Стратегическая нестабильность

Александр Панарин

Стратегическая нестабильность

ХХI века

Работа опубликована в журнале «Москва»,

№№ 4-12, 2002 г.

Предисловие

Глава первая. Третья мировая война как судьба поколений XXI века

1. Почему победитель не удовольствовался достигнутым

Объяснение на идеологическом уровне

Объяснение на стратегическом уровне

2. Почему мир не сопротивляется?

Глава вторая. Почему рухнул Советский Союз?

1. Кем же был «советский человек»?

2. Юноша Эдип против СССР

3. Племя против империи

4. Новый индивидуализм как геополитический фактор

Глава третья. Либеральное разрушение общества

1. Либеральное отрицание общества — генератор грядущей катастрофы

2. Почему народ «мешает» либеральной демократии

3. «Новый человек» либеральной эпохи

Глава четвертая. Милитаристский проект «американского века»: сущность и судьба

1. Социал-дарвинистский "реализм" и гуманитарный идеализм в истории

2. За "конфликтом цивилизаций" — глобальный социальный конфликт

Новое и старое в американском экспансионизме

Как сделать власти предержащие одинокими в собственном отечестве?

Геополитическое одиночество, или Россия в роли Израиля

Две модели реколонизации

Предисловие

Название книги требует объяснения. XXI век только начался, а здесь он уже окрещен в целом как стратегически нестабильный — то есть непредсказуемо пертурбационный в самых существенных моментах. Обычно образ века складывается после того, как он истек. Что же может скрываться за дерзанием охарактеризовать "биографию" века в момент его зарождения? Здесь мыслимы три случая. Первый относится к "историческому проекту" — наподобие того как революционеры прошлых лет создавали свои страстно-догматические планы устройства будущего. Но кто же будет проектировать стратегическую нестабильность? Второй относится к противоположному жанру антиутопии или предупреждения: от каких иллюзий мы хотим излечить современников, от чего предостеречь? Впрочем, такие "остужающие" тексты создаются не столько под влиянием чувства заботы, сколько из чувства раздражительности, вызванной идеологической назойливостью апологетов-оптимистов. Третий относится к жанру аналитики. Аналитика строит возможные сценарии событий, исходя из сложившихся тенденций развития, с одной стороны, и оценки тех или иных влиятельных субъектов социального действия, с другой. Автору ближе этот жанр; при этом он отказывается выстроить отношения объективных тенденций и субъективных мотиваций в духе известного базисно-надстроечного детерминизма. Он исходит из того, что высокомотивированные субъекты действия способны так реинтерпретировать события и тенденции, чтобы их намерения или их ценности получили событийное оправдание в любом случае.

В этом смысле социокультурный, психологический, "ментальный" анализ играет не меньшую роль в современной аналитике, чем анализ закономерностей и тенденций.

Главное, что хотелось бы подчеркнуть здесь, — это наличие некоей точки в развитии событий или некоего "поступка" (решения) ангажированного актора, после которых ход событий делается необратимым даже в том случае, когда у всех заинтересованных сторон есть веские основания об этом пожалеть. Может ли в начале века совершиться событие (поступок), которое определит всю его "биографию"? Судя по опыту недавно ушедшего века — может: первая мировая война стала завязкой основных драм ХХ века и действительно предопределила всю его биографию, вместе с биографией проживавших в нем поколений. Основная гипотеза, лежащая в основе предлагаемого аналитического сценария на XXI век, состоит в том, что роковое событие (решение), способное определить характер и "имидж" начавшегося века, возникает сегодня, на наших глазах. Мы, таким образом, становимся свидетелями и соучастниками драмы, последствия которой определят судьбу всех поколений ХХI века, в том числе и последнего, которому суждено будет его проводить.

Это последнее поколение, сегодня отделенное от нас целым столетием, является, может быть, нашим главным собеседником: именно оно подивится нашей свободе — ведь оно, а не мы, станет пленником наших решений — и нашей слепоте. В этом отношении оно будет походить на нас, переживших трагедии ХХ века. Разве мы не дивимся слепоте тех, кто развязал хаос Первой мировой войны, перечеркнувшей лучшие ожидания поколения, встретившего зарю ХХ века? Разве мы не хотели бы получить ту свободу, которую еще имели они до принятия рокового решения, — свободу иначе- возможного? Мы стали заложниками их авантюры, сделавшей трагический ход событий необратимым. И вот оказывается, что мы выступаем для наших потомков в той же роли — делаем их заложниками нашей трагической слепоты, нашего нетерпения, нашей безответственности. Разумеется, ситуацию можно "банализировать", сославшись на то, что каждое поколение является заложником поступков и решений предшествующих и если называть это драмой, то это драма не новой истории как таковой, а драма человеческого бытия вообще. Но на самом деле человеческое бытие не мозаично, а ход истории не является плавно линейным, они организуются вокруг некоторого "ядра", смыслового и событийного. События и поступки, идущие мимо этого ядра, не являются судьбоносными — программирующими биографию в целом. Как в биографии личности, так и в биографии народа банально-инерционное течение жизни прерывается в неких узловых точках, в которых совершается выбор и предопределяется судьба. То, что сегодня прерывается инерция, заданная "определяющими" решениями предыдущих поколений, объясняется вовсе не фактом начала века — условностью принятого летосчисления. Соответствующие прерывания инерции, задающие новую тональность целому веку, могут произойти и в середине, и в конце его.

Однако в нашем случае, как и в случае поколения начала прошлого века, инерция прерывается сегодня, а событие, способное организовать ход всех последующих событий, связав их в единый узел, вершится как раз на наших глазах. Именно его истоки и причины суждено анализировать потомкам, которые и адресуют нам, его участникам, свои самые жгучие, самые тревожные вопросы.

И поскольку трагические по своим последствиям решения, судя по всему, уже приняты, то следующий наш вопрос будет касаться того, кто и почему такие решения принимает. Самым большим парадоксом, вписанным в экзистенциальную тайну homo sapiens, является то, что наиболее пагубные, наименее рациональные решения вытекают не из нужды, не диктуются какой-то жесткой необходимостью — они вытекают из свободы. Сильные объективно более свободны, чем слабые, обеспеченные — более, чем необеспеченные, победители — больше, чем побежденные. Тем не менее коллективная историческая память человечества травмирована именно первыми: их решениями вписаны самые трагические события в историю человечества. Следовательно, трагедии и срывы — скорее результаты авантюр тех, кто пресыщен и избалован, кого одолевает гордыня и связанные с нею нетерпение и нетерпимость, чем опрометчивость тех, кого подтягивала решимость отчаяния. Наиболее азартно играют, как правило, те, кто уже сорвал куш и, вопреки благоразумию, тут же пытает судьбу, претендуя на еще большее.

Это они исходят из двух опаснейших презумпций: "Победитель получает все" и "Завтра будет поздно". Понять их психологию, заодно разгадав тайну их влиятельности и популярности, — значит освоить жанр гуманитарного описания и прогнозирования политической истории нового времени.

Психологическая легкость подобного вывода не должна тем не менее нас обманывать. Ибо самое главное и трудное — эксплицировать данную интуицию на языке понятий, раскрыть механизмы, посредством которых психология преобразуется в социальную онтологию и праксеологию, в стратегическую игру поколений со своим веком.

Стратегическая нестабильность является следствием стратегической игры, в которой участвуют две стороны: сильный и слабый, ведущие себя одинаково неадекватно. Неадекватность поведения сильного состоит в безрассудной завышенности его притязаний, наращиваемых в духе концепции "отодвигаемых рубежей": падение одного провоцирует на взятие следующего, и так — до роковой черты.

Неадекватность поведения слабого состоит в его неготовности вовремя взглянуть в лицо реальности, создаваемой авантюризмом силы: слабый игнорирует очевидность вызова, всячески убаюкивая себя мыслью, будто ничего страшного и вызывающего не произошло и главное состоит в том, чтобы всеми силами умиротворить агрессора. Но чем более уступчивыми в этой игре показывают себя слабые, тем больше это провоцирует сильного, убеждающего себя в том, что для него нет невозможного. Иными словами, агрессор и жертва крайне редко выступают в соответствующих ролях изначально: решимость сильного и пространство его авантюрной деятельности возрастают по мере того, как все более тушуется слабый.

Мы сталкиваемся, таким образом, не с естественной изначальностью ситуации нестабильности, а с ее общественным производством, в котором задействованы обе стороны.

В чем-то это напоминает гегелевскую диалектику "раба и господина", развернутую в "Феноменологии духа". Причем как в том, так и в другом случае речь идет о модели, претендующей на универсальность: с ее помощью может быть описана как глобальная стратегическая нестабильность современного мира в целом, так и стратегическая социальная нестабильность, связанная с современными реформами и модернизациями в отдельных странах, в том числе и в России. Следовательно, наша аналитика будет сосредоточена на попытках объяснения ментальности и поведения сильных (агрессоров) и слабых (жертв) в ходе совместного производства ими ситуации стратегической нестабильности.

Здесь — масса умопомрачительных загадок и парадоксов. Для их раскрытия придется привлечь данные новейших гуманитарных наук и разработанных ими методологий: герменевтики и культурной антропологии, психоанализа, постмодернистских деконструкций, теории виртуальных пространств и симулякров. Почему именно гуманитарных? Потому что, по нашему мнению, описания общественной реальности на языке теории систем опередило ее описание на языке теории субъекта, черед которой, судя по всему, пришел. Боящиеся взглянуть правде в глаза субъекты привычно ссылаются на "системные условия" и "объективные обстоятельства", которые "выше наших субъективных возможностей". Если мы всерьез примем их алиби, это станет оправданием поистине губительному бездействию. Самое время — лишить бездействующих их алиби, одновременно и открыв им свободу, и попрекнув их ею: вы реально можете вмешаться в ход событий, вместо того чтобы предпочитать мазохистский гедонизм безвольной жертвенности.

Если вы избрали другое — это ваша вина, и ответственность за трагедии нынешнего и последующих поколений XXI века вам предстоит разделить с сильными мира сего. Ибо это ваше слабоволие, ваше потакание сделало их столь "сильными", играющими во вседозволенность. Мишень, которую стремился на протяжении всей книги поймать автор в прицел своей теории, — это альтернатива иначевозможного — того, что отвергается сильными по причине их корыстной заинтересованности в сложившемся ходе вещей, слабыми — из трусливой неготовности к мужественным действиям.

Стратегическая нестабильность, по всей видимости, уже стала судьбой XXI века — вопреки всем ожиданиям "стабильного развития". Но исход этой нестабильности ни в коем случае не предрешен. Парадокс заключается в том, что сильные, то есть хорошо устроившиеся в настоящем, объективно были наиболее заинтересованы в стабильности — в сохранении эволюции в рамках системы статус-кво, — и тем не менее именно они стали инициаторами ее подрыва — в надежде на еще большие шансы. В свою очередь, слабые и потерпевшие объективно более всего заинтересованы в качественном преобразовании ситуации и тем не менее субъективно менее всего готовы ее менять. Так, может быть, хитрость мирового исторического разума в том и состоит, чтобы подтолкнуть сильных на производство новой истории — той самой, которой они в конечном счете ни в коем случае себе бы не пожелали, но которую сами же и провоцировали?

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Панарин А. С. Глобальное политическое прогнозирование. М.: Алгоритм, 1999.

2. Цит. по: Хабермас Ю. Вовлечение другого. Очерки политической теории. СПб., 2001. С. 293.

3. Там же. С. 304.

4. Цит. по: Замошкин Ю. А. Кризис буржуазного индивидуализма и личность. М., 1976. С. 13–14.

5. Исключение, впрочем, имеется: это нобелевский лауреат Г. Бэккер, попытавшийся распространить свою монетаристскую теорию "экономии времени" даже на семейные отношения.

6. Телепередача на канале "Культура" от 14.02.02: "Культурная революция. Без мата нет русского языка".

7. Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 21—22.

8. Мясникова Л., Зуев А. "Информация — энергия": кризис постмодерна? // Мост. 2002. № 50. С. 4.

9. Fourastiе j. Civilisation de 1975. P., 1959.

Юноша Эдип против СССР

В марксистской теории базисом общества, детерминирующим все процессы, относящиеся к культурной надстройке, являются производственные отношения, то есть отношения людей на предприятии. Для Фрейда таким базисом являются сексуальные отношения, то есть семья.

В первом случае решающая роль в человеческой истории отводится противоречиям между новым уровнем производительных сил и устаревшим типом производственных отношений. Во втором — между силами социализации личности и рвущимся наружу инстинктом.

Господствующий экономикоцентризм и в его марксистской, и в его неолиберальной формах приписывает крушение СССР проигранному экономическому соревнованию с США — неэффективности режима собственности.

Но в целях стратегического анализа полезно обратить внимание и на те силы внутреннего подполья, которые сидят в самом человеке, и в каждом поколении грозят новым реваншем инстинкта над разумом, хаоса — над цивилизованным порядком.

Заслуга фрейдизма как раз и состоит в демонстрации того, что сохранение цивилизованного состояния общества на любом историческом этапе является проблемой, что варварство — не раз и навсегда пройденный этап, по поводу которого можно уже не беспокоиться, а искушение, всегда нас подстерегающее. На языке религии это описано как проблема греха, на языке психоанализа — как проблема социализации. Как учит психоанализ, сидящее в нас инфантильное начало, требующее безоговорочного удовлетворения наших животных инстинктов, представляет собой нежный, подсознательный этап нашей психики — "оно". Ему противостоят социальные нравственные нормы и нормы цивилизованного поведения вообще. Главная проблема цивилизации — проблема долга, эффективное разрешение противоречия между инстинктивным "хочу" и социокультурным "надо".

В семье, в процессе воспитания ребенка это противоречие решается посредством употребления родительской власти, символизируемой у Фрейда властью отца. Отец олицетворяет авторитет нормы, который в процессе социализации личности постепенно превращается из внешнего во внутренний — интериоризируется. На символическом языке Фрейда бунт против нормы — против всех тягот социального и морального долга и ответственности, выступает, в соответствии с механизмами социализации, — как бунт против отца.

"Эдипов комплекс" — то есть подсознательное стремление избавиться от фигуры, постоянно напоминающей о долге и ответственности, описан Фрейдом как та сила, которая внутри нас потакает хаосу и варварству. Миф об Эдипе — это не далекое прошлое, навсегда преодоленное, а то, что постоянно сопутствует нашему цивилизованному состоянию и ставит его под вопрос. И чем развитее цивилизация, чем разветвленнее система социальных и моральных норм, тем сильнее эдипов комплекс — выше вероятность срыва, знаменующего реванш "принципа удовольствия" над "принципом реальности".

По правде говоря, мы мало что поймем в реальном противоборстве новейшего либерализма с коммунизмом, если упустим из виду проблемы, адекватно описываемые на языке психоанализа. Современная либеральная критика "коммунистического авторитаризма" и "традиционной авторитарности" вообще раскроется нам в своем интимном содержании, если мы угадаем действие стоящего за нею эдипова комплекса. Либерализм как теория, представленная такими классиками, как Дж. Локк, Дж. С. Милль и А. Токвиль, — это одно, либерализм как феномен современной массовой культуры — это другое.

Послевоенное поколение "единственных" детей в семье, воспитанных в щадящем климате и в атмосфере завышенных родительских ожиданий, не могло не взбунтоваться против тех норм и тягот, которые их отцами еще воспринимались как естественные и непреложные, но теперь стали оцениваться как "противоестественные" и навязываемые. Возникло поколение, способность которого к перенесению тягот и лишений, равно как и восприимчивость к требованиям долга и жертвенности, оказалась низка, как никогда в истории. И мы ничего не поймем в истории борьбы коммунизма с новейшим либерализмом, если не осознаем, что эта борьба развертывалась перед лицом "юноши Эдипа", ставшего массовым типом. В глазах этого юноши коммунистический СССР с его политической и актуальной цензурой, с его воспеванием трудового образа жизни и ратных подвигов отцов, разветвленной системой запретов, касающихся всех сторон жизни, стал восприниматься как ненавистный "отец", которого, по примеру Эдипа, хочется убрать с дороги. В образе советского строя как "искусственного" стала особо выпячиваться искусственность коммунистического запретительства. "Юношам Эдипам", единственным в семье и избалованным матерью (отцы от воспитания стали уклоняться), стало казаться, что если бы не коммунистический строй, то, возможно, никаких запретов вообще не было бы и все было бы позволено. Причем здесь больше действовал не ницшеанский комплекс безволия, тяготящегося всем, что хоть как-то напоминает о долге и связанном с ним напряжении. В холодной войне с СССР эти инфантильные комплексы современника сознательно учитывались идеологическими стратегами Запада. Америка пропагандистски подавалась как тайная соучастница "юноши Эдипа" в его отцеубийских помышлениях — как всему потакающая мать, воюющая с отцом-тираном, навязывающим вольнолюбивому поколению устаревшую и медленную "коммунистическую аскезу".

Между либерализмом как классической политической доктриной и либерализмом как орудием холодной войны — огромная дистанция. Классический либерализм означал отвоевывание эффективных прав — то есть таких, которые необходимы личности для полноценной социальной реализации своих способностей и инициативы. Современный пропагандистский либерализм сводится к уклонению от обязанностей и долга и потаканию такому отклонению.

Иными словами, первый либерализм социализировал личность, освобождая ее от опеки, второй десоциализирует личность, освобождая ее от всех разновидностей социального долга. Потакать всегда легче, чем требовать и потакающие легче завоевывают популярность, нежели требующие,— вот одно из объяснений идеологической победы либерализма над коммунизмом в специфических условиях послевоенного времени. Современная культура — не только коммунистическая— стала все больше проигрывать в борьбе с инстинктом, ибо не сумела создать вдохновительную норму: придать долгу энергию воодушевления. Долг, лишенный такой опоры, стал восприниматься как навязываемая кем-то обуза. Этой обузе сумели придать персонифицированное выражение "коммунистического авторитаризма". О том, что будет, когда коммунистический СССР уйдет с исторической сцены, а необходимость долга как-никак останется, никто не думал: на войне как на войне.

"Либерализация" геополитического оппонента имела целью демонтировать у него всю систему социальной мобилизации. Мобилизационным институтом является армия — ее ликвидация у противника проводилась с использованием всех средств "либеральной" дискредитации армейского этоса. "Юноша Эдип", как предполагалось, желает уклониться от армейской службы — надо при этом избавить его и от сопутствующих комплексов вины. Советской, а затем и российской армии создавали соответствующий имидж: ее олицетворением стал грубый, глупый и жестокий солдафон — "отец", не дающий "юноше Эдипу" вырваться на волю — в прекрасный "новый мировой порядок", в котором войны давным-давно исчезли бы, если бы "отцы" не видели в них повод для искусственного закрепления патриархальной репрессии.

Стратегическим наступлением нового либерализма на систему социальных норм как таковую явилась и фактическая ликвидация прерогатив морали. Принцип "все, что не запрещено, позволено" стал интерпретироваться не как правовой, а как моральный принцип: все, что прямо не осуждается законом (к тому же тотально либерализированным), не подлежит и моральному осуждению. Не во всех проявлениях подлость, трусость и предательство, алчность и неразборчивость в средствах являются уголовно наказуемыми, но и в этом пространстве неподсудности их обычно преследовала мораль и олицетворяющее ее общественное мнение. Теперь нам прямо говорится, что подобная моральная "догматика" представляет собой пережиток традиционной авторитарности. Таким образом, новейшие либералы уже не довольствуются тем, что призывают государство "умыть руки" и не вмешиваться в социальную и экономическую жизнь. Они призывают и моральное сознание также "умыть руки", дабы не стеснять инициативу тех, кто экспериментирует с новыми формами социального поведения, связанными с понижением барьера дозволенности.

Ясно, что перед нами — стратегия сил, сознательно развязывающих себе руки для новых теневых экспроприаторских практик. Но для того чтобы эта стратегия была принята и даже снискала себе определенную популярность, необходимо, чтобы "юноша Эдип" признал ее за свою, увидел в ней символику чаемого "отцеубийства".

На мировом уровне уже вполне ясно, что свою гегемонистскую модель однополярного мира США могут последовательно осуществить лишь при условии разложения всех социумов, способных составить реальную оппозицию этим планам. Против всех таких социумов необходимо организовать особый интернационал, олицетворяемый "юношей Эдипом" — тем, кто питает инфантильное отвращение ко всему, что попахивает воинской службой, гражданским долгом, социальной мобилизацией. Америка обращается к этим юношам через головы их "авторитарно-патриархальных" правительств, давая понять: я ваша любящая мама, готовая помочь вам избавиться от тиранического отца — вашей национальной государственности, обязывающей вас к служению.

Сегодня "американская мечта", экспортируемая в другие страны через систему масс-медиа, символизируется уже не героями достижительной морали успеха (мальчик, ставший президентом страны или хотя бы корпорации), а героями, преступившими норму, во всех ее социальных и моральных разновидностях.

На Западе "юноша Эдип" начал с "сексуальной революции". Не кончит ли он мировой криминальной революцией? Тем самым он оказал бы державе, всерьез задумавшей подчинить себе мир, двоякую услугу: сначала расшатав собственную рациональную государственность своим последовательным неучастием во всех видах служилого долга и тем самым выведя ее из числа серьезных оппонентов агрессивной сверхдержаве, а затем — дав ей повод для вмешательства, прикрываемого борьбой с мировой преступностью и терроризмом. "Терроризм" будет менять свою форму в зависимости от нужд американской мировой стратегии. Сегодня под ним понимаются "диктаторские режимы", не склонные приветствовать новую мировую миссию Америки. Завтра это наверняка будут уже просто слабые режимы, не способные обуздать преступность в своих странах или удержать ее в национальных границах. Единственным способом снискать алиби для них станет добровольное согласие принять у себя американских миротворцев — сначала как будто бы на время, а затем фактически навсегда.

Таким образом, "юноша Эдип" становится персонажем, с которым напрямую связаны новейшие стратегии "управленческого хаоса". Сначала хаос выступает под знаком либеральной вседозволенности — потакания Эдиповой "безотцовщине", не выносящей "репрессии норм", а затем, на стадии, когда он принимает форму "терроризма" и стихийного "экспорта уголовщины", которую цивилизованное общество не в состоянии терпеть, он становится поводом для "гуманитарных вмешательств" мирового жандарма. Получается, что "юноша Эдип" сначала убивает "родного отца" национальной государственности, а затем ему предстоит попасться в руки американского "отчима", который, судя по всему, церемониться с ним не станет.

Племя против империи

Новейший либерализм не только совершил предательство по отношению к Просвещению, пойдя на потакание инстинкту в его борьбе с нравственным разумом; он предал Просвещение, пойдя на потакание этносепаратизму. Стратегический замысел понятен: оспаривать американский однополярный порядок на деле способны только крупные государства. Почти все крупные государства являются полиэтническими. Следовательно, спровоцировав племенного демона на бунт против "империи", можно дестабилизировать и в конце концов разложить крупные государства, оставив единственную сверхдержаву в окружении мира, представленного исключительно малыми и слабыми странами. И здесь мы, как и в предыдущем примере, наблюдаем загадочную встречу спонтанного хаоса, связанного с ослаблением прежних цивилизованных синтезов, со стратегическим заказчиком на управляемый хаос.

Со времен формирования самой концепции прогресса подспорьем прогресса считались крупные государства, представляющие единое большое экономическое, правовое, информационно-образовательное пространство. Прогресс избегал всего местного, затхлого, провинциального, он использовал в своих целях преимущественно центростремительные энергии: стремление купеческого сословия к единому беспошлинному экономическому пространству централизованных государств, стремление образованной молодежи из провинций в крупнейшие столичные центры — средоточение науки, образования и культуры, стремление всего гражданского населения иметь единую систему права с ее универсальными стандартами и т. п. Научное знание, которому модерн обязан самыми блестящими своими достижениями, — экономика, социология, юриспруденция определились как процедуры открытия единых гражданских универсалий, безразличных к этнической специфике и другим "традиционным" различиям людей.

Система институированного знания создавала новый способ идентификации и стратификации людей, в которых решающую роль играли доход, профессия, географическое положение, но никак не сословное или этническое происхождение. Казалось, этот тип решения человеческой судьбы и идентичности не подлежит пересмотру. И вдруг обнаружилось, что и в этой сфере неожиданный конфликт постмодерна с модерном дает рецидивы архаики, находящие себе алиби в самых модных теориях и течениях современности. Постмодернистский импульс дал рождение теориям, в которых процедуры открытия антропологических различий и, соответственно, процедуры перечеркивания культурных универсалий классического модерна стали играть едва ли не первую роль.

Обобщенно можно сказать, что постмодернистская "парадигма телесного" стала теснить модернистскую "парадигму социального". Доминанта социального знаменовалась применением к людям единых стандартов и помещением их в единое большое пространство государства-нации. Доминанта телесного знаменуется неожиданной чувствительностью к родовым признакам и помещением людей в специфические малые пространства, в которых различие "своего" и "чужого" (чужака) снова актуализируется. Культурная антропология, этнометодология, теория менталитета и вытекающие из них "метатеории", типа "плюрализма культур" и "конфликта цивилизаций", дали людям повод вспомнить о тех различиях и противоречиях, о которых еще недавно считалось неприличным поминать. Здесь, как и в случае с "эдиповым комплексом" психоанализа, реванш архаики проходил под покровительством новейших высокопрестижных теорий.

Все тенденции и устремления модерна подверглись реинтерпретации. Например, классический феминизм оскорблялся различиями, сопутствующими полу: феминистки требовали равных с мужчиной избирательных, образовательных, профессиональных, семейных прав. Новый феминизм, мыслящий в "парадигме телесного", требует акцентировки половых различий мужчины и женщины, интерпретируя их как "базисные" — предопределяющие различия полов в области политической, культурной и т. п. "надстройки". Новый феминизм требует демонтажа всей цивилизации, организованной на основе репрессивного патриархального принципа, и проецирует на отношения полов весь тот антагонистический комплекс, который марксистская теория проецировала на классовые отношения.

Еще агрессивнее проявляет себя "парадигма тела" в этнонациональных отношениях. Как известно, европейское понятие политической нации отвлекается от всех этнических различий людей, акцентируя их отношения в едином государственном, экономическом, правовом, образовательном пространстве. И вдруг довольно неожиданно для всех стала давать о себе знать собственно этническая идентичность людей, ставящая под вопрос их прежнюю лояльность как граждан единой политической нации. Шотландцы вдруг вспомнили, что они не просто граждане Соединенного королевства (Великобритании), но особый этнос, с особой историей, традицией, менталитетом. То же самое стали говорить о себе баски в Испании, франкоканадцы в Канаде, валлонцы в Бельгии... Объяснить теоретически, почему внезапно вырвался на волю "племенной инстинкт" людей, не менее трудно, чем объяснить неожиданный "реванш инстинкта" в целом.

В самом ли деле современное постиндустриальное общество почему-то затребовало те качества или актуализировало те сферы сознания, которые связаны с этнической идентификацией? Отвращение к нивелирующей массовой культуре вполне объяснимо, но универсалии классического модерна нельзя отождествлять с примитивными стандартами "масскульта". Более того, классический модерн не пытался "отменить" этнические различия как таковые: он просто выносил их за скобки — за рамки государственно-правовой и гражданской публичности. Этническая специфика как принадлежность малого жизненного мира, не отменяющая универсалии публичного большого мира, — такова стратегия модерна.

В Советском Союзе пошли на большее: на создание в союзных республиках национальной государственности, из которой, правда, был вытащен стержень политического суверенитета. Но и в СССР действовала доминанта модерна: культуры союзных республик были национальными по форме, но едиными — социалистическими — по содержанию. Это социалистическое содержание было на самом деле европейско-просвещенческим. Парадокс коммунизма состоял в том, что он подарил "советскому человеку" юношеское прогрессистское сознание, преисполненное той страстной веры в будущее, которая уже стала иссякать на Западе. Молодежь всех советских республик принадлежала не национальной традиции — она принадлежала прогрессу.

Экологическая и культурологическая критика прогресса, начавшаяся на Западе в 60-х годах, должна быть оценена с учетом опыта наших дней. Прогресс в самом деле дал драматические перекосы и породил свои противоречия и даже тупики. Кроме экологического тупика, надо отметить неравномерность развития, депопуляцию села и провинций, покидаемых наиболее продвинутыми и инициативными, а также феномен внутреннего колониализма, при котором центры роста высасывают ресурсы из собственных провинций и далеко не всегда с должной рачительностью ими распоряжаются: он строил грандиозные планы будущего и зачастую не замечал кричащих проблем современности, увлекался большими проектами, но чурался малых дел повседневности, воспевал титанов индустриальных, космических, научно-технических эпопей, но пренебрегал интересами и достоинством "маленького человека". У "маленького человека" накопилось немало претензий к прогрессу. И, как всегда бывает в таких случаях, появились особые группы и лидеры, готовые использовать это недовольство "маленького человека" большим прогрессом. Группы гуманитарной интеллигенции — "филологи", в свое время потесненные технарями и технократами, попытались взять реванш, обратившись к изучению реликтов национального прошлого. В развитых странах это нашло отклик у самого массового персонажа — потребителя. Удовлетворив свои первичные, материальные потребности, он стал открывать у себя "вторичные", культурные. Но, лишенный прежней веры и энтузиазма, он стал стабилизатором, который рядится в костюмы национального прошлого, зная, что в серьезной профессиональной жизни они ему не пригодятся. Этот стиль "ретро" оказался небезобидным для прогресса.

Если бы люди, приступив к пересматриванию достигнутого и ломая статус-кво, знали, в каком горизонте, в какой реальной перспективе они это делают, они поступали бы менее опрометчиво. Пересматривая достижения классического модерна, разные народы оказались перед лицом разной перспективы. Народы бывшего Советского Союза, подстрекаемые своими западническими элитами, отказываясь от большой советской традиции и универсалий прогресса, в ней заложенных, еще не знали, что другой большой традиции у них не будет.

Многие из них просто рассчитывали, что они меняют советскую традицию на более блестящую западную, войдя в гостеприимный "европейский дом". Но хозяева этого дома поставили перед кандидатами одно жесткое условие — отказ от советской империи. Для России это означало выход из состава СССР и решительный отказ от всяких "имперских" притязаний на постсоветское пространство "ближнего зарубежья", для остальных союзных республик — не менее решительное дистанцирование от России в пользу Запада или его полпредов на местах (например, Турции). И никто тогда не отдавал себе отчета в том, что советская программа развития останется для всех последней программой развития; впереди их ожидали программы управляемой деградации в виде деиндустриализации, обязательного свертывания массового среднего и высшего образования, науки и культуры. Никто еще не знал, что новый мировой порядок, куда все так стремились, будет порядком сегрегационным: для одних — продолжение эпопеи прогресса с привлечением дополнительных ресурсов, захваченных в ходе нового геополитического передела мира, для других — деиндустриализация, имеющая целью высвобождение земных ресурсов для тех, кто более этого достоин.

Этот же двойной стандарт "нового мира" используется применительно к процессам федерализации и интеграции. Запад сохранил за собой право на понятие политической нации, в рамках которой этнические различия не могут иметь политического статуса и давать повода для "этносуверенитетов". Словом, речь шла о том, чтобы сохранить суперэтнические универсалии прогресса, потеснив этноцентристский стиль ретро в сферу досуговых игр и потребительских стилизаций. Что же касается Востока — начиная с постсоветского пространства и кончая Китаем, — то Запад проецирует на него негативное понятие империй, которые, в соответствии с правом на демократическое национальное самоопределени

Наши рекомендации