Дадут клочки твоих знамен
Поэтический вечер в Зеленой лампе.
Мережковский и Гиппиус встречают гостей в своей квартире… Обсуждают новости.
Мережковский радуется гостям: Здравствуйте-здравствуйте. «пламя нашей лампы светит сквозь зеленый абажур, вернее, сквозь зеленый цвет надежды». Добро пожловать, друзья!!!
Гиппиус томно вдыхает, подает мужикам руку для поцелуя.
Супруги дают слово Иванову. Иванов открывает вечер. Читает свой стих.
Гости комментируют. Вечер продолжается.
Гости читают стишки. Потом комментируют.
ЕСТЬ ЛИ ЦЕЛЬ У ПОЭЗИИ?
Беседа V
Председатель г. Иванов (Маша Атрощенко): «Объявляю заседание «Зеленой Лампы» открытым». Читает стих. Есть ли цель у поэзии. Слово предоставляется Г. В. Адамовичу».
Г. В. Адамович (Маша): «Я думаю, все присутствующие понимают, что наша сегодняшняя тема очень широка. Ее надо сузить. Я буду говорить о поэзии и о том, есть ли цель у поэзии (только в одной плоскости, может быть, самой поверхностной, самой элементарной), — о месте поэзии в жизни. Я принужден буду говорить отрывочно и кратко, потому что иначе у меня не хватило бы времени и наша беседа превратилась бы в один доклад. Начну с фразы, которую я недавно вспомнил из «Воскресения» Толстого: человек вырабатывает убеждения, которые оправдывают его жизнь. Это имеет некоторое отношение к нашей сегодняшней теме. Люди любят поэзию, а если они даже ее и не любят, то считают, что ее любить надо; они смотрят с завистью, снизу вверх, на людей которым поэзия что-то дает, во всяком случае, они относятся к ней, в массе как к делу полезному, к делу нужному, делу достойному общественной поддержки: и так как люди по природе своей склонны искать во всем порядка, смысла, то они давно уже ищут чему служит поэзия, на что она нужна, куда она ведет, какая ее цель? Есть множество представлений о поэзии, но почти все исходят из одной предпосылки, из предпосылки, что сейчас поэзия в упадке, потому что какую бы мы цель сейчас ни поставили поэзии, какую бы мы концепцию о ней не создали — применительно к современному положению поэта, поэзия неоправдывает созданных о ней представлений. Не стоит упоминать о встречающихся во всех учебниках определениях роли поэзии; говорится в них о том, что поэзия должна отражать эпоху. Хотя кому это нужно? Говорится, что поэзия учит красоте и добру... Другие создали представление о поэте, который окружен безмолвной, внимающей толпой, слушающей его восторги, о поэте, который величайшим орудием — словом разрушал города. Будто это когда-то было, а теперь вот исчезло... «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но так-ли уж пала поэзия, и так-ли ничтожны современные поэты? Может быть, просто цели, поставленные поэзии — фантастичны и не достижимы? Сейчас поэт — существо отверженное. Несомненно, он чужд миру, и в жизни всё ему чуждо, или почти всё. Чем стала поэзия, чем стало наше отношение к ней? Я не думаю, чтобы мы сейчас обладали некой абсолютной истиной, но мы находимся в лучшем положении, чем находились люди в другие времена: европейская культура, кажется, проделала большую часть своего пути, и в прошлом у нее, повидимому, больше, чем в будущем. Мы можем подвести кой-какие итоги, можем обернуться на большой пройденный путь, мы знаем на что способен человек.
Поэзия уменьшается по размерам, как бы суживается по темам. Упадок-ли? Не думаю. Говорят, что упадок. Раньше поэт мог описать битву, картину природы и многое другое. Сейчас мы иногда читаем такие произведения. Нам приятно, но прежде всего является вопрос: зачем это написано? Кому это нужно? Зачем это было создано? Это что-то не живое; может быть, с теперешней нашей точки зрения, никогда живым не бывшее. Сейчас уже невозможно прежнее отношение к поэзии. Мы ценим не мысль высказанную стихами, не образ или картину. Этого мало. Если в поэзии, у поэта нет чего-то, каких-то строк, которые необъяснимы, неразрешимы, непонятны, но от которых мы не можем отделаться, которые повторяем, не понимая почему, то мы говорим,— нет, это не поэт. В конце концов, слава поэта, обаяние поэта, даже и не далекого от нас, держится именно на таких строках, гораздо больше, чем на произведениях, в которых замечательные символы, идеи и всё такое. Обратимся теперь к поэтам другим — не к творцам стихотворной речи, вспомним последнего великого поэта, последнего по времени — Ибсена. Поэзия Ибсена есть как раз нечто не направленное на жизнь, а от жизни в сторону, на высоты, где от жизни остается мало. Всё, что входит в человеческую жизнь — патриотизм, честь, законность, государственность — всё это не есть содержание поэзии, — это объект ей безразличный.
Вот, хотя бы такой пример: недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские поэты посвятили 167 стихотворений. Вы улыбаетесь... вам кажется, что это неверное отношение к поэзии. Между тем, почему — теоретически — перелет Линдберга тема для поэзии недостойная? Но с нашим теперешним отношением к искусству, мы чувствуем, что Линдбергу с поэзией и поэзии с Линдбергом нечего делать. Говорят, дело поэзии — молитва. На это ответим: не надо играть словами.
Молитва кому? Молиться и стихи писать — два разных дела. Все, кто действительно понимал, что такое религия, начиная с Отцов Церкви и кончая Львом Толстым, относились к искусству, к поэзии, с подозрением. Единственно, что может объяснить существование поэзии — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, — это поэзия не настоящая. Бывают, конечно, попытки иного подхода к поэзии, как, например, попытка Гумилева. Но неслучайно понравилась его поэзия такому государственному мужу, как Струве, написавшему о ней целую статью в «Возрождении». Гумилев — поэт наименее иррациональный, какого только можно себе представить. В последние годы жизни он выработал величественную концепцию поэзии, долженствующей возглавлять мировой порядок. Миром должны управлять поэты, и дело поэзии помогать строить «прекрасную жизнь». Но мне кажется, что такую поэзию, как поэзия Гумилева, можно очень легко отравить несколькими строчками, в которых есть огонь, направленный на мир, пожирающий мир, тот огонь, в.котором изаключается сила подлинной поэзии. Другой пример — большевики. Все знают, что происходит сейчас в России с искусством. Я говорю о превращении поэзии в государственное дело. И нас, конечно, возмущает не самый характер большевистского искусства. Нет, но мы чувствуем, что производится величайшее насилие над самой сущностью искусства при превращении его в полезное дело.
То же самое делает с искусством и Толстой в «Что такое искусство», книге, проникнутой духом, которому нельзя не сочувствовать. Но именно потому, что Толстой стоит на жизненно-праведной точке зрения, у него от искусства ничего не остается. И недаром современное общество относится к поэту с крайним недоверием. Между тем, настоящий поэт — человек прежде всего умный, человек знающий, что такое жизнь и отлично чувствующий ее неполноту. Не в силах ею удовлетвориться, он от нее уходит и увлекает за собой других. И не случайно сила поэзии там, где надежда и воспоминание, будущее и прошлое, но не там, где настоящее. Вспомните «Кольцо Нибелунгов». Любовь Зигфрида и Брунгильды — один из центральных эпизодов этого цикла. Но нельзя сравнить самые сцены любви с тем моментом, когда Зигфрид их припоминает. В этот момент достигнуто высшее напряжение цикла. Тут в настоящее как бы что-то протаскивается контрабандой, чего не было в действительности и что дополняется воспоминаниями. Читая недавно одну из критических статей Андрея Белого, я нашел в ней текст из пророка Захарии, в котором о поэзии сказано, в сущности, всё и дан ответ тем, кто утверждает, что поэзия — начало религии или то же самое, что религия. Ошибка символистов, конечно, в том, что они не поняли глубокой разницы между искусством и религией и решили, что поэзия и молитва — одно и то же и завели поэзию в тупик. Религия обещает и не обманывает, поэзия обещает и обманывает. Она отводит человека от земли, отвращает его от жизни и оставляет ни с чем на полпути. Правда, может быть, поэзия и улучшает человеческую природу, может быть, она и уменьшает в человеке и человечестве грубость, но за это приходится платить дорогой ценой, иногда даже ценою жизни. Вот, на вопрос, поставленный нашей сегодняшней темой, я отвечу пока только так».
Читает свой стих
3. Н. Гиппиус: «Я буду говорить не совсем на тему.
Или покажется, что я говорю не на тему. Т. е. не о поэзии специально, не о стихах специально, а об отношении к поэзии. Поэзию беру просто так себе — раз уже о ней речь. А можно бы взять и другое что-нибудь, лишь бы такое же важное.
Важное — для чего? Для кого? Да для всех нас. Для человеческой души. Вернее, точнее — для человека просто: я плохо представляю себе душу без человека и человека без души. Но у нас есть словесные привычки; для понятности и будем говорить привычно: о человеческой душе. О чем бы мы ни говорили — это всегда разговор о ней: об ее отношении к жизни и о том, что из такого-то или из такого-то отношения проистекает, какие получаются реальные следствия для самого человека, для других людей, для жизни. Говоря грубо, в тонкости не входя, есть у людей два отношения к жизни. Одни видят всю жизнь разрезанной на куски, на кусочки, и не только эту кусочность принимают, но и сами еще с усердием готовы дробить жизнь. Выбирают себе один главный кусочек, по вкусу. У кого есть охота и способность — возьмет и второй и третий; но только, Боже сохрани, чтобы их как-нибудь не соединить! Для этого кусочки держатся в отдельных коробочках. И если открывается одна — все другие должны быть крепко заперты.
А вот второе отношение к жизни. Вторые тоже видят жизнь в кусках. Но они видят ее как разрубленную змею. Каждый кусок шевелится, да не живой. Он только часть одного живого существа. Кто так видит, тому не до растаскивания частей по коробочкам. Ему хочется, напротив, как-нибудь сблизить куски, соединить, сростить. Водой такой вспрыснуть, чтобы срослись. Отдельность кажется ненормальной, неестественной. Этовероятно, потому что человеческой душе свойственно ощущать себя в единстве. И натуральное восприятие частей, элементов жизни, у нее вовсе не коробочное. Каждый элемент входит в нее всю, не располагается в отдельном уголке, и пропитывает ее ткань. Поэзия — один из важных элементов: никакая душа без него не обходится. Одну — поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-едва... Но каждую непременно всю; наполняет равномерно, отнюдь не заполняя, оставаясь одним из элементов, частью души, жизни.
С этой точки зрения — что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно. Но дело с докладом Адамовича обстоит гораздо хуже. Оно осложняется отношением докладчика к поэзии не как к части целого, а как к целому. Он и нас хочет уверить, что этот элемент, кусок, часть, есть целое. Вот, говорит он, и лапки, и хвостик. Всё тут. И вот оно какое, это существо: хорошенькое, певучее, но соблазнительное. Бегает между людьми, манит куда-то и обманывает. Жили бы люди тихо-мирно, а привяжется поэзия, растравит, растревожит, о мирах иных напоет, а миров этих никаких и нет. Души же у людей уж, глядишь, и подмоченные, и всё им не мило. Я этого построения не трогаю, не разрушаю. Я разрушаю его основу (тогда оно само разрушится). Основа же — подход к части, как к целому, — неизбежное следствие запиранья частей по отдельным коробочкам. И ведь бесполезно: часть не сделается целым, глазок и лапок у поэзии не вырастет. Что касается цели, то, конечно, о каждой части, у каждого элемента жизни есть свои частные цели, но вопрос о главной его цели совершенно вливается в вопрос о цели самой жизни. И хочет Адамович или не хочет, думает об этом или не думает, но когда он так искренно говорит, что поэзия — томленье и обман, он этим открывает нам, что по его чувству, вся жизнь есть томленье и обман. Глазки-то и хвостик не у поэзии, а у жизни, и раз уж зашла речь о хвостике, значит, это речь о всей жизни. Итак, я говорю не на тему/ Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии (а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это — отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски, к morcellage'y. Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть, как на целое. А практическое частое следствие — стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же за нею отправиться. Здесь, как будто, конец об Адамовиче. Однако, это не всё. Можно и еще нечто увидеть, если не в докладе, то в самом факте доклада. И это будет, пожалуй, самое интересное. Только сперва нам всем надо бы сделать маленькое мгновенное усилие. В некотором роде как бы опомниться. Переместить внутри что-то, незаметно съехавшее в сторону... Тогда — удивление. И беспокойство. Да что это такое делается! Пришли, приехали, 3 франка заплатили, сели, слушаем и разговариваем... на тему. Тема — «поэзия». Не важно, что Адамович старается показать нам, как поэзия отравляет души человеческие, разрушает жизнь. Другое важно. Не что он о поэзии говорит, а важно что он о ней говорит. А мы слушаем. Что мы согласились собраться и говорить о поэзии. Что такая тема могла быть поставлена. Ведь раз она поставлена, поставлен вопрос «есть ли цель у поэзии»? — ведь этим самым уж решено: мы согласились вытащить из коробка отдельную засохшую частичку, мы приготовляемся этим кусочком играть. Мы хотим увидеть у поэзии свои глазки и лапки.
Вот мы и получили, чего добивались. Разрушается жизнь? Ну, не обязательно же этому верить. И что она там, поэзия, конкретно разрушит! А вот что она дает приятное забвенье от жизни — это так. Забыться, почитать стихи и послушать рассуждения о стихах — прежде всего приятно. И не какое-нибудь забвенье, не кокаин, не вино, и хоть послабее — зато благородное, похвальное, культурное, — забвенье в «музыке муз»... При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни... в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage'a, дробления.
Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, гоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету! Я о них вспоминаю со страхом. А что, если вдруг придет нормальный живой человек — и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан. Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как, вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души. Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.
Нет, одно остается утешение (горькое, правда) : обратиться от виснущих наших головок, — а не всё ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву... да одни ли они? Любопытно бы посмотреть, как это Мицкевич-эми-грант устраивал бы в Париже — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:
И желтым детям на забаву
Дадут клочки твоих знамен.
Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия: