный ящик бу­фета, и все дети бесконтрольно ими лакомились.

У Мейерхольда друзей кормили всегда обильно и вкус­но, но, мне кажется. В. Э. и тут больше любил, так ска­зать, церемониальную сторону обедов и ужинов и часто сам колдовал над прихотливой сменой блюд, как в спектаклях колдовал над сменой ритмов и световых контрастов. Однажды в ленинградской «Астории» он угощал меня устрицами, он их ел так, что на это стоило полюбоваться: начиная с лихо завязанной салфетки до виртуозных ма­нипуляций с разными вилками и ножичками; это было зрелищем, на которое невольно смотрели все вокруг.

Пить он мог много и мало пьянел и всегда заботливо ухаживал за каким-нибудь гостем, который, поддавшись на уговоры, выпивал слишком много. Помню В. Э. суетя­щимся вокруг одного из таких гостей, укладывающим его на диван, бегающим мочить полотенце. При этом самым забавным было то, что он весь вечер пил не меньше, а гораздо больше опростоволосившегося гостя.

Однажды В. Э. полночи так ухаживал при мне за одним пьяным молодым человеком и цыкал на тех, кто пред­лагал просто-напросто его выпроводить. Зинаида Ни­колаевна мне рассказывала, что В. Э. был чуть ли не единственным человеком, которому беспрекословно под­чинялся пьяный и буйный С. Есенин.

К поэтам Мейерхольд относился по-особому: нежно-любовно. Он очень любил стихи и был связан личной дружбой с Блоком, Вяч. Ивановым, Ю. Балтрушайтисом, А. Белым, Есениным, Каменским, Маяковским, Пастер­наком, Эренбургом, В. Пястом. В последние годы у него в доме часто бывали молодые и даже совсем начинаю­щие поэты: Я. Смеляков, Е. Долматовский, П. Железное и другие.

Особенно он увлекался Борисом Корниловым и угова­ривал его писать для театра пьесу. Одно из лучших сти­хотворений Б. Корнилова, «Соловьиха», посвящено 3. Н. Райх. Поэт сделал это по ее просьбе — стихотворе­ние ей очень понравилось, когда Корнилов прочитал его в доме у Мейерхольдов. В. Э. очень нравилось другое стихотворение Корнилова — о негре, командире Красной Армии времен гражданской войны. Он так увлекался им, что поручил мне придумать и вставить в инсцени­ровку «Как закалялась сталь» эпизодический персонаж — негра в буденовке.

Еще больше он любил музыку. В юности он играл на скрипке и однажды рассказал, что пошел в театр только после того, как провалился в конкурсных испытаниях на первую скрипку в студенческом оркестре Московского университета, где он учился на юридическом факультете. Его можно было видеть на всех примечательных концертах в Консерватории. Он дружил с композиторами С. Прокофьевым, Д. Шостаковичем, В. Шебалиным, Г. Попо-вым, с пианистом Л. Обориным и другими.

И в музыке вкус В. Э. был очень широк. Он любил Глин­ку и Чайковского, Скрябина, Лядова, Прокофьева, Стра­винского, Шостаковича, Глюка, Баха, Бетховена, Моцарта, Шумана, Берлиоза, Листа, Шопена, Вагнера, Равеля, Хиндемита — кажется, проще назвать имена тех, кого он по каким-то глубоко личным ассоциациями не очень любил, как, например, Мусоргского. У него был абсолют­ный слух, он читал ноты и понимал секреты оркестровки, как профессионал.

Известен такой факт. Еще когда Мейерхольд жил над общежитием ГЭКТЕМАСа на Новинском бульваре (по слу­хам, этот особняк раньше принадлежал знаменитому ад­вокату Плевако), в соседней квартире К. Голейзовского начался пожар. В доме поднялась тревога. Обычно при пожаре люди второпях начинают хватать какие-то вещи, которые кажутся им самыми ценными. Что же взял В.Э.? Рукопись партитуры оперы молодого Шостаковича «Нос» (Шостакович тогда работал в ГосТИМе пианистом-кон­цертмейстером и жил у Мейерхольда). Такова была его преданность искусству. А с композиторами-рапмовцами он боролся, не щадя сил и темперамента. Он не мог им про­стить травли и глумления над С. Прокофьевым, И. Стра­винским и тем же Д. Шостаковичем.

Страстно и преданно относясь к искусству, он пере­носил свое отношение к тем или иным произведениям на художников, их создавших.

Большей частью в процессе создания спектакля он до­влел над соучастниками и определял своей волей их работу, но случались и осечки. После премьеры «Пи­ковой дамы» в Малом Оперном театре он сказал на премьерном банкете художнику Чупятову в ответ на поздравление: «Если я еще когда-нибудь с вами встречусь, я перейду на улице на другую сторону...»

Он всегда утверждал, что люди театра не должны жить в своем узком мирке, и реже всего в его доме можно было встретить актеров или режиссеров. Я помню, как однажды, когда надо было обсудить важный вопрос, свя­занный с судьбой театра, он пригласил для совета И. Эрен-бурга. Его гостями были архитекторы, художники, воен­ные.

об успехах, ошибках и прочем 5 страница - student2.ru В доме Мейерхольда я познакомился с С. Прокофьевым, К. Петровым-Водкиным, Б. Пастернакам, Ю. Балтрушай­тисом, Л. Обориным, со светилами медицинского мира, с Н. Вавиловым. Как-то раз обедал вместе со знамени­тым французским писателем Андре Мальро.

Близким другом В. Э. и 3. Н. Райх был командующий Ленинградским военным округом, герой гражданской войны, Иван Панфилович Белов. Об этом ярком, умном, необыкновенном человеке хочется рассказать под­робнее: он был близок Мейерхольдам и в трудную минуту пытался им помочь.

Помню, как однажды, просматривая какую-то статью, где говорилось, что в «Командарме 2» неверно показана Красная Армия в первые годы гражданской войны, В. Э., сердито скомкав газету, сказал:

— Вот какую чепуху пишут! А Белов говорит, что все правильно. Белов сам мог быть героем «Командарма», а X. (автор статьи) тогда в «Кафе поэтов» тянул целыми вечерами кофе с сахарином...

Носивший окладистую темную бородку, мужественный, коренастый, И. П. Белов был человеком удивительной, хотя и типичной для революционных лет, судьбы. Порто­вый грузчик, ставший в царской армии унтер-офицером, он сразу же после революции организовал где-то в Средней Азии военную часть, которой стал командовать, никому не подчиняясь. Громил бухарских князей, баев-богачей, а их имущество отдавал беднякам. По обвинению в парти­занщине и бандитизме он был арестован ЧК и препро­вожден под конвоем в Москву. На допрос пришел Дзер­жинский, выслушал его и приказал освободить, направив со своей запиской в Реввоенсовет. Там Белов сразу по­лучил назначение командиром дивизии. На фронтах граж­данской войны он заслужил орден Красного Знамени, а после окончания войны кончил Высшие академические курсы. Белов в разное время командовал несколькими военными округами. Весной 1938 года он был по лож­ному доносу арестован и погиб.

В дружеских отношениях был Мейерхольд и с М. Н. Ту­хачевским. Я видел в библиотеке В. Э. книжку Туха­чевского о походе на Вислу с надписью автора. Исклю­чительно тепло относился к В. Э. С. М. Киров. Во время празднования юбилея Театра имени Пушкина, в котором участвовал и Мейерхольд, С. М. Киров предложил В. Э. вернуться на постоянную работу в Ленинград художествен­ным руководителем одного из театров или создателем нового театра. Я сам слышал об этом от В. Э. С. М. Ки­ров не один раз смотрел «Маскарад». Ему принадлежала инициатива приглашения Мейерхольда участвовать в репетициях возобновляемого в Театре имени Пушкина «Дон Жуана». В. Э. не стремился переезжать в Ленин­град, но всегда держал в своих запасниках эту возмож­ность. В середине тридцатых годов он получил в Ленин­граде в доме Ленсовета на набережной Карповки постоян- -ную квартиру. Добрые отношения связывали В. Э. и с Серго Орджоникидзе, смерть которого его буквально по­трясла. Я знаю, что это маловероятно, но, вспоминая В. Э. в день, когда стало известно о смерти Орджоникидзе, не могу отделаться от ощущения, что он знал о трагическом характере этой смерти: так он был растерян и подавлен. Или он догадывался о чем-то, точно ничего не зная, всей своей феноменальной интуицией гениального художника. Именно в эти дни он сурово посоветовал мне перечитать «Макбета». Дружил В. Э. еще с Н. А. Милютиным, одним из первых советских наркомов, с А. В. Луначарским (хо­тя и часто споря с ним), с очень интересным и широким человеком Б. Ф. Малкиным, с А. Ломовым (Г. И. Оппо-ковым), с В. Богушевским — известным экономистом, создателем газеты «За индустриализацию», и с другими крупными политическими деятелями. С некоторыми из них он был на «ты» (например, с Б. Ф. Малкиным), хотя был значительно старше их. В. Богущевский в двадцатых годах так страстно увлекался Мейерхольдом, что некото­рое время занимался в ГВЫРМе и даже участвовал в спектакле «Смерть Тарелкина». Кажется, и он был с Мей­ерхольдом на «ты». В. Э. говорил на «ты» с многими, кто был гораздо моложе его, как, например, с Маяковским. Обычно он называл человека или сокращенным умень­шительным именем, или прямо по фамилии. Это было при­нято и у него в доме: 3. Н. иногда обращалась к нему с обескураживавшей меня простотой: «Мейерхольд». Чаще всего это было, когда она сердилась. Стараюсь припом­нить, кого он звал по имени-отчеству, и, кроме Стани­славского и Немировича-Данченко (да еще, пожалуй, Ю. М. Юрьева), никого припомнить не могу.

Бесконечно уважал Ленина, преклонялся перед его памятью. Томик Горького с воспоминаниями о Ленине был у него заложен бумажкой на определенной странице. Как-то, раскрыв книгу, я высказал догадку, что В. Э. за­интересовало ленинское определение «эксцентризма» как особой формы театрального искусства. В. Э. словно даже обиделся.

— Ну, вот и вы тоже...— сказал он.— Раз Мейерхольд, то уж, значит, интересуется эксцентризмом! Не угадали...

Оказалось, что книга была заложена ради рассказа о Ленине шофера Гиля на предыдущей странице: то место, где Ленин на едущей машине перешел к Гилю по подножке, чтобы его успокоить. В. Э. очень любил это место.

Он не раз слушал Ленина-оратора и иногда рассказы­вал о своих впечатлениях. Он говорил о собранности Ле­нина, о простоте жеста, о подчиненности ритма речи мысли.

Б. В. Щукин был одним из его любимейших актеров, но в роли Ленина он оценил М. М. Штрауха выше, чем Щукина. Он говорил, что Щукин напрасно старается показать Ленина «тепленьким», что он не «теплый, а го­рячий», что Штраух лучше передает напряжение и по­бедоносность ленинского интеллекта. Когда он узнал, что Н. К. Крупская высказала то же самое мнение, он очень обрадовался.

Как известно, включение в репертуар ГосТИМа «Да­мы с камелиями» он оправдывал в числе прочих мотивов также и тем, что, по рассказу одного из старых больше­виков, В. И. Ленин за границей смотрел в театре пьесу А. Дюма-сына и был растроган до слез. В устах В. Э. этот факт не был демагогическим приемом: его на самом де­ле согревал и увлекал этот рассказ.

Трудно сейчас установить точно все факты, но я хо­рошо помню и отвечаю за свое сообщение: Б. Яковлев, ав­тор известной «антиплетневской» статьи о пролетарской культуре, написанной по инициативе В. И. Ленина, в про­цессе работы над статьей звонил В. Э. по телефону и спра­шивал по поручению Ленина о мнении Мейерхольда по этому вопросу. Невозможного в этом ничего нет. Мы знаем из многочисленных ленинских документов, как часто встречается там подобное указание: запросить о мне­нии такого-то...

У меня в блокноте запись об этом сделана очень кон­спективно и полузашифрованно, потому что разговор о статье Яковлева зашел в связи с известием об его аресте в 1937 году.

В. Э. никогда не был связан с оппозицией. Ему инкри­минировалось посвящение одного из спектаклей Троцкому. Этот факт упоминался и в статье П. Керженцева, пред­вещавшей закрытие театра. Но Керженцев умолчал о том, что текст посвящения был несколько иным: спектакль посвящался Красной Армии и первому красноармей­цу Л. Д. Троцкому. Это, во-первых. А во-вторых, у В. Э, сохранилась газетная вырезка старой статьи того же Керженцева, где он восхваляет этот спектакль и пишет что-то вроде того, что не случайно он посвящен тако­му-то. Дальше следует красноречивый панегирик лицу, ко­торому посвящается спектакль. Комментарии, кажется, излишни.

Мейерхольд встретил революцию сложившимся, зре­лым человеком. Когда он вступил в партию, ему было сорок четыре года. Но на всем стиле его поведения, ма­нере говорить, здороваться до конца жизни оставался отпечаток непринужденной простоты и товарищеской пря­моты, свойственный эпохе первых революционных лет. Для рабочих сцены и всего обслуживающего персонала он был своим человеком. Если к нему в кабинет одно­временно входили младший осветитель и режиссер-ассис­тент, то он сначала всегда выслушивал осветителя. Это не было напускным демократизмом.

Его считали высокомерным, но это было совсем особое высокомерие, заметное только издали, а не вблизи.

Однажды на месткоме театра разбирался инцидент с молодым актером, оскорбившим костюмершу. Всеволод Эмильевич сурово осудил его.

— Ничего нет отвратительней,— сказал он,— когда художник презирает дворника или актер смотрит свы­сока на рабочего сцены. Это всегда выдает пошлую на­туру, и я краснею, столкнувшись с этим... Но,— добавил он, помолчав,— я могу понять, когда хороший сапожник презирает плохого сапожника... В этом — весь Мейерхольд.

Стариковская «старомодность» имеет свое обаяние, но ему она совершенно не была свойственна. Всеми своими интересами он был современным человеком, больше, чем кто бы то ни было из людей его поколения. Друзей-ро­весников у него было немного. Он всегда был окружен людьми значительно моложе себя. С молодежью держал­ся просто и дружески.

Он был жизнелюбом: любил природу, цветы, жи­вотных...

Я помню длинные прогулки с ним во время гастролей театра: на катере по Днепру в Киеве, в Петергоф и Пуш­кин в Ленинграде.

Он умел наслаждаться прекрасным везде, где его на­ходил. Восхищаясь, он делался восторженным и красно­речивым. Когда он говорил о Пушкине, его низкий, хрип­ловатый голос лез куда-то вверх и начинал странно вибрировать. Помню, что таким же высоким, необычным для себя голосом он однажды при мне разговаривал по телефону со Станиславским.

Увлекаясь и восторгаясь, он никогда не становился слащавым. В самый, казалось бы, неподходящий момент он мог улыбнуться, рассмеяться, пошутить.

МЕЙЕРХОЛЬД СМЕЕТСЯ

Вспоминая В. Э., часто вижу его смеющимся, а еще чаще — рассказывающим смешное: хитро прищуренный глаз, мел­кую сеть морщинок у рта и лукавое выражение весело­го предвкушения удовольствия от какого-нибудь необык­новенного наблюдения или занимательной выдумки.

Он тонко различал особенности разных стилей смеш­ного и когда, рассказывая о чем-то, вдруг восклицал: «Это настоящий Гоголь!», или «Диккенс не выдумал бы лучше!», или «Так бы сказал Маяковский!» — можно было быть уверенным, что это определение совершенно точно. Сам он мог шутить в любой манере, безукоризненно ее выдерживая, и для него не было досаднее ошибки, чем просчитаться в этом.

об успехах, ошибках и прочем 5 страница - student2.ru У меня в отношениях с ним было несколько случаев (немного!), когда я ему противоречил. Расскажу, чем кончился один из них.

Как известно, он любил переделывать свои старые спек­такли. Большей частью это их, увы, ухудшало; иногда ему это решались говорить, но он продолжал делать по-сво­ему. Во время киевских гастролей 1936 года В. Э. затеял переработку спектакля «33 обморока». Отчасти это ока­залось необходимым из-за ввода новых исполнителей: они не были равноценны старым. Другие исполнители «разыгрались», и надо было снять дешевое комикование и трюкачество. Именно там, в Киеве, на одной из этих репетиций я впервые увидел Мейерхольда в ярости: он давно не смотрел спектакля и многое из актерских «при­обретений» было для него сюрпризом. Обычно весело приподнятый во время работы, В. Э. стал тут почти стра­шен: досталось всем, и хуже всего, что это было совершен­но справедливо. Когда порыв гнева утих, В. Э. начал «показывать». Он играл, танцевал, пел; учил не только актеров, но и оркестрантов — дирижировал и даже сыг­рал соло на скрипке. Эта репетиция кончилась бурной овацией, тон которой задали именно оркестранты: они стучали по грифам скрипок смычками. Так вот, во время этой репетиции я в ответ на традиционный вопрос В. Э. по поводу какой-то его новой выдумки: «Ну как?» — решился сказать, что мне не очень понравилось. Ре­шиться было не просто, но я сказал. В. Э. посмотрел на меня с недоумением и спросил:

— Почему?

Я сказал, что это скорее Гоголь, чем Чехов. Он на секунду задумался, потом возразил:

— А разве Гоголь не мог влиять на Чехова?
Логически это было вполне убедительно, и я промолчал.
Когда вечером я пришел на спектакль, мне передали,

что В. Э. спрашивал меня. Я нашел его в одном из каби­нетов Театра имени Франко. Перед ним лежала пачка книг. Это были томики Чехова.

— Вот, послушайте...— сказал В. Э. и с торжеством
в голосе стал читать отрывки из ранних рассказов писате­
ля. Читал он с явным удовольствием, и я перестал жалеть,
что возразил ему.— Гоголь!— сказал он.— Настоящий
Гоголь!.. А вот еще... А вот Чехов, нашедший себя!.. А вот
опять Гоголь! А что?

Мы провели остаток вечера до конца спектакля за сравнительным анализом приемов смешного Гоголя и Чехова, и В. Э. так этим увлекся, что прогонял прихо­дивших к нему по самым неотложным делам ассистентов и администраторов. Я понял в тот вечер, какое значение для него имел приведенный мною аргумент. Чехов был моим любимейшим писателем, и я думал, что хорошо его знаю: за год до этого даже прочитал публичный доклад о водевилях Чехова, но оказалось, что Мейерхольд знал его неизмеримо лучше. Признавая его правоту, я чувство­вал, что эта маленькая победа доставила В. Э. удоволь­ствие не потому, что он защитил свою находку,— какое значение могло, собственно, иметь мое мнение?— а от­того, что он подтвердил прочность своей позиции в том, что он считал принципиально самым важным: в верности стилю автора.

Встречаясь в жизни и в работе со смешным, В. Э. всег­да точно определял его стилистический эквивалент. Иногда это даже делалось у него своеобразной игрой: «Смешно, но как смешно?» Кстати, одной из «самых смеш­ных» книг русской литературы В. Э. считал «Село Сте-панчиково» Достоевского. Однажды я застал его читавшим ее вслух заболевшей 3. Н. Райх. Еще больше востор­гался он Гоголем. Любимым примером для доказатель­ства широты выразительных средств реализма ему часто служила гоголевская фраза из «Мертвых душ» о половом из трактира, который был так вертляв, что лицо его не­возможно было рассмотреть.

В. Э. любил и умел «разыгрывать». В первые месяцы нашего знакомства я тоже был жертвой его «розыгрышей», всегда неожиданных и оригинальных. Потом я много раз наблюдал, как он разыгрывал при мне других. Часто он разыгрывал без всякой насмешки: иногда с чисто педа­гогической целью.

На одной из репетиций «Бориса Годунова» В. Э. вы­звал читать роль Басманова студента третьего курса тех­никума Б. У Б. был красивый голос и хорошая внеш­ность, но он еще не сыграл в театре ни одной роли. Когда он взял из рук В. Э. томик Пушкина, у него дрожали руки, а лицо покрылось красными пятнами. Неожиданно для всех В. Э. обратил внимание на его новые вельветовые брюки и, похвалив их, стал спрашивать, где он их купил. Под общий смех В. Э. сказал, что давно мечтает иметь та­кие брюки, и захотел узнать, есть ли в магазине еще и как туда проехать. В. Э. подошел к Б., пощупал мате­риал, встал к Б. спина спиной, чтобы выяснить, насколь­ко тот выше его, спросил Б., не отдаст ли он ему эти брюки, и, добившись того, что Б. стал свободно и просто разговаривать с ним, еще раз восхитившись брюками, как бы нехотя перешел к репетиции. Я сначала воспринял это как чудачество В. Э., но, садясь рядом со мной на свое место, он мне шепнул: «Смотрите, он совсем успо­коился...» И действительно, Б. начал читать совер­шенно спокойно.

Таких случаев было множество. Удивительно легко В. Э. умел успокаивать экзаменующихся в техникум, со­здавая простыми бытовыми вопросами свободную атмо­сферу юмора. В. Э. шутит, кругом все смеются, смеется и взволнованный абитуриент, смеется и успокаивается. Податливость к юмору для В. Э. всегда являлась про­веркой артистичности.

Надо было очень привыкнуть к нему, чтобы сразу по­нять, почему В. Э. вдруг засмеялся. Он великолепно умел разыгрывать с невозмутимым видом, но часто хохотал над тем, в чем другие не видели ничего смешного. Его быстрый ум ловил сложные ассоциативные ходы, а вооб­ражение само создавало бесчисленные причудливые положения и ситуации.

Как-то на гастролях в Киеве я сказал ему вечером, что мне надо утром поехать на аэродром встречать при­летающего из Ленинграда поэта В. А. Пяста, приглашен­ного консультировать работу над стихом в «Борисе Годунове». Это вдруг страшно рассмешило Мейерхольда, хотя я не мог понять почему.

— Пяст в самолете!!! Пяст прилетает!!!— повторял В. Э. хохоча.

Только познакомившись с В. А. Пястом, поэтом-симво­листом, чопорным, утонченным старым петербуржцем, полным всяких странностей (например, он носил в кар­мане всегда четвертинку спирта, чтобы, прикоснувшись случайно к дверной ручке или поздоровавшись с незна­комым, незаметно протереть спиртом руки), изысканно вежливым и до предела наивным, я понял, что, действи­тельно, сочетание этой старомодной фигуры с авиасооб­щением способно разбудить юмор.

Кстати, Пяст и Мейерхольд были ровесниками. Но один из них весь как бы принадлежал XIX веку, а другой ка­зался современником, самым молодым.

Характерным для шуток и розыгрышей В. Э. являлось постепенное нагнетание степени преувеличения. Это вообще был его излюбленный психологический трюк: начиная с серьезного, доводить до гиперболы, когда уже перестаешь понимать, шутит он или говорит всерьез. Я долго не мог привыкнуть к его манере все полушутя преувеличивать, и он заметно наслаждался моей расте­рянностью. А когда я привык и безошибочно отделял серьезное от шутки, он перестал меня разыгрывать, но, разыгрывая при мне других, часто взглядывал на меня с улыбкой авгура.

Однажды на ответственном совещании, где разные почтенные деятели долго и умно говорили о творческих методах, цитируя и Гегеля и Гоголя, он, взяв слово, очень серьезно стал рассказывать, что открыл замечатель­ную работу, которая может быть теоретическим под­спорьем во всей театральной практике, еще раз расхва­лил эту работу, и снова сослался на нее, и, пробудив об­щее любопытство, вынул из портфеля обернутую в газету какую-то брошюру, развернул и показал обложку... Это оказалась книжечка какого-то столяра-краснодеревщика о своем ремесле. Забавно, что приводимые им оттуда ци­таты выглядели ничуть не хуже всех прочих цитат, про­чтенных в этот вечер.

Наши рекомендации