Дряхлый деспот и окаянное племя.

Дедушка был небольшого роста, «с рыжей бородкой, зелеными глазками и руками, которые, казалось, были выпачканы кровью, настолько краска въелась в кожу. Его брань и молитвы, шутки и поучения каким-то странным образом сливались в раздражающий, ядовитый вой, как ржа разъедавший душу».[153] Фильм правдиво отражает это описание. Дедушка изображен разрушителем всех мальчишеских радостей. Он — мужчина — зависит от своих денег и силы бабушки, как ребенок. Садистически-ретентивный скряга, он постепенно регрессирует к зависимости от нищего.

Свойства его характера выявляются во всей полноте в сцене порки. Гнев этого человека, вспыхнувший во время завершения застолья пьяной дракой, продолжает тлеть. Мы видим красильню, где дядья, согнувшись над шитьем, обдумывают способ отомстить. Грубые шутки снова расчищают путь для более открытого разрушения. Дядья подговаривают Сашу накалить на огне наперсток деда и положить его на место. Когда старик сунул палец в каленый наперсток, то «чуть ли не до потолка подпрыгнул» от боли. Но главный удар ему наносит Алёша, когда из детской шалости, склоняемый мальчишками, решает покрасить новую скатерть — разрушить ее белизну. Дед собирается выпороть мальчишек в субботу, после церкви.

Сцена порки передана во всех подробностях: спокойные приготовления деда — драматическое, но бессильное вмешательство женщин — свист розг и корченье маленьких тел. Цыганок должен был помогать деду — удерживать мальчиков на «скамье пыток».

После порки Алёша лежит в постели, лицом вниз, его спина покрыта длинными, тонкими рубцами. Внезапно входит дедушка. Сначала мальчик смотрит на него с подозрением, затем — сердито. Но дед кладет на подушку, прямо к носу внука фигурный пряник и печенье: «Вот, видишь, я тебе гостинца принес!» Мальчик пытается ударить его ногой — дед не обращает на это никакого внимания. Присев у кровати внука, дедушка оправдывается перед ним: «Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!» Таким образом этот садист вводит мазохистскую тему: страдание есть благо во спасение, то есть страдая, мы накапливаем уважение к себе в небесной канцелярии. Но он продолжает, рассказывая о собственных страданиях в молодости, когда был бурлаком на Волге. «Баржа — по воде, я — по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Алёша, помалкивай!» — говорит он с чувством. И снова мораль: страдание человека оправдывает и извиняет перекладывание им дальнейших страданий на более слабых — русский вариант поговорки «What was good enough for me is good enough for you». Мальчика это, кажется, не растрогало. Он не делает жестов примирения, и не отвечает, на душевные излияния деда выражением сочувствия. Дедушку кто-то зовет — и он уходит.[154]

Итак, выдержано еще одно искушение — обрести в момент мучений идентификацию с мучителем и с его садомазохистской аргументацией. Если бы мальчик в эти минуты позволил своему гневу превратиться в жалость, если бы он позволил себе излить душу мучителю, когда тот раскрыл ему свою душу, то он приобрел бы такой паттерн мазохистской идентификации с властью, который очевидно представлял собой сильный коллективный фактор в истории России. Царь, как «отец родной», был именно таким символом жалеемого самодержавия. Даже тот, кого история назвала Иваном Грозным, для своих подданных был лишь Иваном Строгим (Severe), ибо он заявлял, что в детстве страдал от жестокости бояр.

Колебания садомазохистских настроений дедушки иллюстрируются в других сценах фильма. Когда имущество ускользает из его рук, он слезливо причитает перед иконой: «Али я грешней других?» Икона не отвечает. Зато бабушка прижимает его к своей груди, почти усаживает к себе на колени. Она утешает его и обещает пойти просить для него милостыню. Дед приваливается к ней с дурашливой нежностью — только чтобы оправиться от отчаяния и сбить ее с ног в приступе ревности, жалуясь, будто она любит окаянное племя больше, чем его. Вывод очевиден: жена — это его собственность, а собственность для него — это своеобразная замена матери, без которой он не может жить. Полное поражение «привилегированного собственника» в эдиповой игре бесспорно выступает одной из имплицитных пропагандистских нот фильма, — так же как поражение отца Гитлера было необходимой нотой в его образах. Дедушка все больше дряхлеет и становится бесполезным как кормилец.

В одной из заключительных сцен Алёша доводит свою борьбу с дедом до победного завершения. Он только что отдал бабушке заработанный им пятак, и она с нежностью смотрит на внука. В это мгновение Алёша ощущает на себе взгляд прищуренных с ненавистью глаз деда. Внук принимает вызов и между ними происходит дуэль взглядов. Глаза мальчика делаются узкими, как лезвия бритвы: похоже, что эти двое хотели бы пронзить и изрубить в куски друг друга своими взглядами. Они оба знают, что это конец, и что мальчик должен уйти. Но он уходит непобежденным.

Эта рубка на взглядах — впечатляющая сцена. И все же есть что-то русское в таком специфическом использовании глаз как оружия нападения и защиты. В русской литературе встречается множество вариантов использования глаз, как эмоционального рецептора, как алчного захватчика и — как органа взаимной душевной капитуляции. Однако там, где речь идет о великих образцах политической и литературной жизни, особое значение придается глазам как непортящемуся орудию воздействия на будущее. Характеристика Горьким Толстого в этом смысле типична: «Острыми глазками, от которых было не укрыться ни одному камешку, ни одной мысли, он смотрел, оценивал, испытывал, сравнивал». Или еще: его глаза «прищурены, как будто он напряженно вглядывается в будущее».

Столь же типично описание Ленина Троцким: «Когда Ленин, прищурив левый глаз, вслушивается в содержание передаваемой по радио речи, он похож на чертовски хитрого крестьянина, которого не смутишь никакими словами и не обманешь никакими фразами. Это есть многократно усиленная крестьянская проницательность, доведенная до вдохновения».[155]

Сцена в убогой лачуге, где присев у кровати покрытого кровоподтеками внука, дедушка выпрашивает себе прощение, почему-то напомнила мне известное русское полотно, изображающее похожую сцену в дворце: Ивана Грозного у тела убитого им старшего сына! Родительская жестокость Каширина служит отличительным признаком выдающихся семей России с самого начала ее истории и пронизывает литературу дореволюционного периода. И в жизни, и в литературе эта жестокость достигла вершин грубого насилия, неизвестных в сопоставимых регионах и периодах истории. Совпадение этих двух сцен побуждает к историческому отступлению.

Древние славяне были мирными и плодовитыми землепашцами, охотниками и жителями городищ. Около тысячи лет назад они попросили Рюрика, викинга, взять на себя их защиту от набегов кочевников с юга. Видимо они рассчитывали купить — за разумные уступки — мир и позволение продолжать охотиться первобытным оружием, обрабатывать землю грубыми деревянными орудиями и поклоняться своим деревянным идолам и духам природы. Но что бы ни заставило их уступить свою автономию этим покрытым сияющими латами, светлокожим воинам севера, они получили гораздо больше покровительства, чем ожидали. Защитники дали жизнь сыновьям, которые тоже захотели быть защитниками. «Чужаки» ворвались силой. И скоро защита народа от новых защитников стала устоявшимся занятием. Первый князь основал великое княжество[156] — своего рода ранговую систему более мелких княжеств для своих сыновей, которая вела к нескончаемым усобицам с ранее возникшими городами: Киевом и Новгородом. Такие княжеские междуусобицы повторялись снова и снова, в меньших и больших частях страны, пока, наконец, не заставили ее жителей желать и молиться за единственного «сильного отца» (центральную власть), который объединил бы многочисленных сыновей, даже если бы ему пришлось их всех убить. Таким образом на заре русской истории была сооружена арена для взаимодействия: а) населения, нуждавшегося в руководстве и защите от врагов; б) олигархических защитников, которые сами становились мелкими тиранами, и в) верховного тирана, бывшего пленником олигархии и тайным спасителем.

Защитники насильственно вводили христианство (византийского толка), а с ним и другую иерархию, постоянно находившуюся в тисках конфликта с собой же и со светскими князьями. Хотя князья и священники имели свои культурные, а часто и этнические корни в других странах, постепенно они начали играть представление, называемое в книгах русской историей и сводившееся к бесконечной династической борьбе, которая не только пережила ужасное нашествие татар, но усилилась и достигла национального масштаба. В качестве контрапункта эта борьба привела к образованию нации, русского христианства и русского царства: в XV веке Москва становится «третьим Римом», а Иван III — первым государем всея Руси и защитником истинной веры. Он превратил древнюю Русь в национальное государство, а его сын расширил границы этого русского государства, включив в него своих многочисленных и разнородных соседей.

Существующая с X века традиция «сварливых и кровожадных сыновей» при Иване Грозном достигла апогея. Отцеубийство процветало в высших кругах столетиями. Однако Иван, которого история называет «Грозным», собственными руками убил своего старшего и любимого сына. Царь Иван (подобно старику Каширину у постели запоротого им до потери сознания внука) возлагал вину за жестокое безумие своей зрелости на те страдания, которые ему довелось претерпеть в детстве. И люди соглашались с ним. Как я отмечал, они звали его Строгим, а не Грозным.[157] Ибо разве он не был жертвой бояр — его врагов и врагов его народа — сделавших его отрочество несчастным? Действительно, во времена своего относительного здоровья он первым из царей обратился к нуждам народа, позволил людям подавать прошения на его имя, положил начало судебным реформам и ввел печатание книг. В периоды же относительного безумия он продолжал пожирать глазами списки убитой знати — чтобы затем предаваться самому малодушному раскаянию. Народ боготворил и охотно поддерживал власть этого царя для того, чтобы сдерживать князей, бояр и среднеслужилый класс.

По мере того, как усиливалась централизация и развивалось государственное устройство, парадоксы русской истории становились само сохраняющимися. Вот первый: с каждым шагом к организованной и централизованной государственности в этой большой стране увеличивалось число посредников. Они правили и поддерживали порядок «за царя», учили и собирали налоги, вымогали и подкупали. То, что всякий прогресс в национальном масштабе оплачивается новыми возможностями для бюрократии, — давнишняя тема в России, чем, вероятно, и объясняется «врожденное» неприязненное равнодушие ее народа к прогрессу вообще и к современной правящей верхушке в частности.

Второй парадокс: каждый шаг к (насильственной) европеизации и просвещению вел ко все большему закрепощению народа. Иван, следуя своей праведной «строгости», отнял у крестьян их право менять своих хозяев в Юрьев день.[158] Екатерина, друг и просвещённый корреспондент Вольтера, раздала 800 000 рабов престола во владение вельможам, чтобы те мучили и продавали их по своему капризу. А когда Александр II значительно позже освободил 20 млн. рабов — из опасения, что они сами могли освободить себя — он просто бросил их на произвол судьбы перед безземельностью, пролетаризацией и, в лучшем случае, перед необходимостью обрабатывать устарелыми орудиями маленькие наделы земли, чтобы платить за нее в рассрочку.

Однако наибольший интерес для нас представляет третий парадокс: молчаливое разрешение народа этим царям, делать все то, что им заблагорассудится. Петр Великий, рано развившийся мальчик, отличавшийся такой же импульсивностью, как и царь Иван, был первым российским императором и величайшим из монархических реформаторов России. И он тоже убил своего старшего сына, хотя в условиях прогрессирующей цивилизации воспользовался для этого услугами своей тайной полиции, а не царским посохом. В добавление к таким открытым родовым убийствам, в русской историй существовало не мало удивительных соглашений о регенстве.

Отсюда — таинственные и чрезвычайно популярные в народе претенденты на трон, якобы сыновья убитых царей, которые, подобно Алёше, отвечали вызовом на вызов злодеев и слыли почти святыми просто потому, что не принадлежали к находящемуся у власти» «окаянному племени». Возможно, предел эдиповой жестокости был достигнут, когда полубезумный царь Павел (народ называл его «Бедным»[159]) во время смерти матери — Екатерины — выкопал труп своего отца (которого она убила) и положил рядом с ней, заставив ее многочисленных любовников стоять в почетном карауле у разлагающихся императорских трупов.

Историки считают это само собой разумеющимся: такова, мол, «история». Но как объяснить не только пассивное одобрение народа, но и его страстную альтруистическую идентификацию с такими императорскими трагедиями и комедиями? Почему сильный и плодовитый народ должен был кланяться иностранным защитникам? Почему он впустил их систему в свою национальную жизнь, все глубже запутываясь в отношениях взаимной зависимости? Следует ли искать объяснение этому сначала в превосходстве сил кровожадных кочевников и дикого зверья, а затем — в бессилии такого огромного населения перед вооруженной олигархией?

Ответ, вероятно, заключается в том, что формы руководства определяются не только теми историческими опасностями, которые отражаются благодаря соответствующему укреплению организации; они должны также благоприятствовать открытому проявлению народных фантазий и ожиданий. Монархи, даже если они иностранцы (а часто, потому что они иностранцы), становятся зримой защитой слабых внутренних моральных сил народа, аристократической элитой и персонификацией смутно осознаваемых новых идеалов. Именно ради этого монархи и аристократы могут и должны разыгрывать на исторической сцене полный цикл абсурдного конфликта: вызывающе грешить и искупать свою вину глубже всех остальных, а в финале появляться выросшей в личном и общественном плане фигурой. И пока они пытаются совершить этот цикл, народ охотно будет служить им в качестве разносящего молву хора и жертвенных животных. Ибо грандиозный грех немногих сулит полное спасение всем остальным.

В таком случае, это больше, чем «проекция» внутренней порочности («Оно») или неумолимой совести. Я полагаю, что все это имеет также функцию коллективного эго и способствует развитию более определенной национальной и моральной идентичности. Иван и Петр велики не в силу своих трагических страстей, которые, по-видимому, вредили их репутации лидеров, а потому что смогли показать в гигантском масштабе трагедию ранней патриархальной организации и ее внутреннего двойника, супер-эго; и еще потому, что разыгрывая эту трагедию, они продвигали вперед национальное сознание и национальную совесть. Возможно, нашу концепцию истории нужно расширить, чтобы она включала анализ динамических требований, предъявляемых руководимыми массами своим наиболее «своевольным» хозяевам, которые в результате вынуждены разыгрывать конфликты человеческой эволюции на макроскопической сцене истории. Возможно, в этом смысле, короли являются игрушками народа. На более поздних ступенях цивилизации их трагедии и комедии переносятся в вымышленный макрокосм — на театральную сцену и, наконец, в микрокосм художественной литературы.

Теперь можно понять историческую миссию русской реалистической литературы: она возвращает трагедию отцеубийства простому русскому человеку — грамотный да прочитает.[160] Такая литературная декларация индивидуальной ответственности соответствует росту политической ответственности. Русская литература и русская история, развиваясь с опозданием, мощным рывком — за одно необычайно насыщенное столетие — достигают начальных стадий действенного литературного сознания и политической совести, тогда как отсталость широких крестьянских масс продолжала отражать примитивный исторический уровень, который Запад оставил позади еще в эллинскую эпоху.

Давайте на этом прервемся, чтобы напомнить: во время русской революции 4/5 населения России составляли крестьяне. Гигантскую задачу внешнего преобразования и внутреннего изменения этих крестьянских масс вряд ли можно переоценить — не потому, что они хотели другой формы правления, а потому, что они никогда не помышляли о каком-то организованном соединении своей повседневной жизни с любой формой правления.

Созданный в анализируемом фильме образ «дикого племени» указывает, по меньшей мере, на один коллективный комплекс необычайно архаического свойства России (а, фактически, большей части европейского континента), который удерживал во внутреннем рабстве крестьянские массы, тогда как их внешнее рабство обеспечивалось князьями и духовенством. Я говорю о психологических последствиях древнего технологического переворота — аграрной революции. Здесь мистерии предыстории столь же глубоки, как и мистерии раннего детства. И те, и другие заставляют нас создавать мифы для того, чтобы достичь начальной стадии понимания.

В отношении охотников и рыбаков доисторической Северной Америки мы использовали один ключ, который открыл доступ к интерпретации некоторых первобытных ритуалов. Как указывалось, дописьменные народы пытаются понять и овладеть «великим незнакомцем» при своем расширении в пространстве и времени, проецируя на него атрибуты человеческого устройства и развития; тем самым географическая среда персонифицируется, а историческое прошлое наделяется образами человеческого детства. В этом смысле, земля становится матерью, некогда щедро уступившей себя людям. Переход от кочевого образа жизни к земледелию предполагал захват участков земли и отделение их в собственность, насилование почвы орудиями принуждения и покорение земли как подневольной кормилицы. Какой бы внутренней эволюцией не сопровождался этот технологический шаг, он был связан (как подтверждают мифы и ритуалы) с тем первичным грехом, который в индивидуальной жизни состоит из первого проблеска в сознании неистового желания контролировать мать с помощью созревающих органов кусания и хватания.

В таком случае, «окаянное племя» символизирует детей, в жадности своей ревниво узурпирующих и разрушающих свою мать, а также тех взрослых, кого задача коллективно пахать землю сделала честолюбивыми, ревнивыми и склонными к эксплуатации. Таким образом, чувство первичной вины, которое мы обсуждали раньше, привязывает крестьянина к циклу его скорбного искупления и безудержного веселья, делая его зависимым от урожайного года. Христианство, конечно, ухватилось за этот вечный цикл и наложило на него свой собственный годовой календарь прегрешения и искупления, гибели и спасения.

Я могу завершить эту темную тему лишь ссылкой на воспоминание Горького, выдающее читателю отождествление возделываемой земли и покоряемой женщины, равно как и маниакальный вызов ее хозяина.[161]

... Он [Чехов] говорил:

— Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!

Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:

Эхма, кабы силы да поболе мне!

Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,

Круг земли пошел бы да всю распахал,

Век бы ходил — города городил

Церкви бы строил да сады все садил!

Землю разукрасил бы — как девушку,

Обнял бы ее — как невесту свою,

Поднял бы я землю ко своим грудям,

Поднял бы, понес ее ко Господу:

— Дал бы я тебе ее в подарочек,

Да — накладно будет — самому дорога!

Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне..:

— Это хорошо... Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает!

Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:

— Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее...

Эксплуатируемые.

А. Святой и нищий

Цыганок — найденыш — не был рожден в грехе, подобно остальному племени, дядьям, «зверью». Поэтому, как говорит бабушка, он — «простая душа». Цыганок грациозен и ловок в движениях, что он убедительно продемонстрировал в пляске, тогда как другие мужчины кажутся зажатыми, одеревеневшими, а когда напьются или разъярятся, то становятся похожими на грузовики без тормозов. Цыганок не был чьим-то сыном, не претендовал на имущество и никому не завидовал: как если бы его сиротство предполагало непорочное зачатие. И действительно, фильм довольно тонко и искусно создает его образ как первого христианина, милосердного и не теряющего надежды.

Цыганок рассказывает Алёше о его умершем отце. Он был другим: с понятием.Поэтому Каширины и ненавидели Максима Пешкова. Здесь вводится тема, которая позже поднимается еще раз — с появлением анархиста, типичного представителя тех, кто понимает и принимает бездомность. Отцы вместе со своими жадными сыновьями ненавидят их как носителей совершенно нового начала, с которым невозможно сражаться старым оружием: ведь эти люди читают, думают, планируют. Таким образом, именно Цыганок снабжает пытливую душу Алёши образами его будущей идентичности.

Цыганок одобряет тех, кто «понимает», хотя сам к ним не относится. У него другой недостаток и он опасно отличается в другом отношении. Цыганок — «добрый». После той памятной порки его руки были по локти в красных рубцах, и он весело сознается, что удерживая Алёшу на скамейке, подставлял их, чтобы хоть немного ослабить жесточайшие удары. «Ведь я тебя люблю, — за то и боль принял, за любовь!» — говорит он очарованному мальчику, чье сердце рвется к нему. А затем Цыганок учит Алёшу, как принимать удары: «Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты, гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтобы оно мягко было, — киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо!» Он признается: его мол, столько пороли, что теперь из его кожи хоть голицы шей.

И снова подтекст этой сцены явно не формулируется. Но, по-видимому, речь в ней идет о соблазне наивного непротивления, христианской доброты и приучения терпеть страдания этого мира, приспосабливаясь к его ударам. Алёша тронут и очарован, однако остается сдержанным. А вскоре после этого разговора Цыганок погибает — весьма своеобразным, символичным образом — и Алёша должен вынести утрату друга.

Один из дядьев хочет поставить громадный крест над могилой жены (которую, как Цыганку известно, сам и убил) и просит Цыганка помочь донести крест до могилы, находящейся на вершине холма. Всякому было видно, что этот чудовищный крест слишком тяжел для одного. Но Цыганок с мальчишеской гордостью похваляется, что сможет донести его на спине до самой могилы. Алёша в какое-то мгновение порывается помочь ему, — и зрители со страхом ожидают, что маленький мальчик действительно станет помогать нести такой большой крест, но затем — как и в другие критические моменты своей жизни — он просто позволяет отвести себя в сторону и предоставляет друга его судьбе.

В сцене, явно рассчитанной вызвать у зрителя мысль о Голгофе, Цыганок с огромным крестом на спине бредет, спотыкаясь по склону расположенного на заднем плане холма. Крест все же раздавил его своей тяжестью, ибо Цыганка вскоре приносят обратно в дом и кладут на пол, где он умирает. Белый мышонок, с которым он то и дело забавлялся сам и развлекал детвору, выскальзывает у него из-за пазухи и быстро бежит в сторону Алёши — тот ловит его. Это выглядит так, будто «белая душа» Цыганка нашла новый приют — у Алёши.

Если бабушка олицетворяет древние народные обычаи, а дедушка и дядья — жадную эпоху собственников земли и имущества, жен и титулов, то тогда Цыганок — это простодушный святой первобытной христианской эры. Он остается веселым, добрым и милосердным до самого конца.

Ну, а мальчик Алёша наблюдает предопределенное разрушение вокруг себя и, тем не менее, сохраняет безошибочность лунатика в избегании фатальных затруднительных положений и традиционных ловушек. Выходит, Алёше полностью чужды сострадание, мораль?

Взять хотя бы его встречу со старым Григорием, тем самым, кто отводит мальчика в сторону, когда приближается Голгофа Цыганка (ибо Григорий, почти слепой, способен видеть то, что ждет впереди). Это — впечатляющая, пророческая фигура. Однако, проработав в мастерской деда почти сорок лет, он лишается работы, когда совсем теряет свое изнуренное зрение. Поскольку дед отказывается заботиться о нем, Григорий вынужден пойти просить милостыню. Алёша — в ужасе. «Я пойду с тобой, — сочувственно восклицает он. — Я буду твоим поводырем!»

Но после пожара, когда ослепший Григорий, спотыкаясь бродит с вытянутыми руками вокруг их дома и жалобно зовет Алёшу, мальчик прячется от него и позволяет старику одиноко брести в вечной ночи. Позднее, его два или три раза показывают следящим за Григорием, когда тот побирается на улице и пытается хоть что-то отыскать на пепелище. Фактически, Алёша крадучись идет за ним, как если бы его неодолимо манило это неприглядное зрелище.

Западный зритель не может не подумать о том, какую трогательную картину они могли бы создать вместе: высокий почтенный слепой старец и ведущий его за руку мальчик. Наш зритель предвидит финал, где измученный совестью дедушка исправляется и бьет тревогу по всей стране, пытаясь вернуть этих двоих, когда кажется, что уже слишком поздно. Отряд полицейских под началом бравого шерифа или мотоциклетный патруль настигают старика и мальчика как раз в тот момент, когда они собираются перейти реку по подмытому паводком мосту...

Однако совершенно очевидно, что мы наблюдаем в этом фильме появление души нового склада, которое нам показывают главным образом через ее упущения. Упускаются же те действия, которые основаны на чувстве вины. Ни угрызения совести, ни исправление содеянного, по-видимому, не принимаются в расчет в этом новом расположении духа. Что имеет значение, так это критическая осторожность, неподкупное терпение, полное избегание неверных действий, вызревание ясного внутреннего направления и только затем — действие.[162]

Западный критик приходит здесь к выводу, что этому фильму не только не достает морали, но он просто аморален. Возможно, однако, что в нем нам предлагают моральные альтернативы, совершенно отличные от тех, которым предан иудейско-христианский мир. Когда Алёша не поддается искушению принести в жертву слепому старику свою молодую жизнь, он, конечно, нарушает обещание конкретному человеку, данное, возможно, на основе чувства разделенной вины, ощущения, что он должен искупить экономические грехи своего деда. Но в противовес этому «искушению» существует внутренняя клятва, обет следовать направлению, пока еще неотчетливому плану, который вместо постоянного сохранения внутренней вины ведет к совместному действию по ту сторону добра и зла. Такую клятву олицетворяет еще один персонаж фильма: анархист.

Следует особо отметить финальную сцену, в грубых, кричащих образах показывающую крайнее презрение нового поколения к моральному краху старого. Когда к этому времени уже совершенно одряхлевший дедушка просит милостыню, пробираясь сквозь толпу зевак на пожаре, старый мастер Григорий отвечает на стенания своего бывшего хозяина и делится с ним куском хлеба. Дедушка, признав слепого, с криком «Ты пустил меня по миру!» швыряет в него хлебом. С моей точки зрения, это грубая сцена; но маленький Алёша просто отворачивается от нее, даже без каких-либо признаков отвращения. Оставлять за собой руины людей и систем — дело, которое не предусматривает никакого расхода эмоций.

Б. Чужой

Все это время в слободе, а фактически — в комнате дедова дома, живет человек. Живет «сам по себе», ни с кем не разговаривает. Вроде быне раб, но ничем не владеет. Ничего не продает и, тем не менее, на что-то живет. Называет себя химиком, но на работу не ходит. Черноволосый, с высоким лбом и проницательными глазами за стеклами очков, он походил на моложавого, немного похудевшего Троцкого.

Когда однажды Алёша доверчиво забирается через окно подвальной комнаты к этому человеку, жилец быстро прячет какую-то книгу. А затем спокойно «выкуривает» посетителя, открыв бутыль с какой-то зловонно пахнущей жидкостью. Мальчик обижается, но еще больше — заинтригован.

Алёша вновь встречает загадочного постояльца на одном из вечеров, которые устраивала бабушка и где она рассказывала собравшимся старинные легенды и сказания. Мы слышим, как она по памяти, простыми и сильными словами, рассказывает длинную легенду, завершающуюся сентенцией: «За чужую совесть бы не прятался!»[163] От этих слов постоялец приходит в необыкновенное возбуждение, как если бы слышал голос оракула. Он что-то бормочет по поводу «народа, нашего народа» (что, по-видимому, касается оценки древней народной мудрости) и поспешно выходит из комнаты. Возможно, символично, что под влиянием чувств он забывает свои очки. Во всяком случае, их подбирает Алёша.

В следующей сцене Алёша застает странного жильца лежащим в траве на краю крутого берега реки. Мужчина весьма сдержанно благодарит его за очки. Фактически, он довольно грубо дает понять, что мальчик может посидеть рядом с ним, если будет молчать и присоединится к его созерцательному настроению. Тем самым этот мужчина, река, необъятный простор и новое расположение духа связываются между собой и остаются таковыми. Господствующее положение мужчины, вероятно, говорит о том, что нужно уметь молчать; нужно уметь медитировать; и нужно стремиться рассмотреть удаленный горизонт. Вслух же он произносит: «Запоминай все истории, какие бабушка знает. Научись читать и писать». Алёша удивлен, но ему явно по душе, с каким жаром и искренностью говорит ему это постоялец.

Их дружба продолжается недолго, или скорее — должна ограничиться очень коротким знакомством, ибо жадный дедушка заставляет чужака освободить комнату, и тот решает уехать из города.

Ватага бездомных мальчишек провожает его к реке. Но он идет рядом с Алёшей, положив ему руку на плечо. Согласно субтитру на английском языке, он горячо убеждает Алёшу: «One must learn how to take life».[164]Он произносит это с таким миссионерским пылом, что в сказанном чувствуешь некий смысл выходящий за пределы значений употребленных слов. Поэтому придется на некоторое время превратиться в лингвиста.

Жесты этого мужчины говорят о том, что под словом «take» он подразумевает «хватать» (grasping) или «удерживать» (holding on), a не «примиряться» (enduring) или «держаться до конца» (holding out). Однако когда я смотрел фильм первый раз, мой русский переводчик настаивал на том, что мужчина сказал «брать» («brat», т. е. take = endure). По причинам, которые вскоре будут обсуждаться, это различие настолько существенно, что я упорно продолжал выяснять происхождение разрыва между словом и жестом в этой сцене. Как выяснилось, в книге, по которой поставлен фильм, революционер говорит: «Всякую вещь надо уметь взять, — понимаешь? Это очень трудно — уметь взять!» Взять (wzyat) здесь означает «to take» в смысле «grasp». Тогда, очевидно, именно слово, а не его значение было утеряно где-то на пути от книги к фильму.

Смысл же интересующей нас фразы в том, что нужно научиться не ждать, пока дадут; нужно хватать то, что хочешь, и не отпускать. Мы обсуждали эту альтернативу в связи с социальными модальностями оральных стадий. Видимо, этот мужчина имеет в виду не только то, что нужно хватать; скорее он пытается передать Алёше идею, что нужно делать это с чистой совестью, новой совестью: нужно хватать и не регрессировать от одного только чувства греха по поводу схваченного.

Как мы увидим, это решительное «хватание» в паре с сопротивлением попаданию обратно в зависимость имеет значение в большевистской психологии. Мы уже описали пронизывающую, режущую манеру Алёши парировать злобный взгляд своего деда; мы также обратили внимание на важность сосредоточения, охватывания и схватывания в видении и предвидении; и мы показали твердость его воли, независимой от личных чувств.

Позже выясняется, что чужак был революционер и его разыскивала полиция. Когда нам показывают колонну оборванных, закованных в кандалы арестантов, уныло бредущих по Алёшиной улице к пароходу (в Сибирь), — чужак среди них, бледный и похожий на привидение, но почти радостный.

Субтитр гласит: «Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших ее людей...»

Итак, Алёша близко познакомился с членом подпольной группы профессиональных революционеров, представителем интеллигенции, востребованной на время из-за ее религиозной веры не только в обязательность просвещения, но и в необходимость дисциплины духа как средства спасения от апатии, летаргии и рабства.

В. Безотцовщина и безногий ребенок

После исчезновения анархиста Алёша, кажется, немного подрастает. Теперь его целью становится товарищество. И мы не должны забывать, что его отец тоже «понял» — и исчез. И все же страшно смотреть, как этот простой мальчик идентифицируется с измученной тенью человека, чей этос уместился в нескольких туманных репликах. Ведь Алёша еще ребенок. Где его детство? Кто его сверстники? Играет ли он вообще?[165]

Мы видели его неудачное участие в грубых шутках своих двоюродных братьев и их злобные и бесчестные поступки даже по отношению к старому человеку. Сцена порки, или лучше сказать социальное взросление Алёши вследствие морального поражения деда после порки — положило конец подобным «забавам». Позже, когда Алёша знакомится с окрестностями слободы, он случайно сталкивается с компанией откормленных мальчишек, с криками и камнями нападающих на слободского блаженного Игошу. Алёша не раздумывая вступается за убогого, и тогда мальчишки переключаются на него, крича: «А, Каширин!» Он протестует: «Я — Пешков!» Подобно мальчишкам всего мира, они вступают в словесную перепалку: «Каширин! — Пешков! — Каширин! — Пешков!» Но когда обмен словами перерастает в обмен ударами и Алёша оказывается в трудном положении, неожиданно появляется ватага голодных, одетых в лохмотья, юных созданий и выручает его из беды. Между спасителями и спасенным сразу завязывается дружба.

Эта ватага состоит из бездомных мальчишек — в подлинном смысле слова «пролетариев». Алёша становится одним из них: экономически, поскольку присоединяется к их занятию — шарить на помойках в поисках вещей, которые можно продать старьевщикам; и духовно, поскольку разделяет их чувство невозможности опереться на родителей — если, конечно, они есть. Так, в нескольких сценах, драматически показана пролетаризация Алёши. Он, оставшийся без отца Пешков, становится на сторону блаженного, обделенного с рождения; и он присоединяется к тем, кто опустился ниже всех сословий и классов. В весьма выразительной сцене он сталкивается с тем, что один из них — мальчик с азиатскими чертами — даже не знает, откуда он родом. Алёша смеется, — и это последнее проявление безрассудного веселья. Видя отчаяние и ярость татарчонка, он освобождается от еще одного искушения: гордиться фамилией Пешков. (Как известно, позднее он возьмет себе имя отца — Максим, а фамилию — Горький.)

Итак, Алёша тоже пролетарий. После «работы» он и его ватага лежат на крутом берегу реки, с умеренной высоты которого эти обездоленные дети всматриваются в горизонт и в будущее. О чем они там мечтают? О том, чтобы завести голубей, а потом выпустить их на свободу: «Я люблю смотреть, как голуби кружат в прозрачном летнем небе».

Эта мысль о свободе усиливается, контрапунктически, другой знаменательной встречей. Внимание Алёши привлекает веселый юный голос, доносящийся из подвального окна. Алёша идет на этот г

Наши рекомендации