Глава 2 Между природой и культурой

Чем лучше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки. Конфуций

Всё испорченное на этом свете испорчено на достаточном основании. Гегель

Больное животное

Не погружаясь подробно в сложную и деликатную тему антропогенеза как такового, обратимся к некоторым обстоятельствам межсистемного перехода от биосистемы к культуре и проанализируем, каким образом эти обстоятельства могут раскрыть изложенные в гл.1. общие механизмы и принципы переходных процессов.
Переход этот, в лучших традициях механистической дихотомичности, традиционно представляют как преодоление некоего рубежа, по одну сторону которого располагается природа, по другую – культура. И хотя игнорировать размытость этого рубежа уже давно невозможно (ведь даже возникновение языка и знаковой деятельности не имеет согласованной датировки), полубессознательно стремятся непременно его обнаружить и прочертить с максимальной ясностью. И это при том, что рассматриваемый переход у предков человека отрезок времени занял столь протяжённый, что возникают сомнения: позволительно ли вообще говорить о рубеже, а не о самостоятельном эволюционном состоянии? Между тем, для обозначения того, кто уже не животное, но ещё и не человек, пока имеется только зоологический термин – гоминиды.
Разговор о проявлении макроэволюционных закономерностей в антропогенезе и культурогенезе хотелось бы начать с хлёсткого высказывания Ницше о том, что человек – это животное с испорченными инстинктами («не установившееся животное»). Эта мысль, давшая основание представлять человека то «голой обезьяной» (Д. Моррис), то «ошибкой эволюции» (А. Кестлер), заложила основу концепции «патологичности» человеческого сознания как такового и его корректировки в процессе исторического развития [см.: 75; 198; 199 и др.]. Если отбросить некоторое кокетство и игру в самоуничижение, эта точка зрения точно улавливает одну из важнейших закономерностей эволюционного процесса: становящиеся формы нового системного уровня «с точки зрения» режимов материнской системы всегда в той или иной мере патологичны. Не случайно ещё Р. Вирхов в переходных формах животных усматривал патологические типы, а Э. Геккель понятие патологии распространил на все изменения органических форм вообще.
Стало быть, метафора культуры как болезни вполне эвристична. Но если культура – болезнь, то весьма своеобразная. Излечивается она не возвратом к исходному «здоровому», т. е. животному состоянию, а исключительно путём усиления самой болезни, т. е. превращения патологии в норму. Следовательно, мы имеем дело не с деструктивным процессом, а с межсистемным переходом, пик которого приходится на самое промежуточное, «бескачественное» состояние. Вообще, слово «болезнь», даже с такими оговорками, не совсем точно передаёт суть явления: между дисфункциями и системными трансформациями, вызванными теми или иными внешними причинами в ходе вертикального эволюционного перехода, существует коренное различие. Поэтому для обозначения режима такого перехода следовало бы ввести специальный термин, но я, за неимением такового, пока ограничусь полуметафорическим выражением эволюционная болезнь.
Очевидная однонаправленность антропогенетического процесса свидетельствует о том, что причину болезни следует искать не в частных экологических обстоятельствах и, тем более, не в каких-либо стохастических факторах или случайных мутациях, хотя роль последних нельзя недооценивать. Вертикальный характер перехода между био– и антропосистемой задаётся тем, что ГЭВ, как уже говорилось, постоянно ищут в биоценозах «слабые точки»: такие живые формы и такие условия, которые могут совершить прорыв на следующий уровень системной конфигурации. Этим, очевидно, объясняются необычайно высокие, но не вполне востребованные когнитивные способности у разных видов животных: дельфинов, осьминогов, крыс и даже насекомых (пчёлы и муравьи, как выяснилось, способны производить простейшие арифметические действия), не говоря уже о человекообразных обезьянах. Это не просто «черновики» и «наброски» эволюции – это, по сути, драматическое столкновение ГЭВ со стабилизирующими силами системы. Сопротивляясь давлению ГЭВ, система держит удар, накрепко привязывая каждый вид к своей «ячейке», специализируя морфологию организма и вписывая его в иерархию трофических цепей. Однажды «заточенная» под экологическую ячейку, видовая форма может модифицироваться только в диапазоне изменений самой этой ячейки, и в границах, заданных видовым генетическим кодом. Потому даже самые поразительные прорывы в когнитивных возможностях животных остаются «спящими изобретениями», вытесненными на периферию системы и не приводят к «выпадению» из заданных биосистемой экологических кластеров. Какой бы разгон ни брали ГЭВ в своём горизонтальном внутрисистемном движении, какой бы задел избыточных потенций ни образовывался на периферии системы, их вертикальные эволюционные устремления неизменно упираются в морфофизиологические границы вида, структуру его генетического кода и конфигурацию экологической ниши.
В конце концов, в бесконечно разворачивающемся разнообразии живых форм ГЭВ находят того, кого оказывается возможным «вытолкнуть» из природы на следующий эволюционный уровень. Арсенал средств для такого выталкивания у ГЭВ достаточно широк – от климатических, геохимических и радиационных факторов до формирования и фокусировки в точке прорыва обстоятельств собственно морфоэволюционных.
Эволюционное значение этих факторов рассматривалось разными авторами [см., напр.: 109, с. 92–106; 62, с. 5–8; 31; 44, с. 35–45; 205, с. 90–93 и др.]. Однако, стремясь во что бы это ни стало связать гоминизацию исключительно с адаптациогенезом, большинство из них вынуждено либо прибегать к натяжкам, либо мистифицировать движущую силу эволюции. Есть, впрочем, исключения. Так, Г.Н. Матюшин не считает бипедализм, редукцию клыков и увеличение мозга у австралопитеков адаптационными изменениями. Их происхождение он связывает с мутациями, вызванными повышенным уровнем радиации [164], и не увязывает «уклонение» от вектора адапцио-генеза с факторами гоминизации. Всё опять сводится к какому-то одному или по меньшей мере главному внешнему обстоятельству, закономерность которого остаётся непрояснённой.
Однако для того, чтобы вертикальный прорыв состоялся, факторы эти надо было особым образом «срежиссировать», собрать, сфокусировать в нескольких точках потенциального осуществления. Самой общей движущей силой фокусировки выступает достигнутое к эпохе начала антропогенеза общее исчерпание эволюционного потенциала млекопитающих в рамках их общей морфофизиологической конфигурации. Здесь, как уже не раз бывало в эволюции биосистемы, тенденция к генерализации и независимости от среды вступила в «полемику» с адаптационным и экспансионистскими принципами дробления таксона. Когда потенциал паллиаций оказывается в конце концов исчерпанным, это противоречие приводит к эволюционному тупику и вертикальному скачку на новый системный уровень, где оно транслируется в новую системную конфигурацию. В такой эволюционный тупик и зашло развитие млекопитающих.
Церебрализация млекопитающих и усиление автоморфной линии развития обусловили их максимальную (по сравнению с эволюционными предшественниками) независимость от среды. Благодаря этому, а также целому ряду морфофизиологических признаков (высокое развитие ЦНС, волосяной покров, теплокровность, внутриутробное развитие, выкармливание молоком и др.), они закономерно образовали наиболее сложную и совершенную подсистемную конфигурацию в природе. Однако горизонтальная эволюционная «парадигма» поставила их перед необходимостью дробления и специализации форм в ущерб универсализму и интеграции, что и вызвало ситуацию очередного эволюционного тупика, выходом из которого явился антропогенез.
Само по себе это обстоятельство в эволюционных сценариях ещё ничего конкретно не определяет, но твёрдо гарантирует, что, при благоприятных обстоятельствах вертикальный прорыв в каком-либо месте непременно произойдёт. Не более того, но и не менее. Неслучайно процесс гоминизации шёл одновременно в Африке и в Азии. Но африканский вариант опередил азиатский, и тот остановился. Произошло это в немалой степени потому, что именно в рифтовой зоне Восточной Африки необходимые факторы сфокусировались в максимальной полноте. Факторы эти хорошо описаны в соответствующей литературе, и я не буду на них останавливаться. Только замечу, что такой взгляд на эволюцию больше согласуется с экосистемной теорией, чем с теми или иными концепциями происхождения отдельных видов.
Вернёмся к тому, что с природной, если можно так выразиться, точки зрения, процесс антропогенеза, был тяжелейшей патологии.
Косвенным подтверждением идеи разбалансированности природных психических настроек на начальных этапах формирования человеческого сознания является спонтанность, произвольность присоединительной связи (сополагания) смыслов и ассоциирования в детской психике [196]. Сопоставления (разумеется, корректные) между онтогенезом индивидуума и филогенезом человечества считаются вполне допустимыми и не требующими специальных обоснований. Если некоторое время назад такие сопоставления, ввиду отсутствия общепринятых научных доказательств, считались чем-то несерьёзным и даже неприличным, то теперь, похоже, пришло понимание того, что если очевидность не удаётся научно обосновать, её просто следует принять как аксиому.
Если, развивая метафору болезни, попытаться дать её диагноз, то его, очевидно, можно определить как аритмию (не в медицинском, конечно, смысле) и связанные с ней осложнения. Всякий вертикальный эволюционный прорыв начинается с частичной эрозии структур материнской системы и, прежде всего, ритмических регуляций. Космо– и биоритмические регулятивы – незримая основа стабильного существования всех форм, структур и процессов в системе. Сбои и нарушения в регулятивных воздействиях природных ритмов на организм, отразившиеся как на физиологии, так и на психических структурах, вытолкнули предков человека из системно замкнутого континуума природы и поставили перед необходимостью глубоких системных трансформаций. На выпадение из биоценоза предки человека (в том числе и весьма дальние) были «обречены» уже потому, что природа «легкомысленно» не снабдила их «заточенными под среду» специализированными органами с «намертво» закреплёнными за ними функциями и тем самым обрекла на своего рода «отрицательный универсализм» бескачественности. Проще говоря, конфигурацию организма плохо подогнала к соответствующей ячейке биоценоза. Поневоле став эврибионтами (универсальными животными), предки человека нашли ответный ход: раз природа не даёт им возможности подстроиться под себя, пусть сама подстраивается под становящегося человека и создаваемую им надприродную среду – культуру!
Неспециализированность предков человека выражалась не только в морфофизиологии, но и в психике. Невыраженность доминирующей поведенческой стратегии вкупе с унаследованной от приматов подражательностью позволила гоминидам развить в себе способности к сочетанию и комбинированию поведенческих паттернов, присущих разным животным: хищникам, грызунам и нек. др. Благодаря этому потомки homo ergaster не только освоили охотничий образ жизни, но и, в конечном счёте, заняли высшую позицию «поверх ниш» в иерархии трофических цепей. Результатом этой поведенческой неспециализированности стала ролевая пластичность поведения человека в позднейших социокультурных сценариях.
Однако прежде надо было выбраться из эволюционного тупика, в который природа загнала ранних гоминид: снижение уровня мутабильности и общее замедление темпов эволюционных реакций (об этом ниже) вызвали сильнейшие «аритмические сбои» не на каком-то одном, а сразу на нескольких уровнях ритмического включения в космобиосистему. Именно выпадением из витальных ритмов можно объяснить такие явления, как чередование биологической экспансии с изолированным («локально-реликтовым») проживанием групп гоминид, ослабление популяционноцентрического инстинкта и многие другие коллизии их эволюционной линии, оторвавшейся от общего горизонтального «мейнстрима».
Поэтому начало антропогенеза связано с мучительной и болезненной выработкой новых ритмических структур, регулирующих жизненные процессы – уже не совпадающих с природными, но по возможности максимально к ним приближенных. Вряд ли к понятию ритма применимо слово «дробление». Но именно в этом направлении шло и продолжает идти изменение ритмических структур не только в антропогенезе, но и на протяжении всей истории Культуры. Прежние ритмические структуры не исчезают, но действие их постепенно ослабляется, и они превращаются во внешний контур, внутри которого «укладываются» и «упаковываются» ритмические новообразования, дробящие временной, а также синкретически слитный с ним, особенно на ранних стадиях культуры, пространственный континуум на всё более мелкие единицы. Иными словами, условием развития всё более специализированных культурных практик становится формирование соответствующих ритмических структур на психо-соматическом уровне. Здесь, впрочем, трудно сказать, что причина, а что – следствием. Уместно, скорее, вести речь опять же о когеренции.
Нетрудно заметить, что резкие изменения ритмических оснований жизненно важных процессов неизменно приводят к психологической фрустрации и вызывают социальную напряжённость.
В апогее «эволюционной болезни» старые чисто природные ритмы максимально ослаблены и дестабилизированы, а новые, культурные ещё не сформировались. Тогда находящемуся в межеумочном эволюционном состоянии существу – уже не животному, но ещё не человеку – приходится испытывать на себе все многочисленные аритмические осложнения, вызванные межсистемным переходом. Обобщая антропогенетические данные, можно предположить, что пик бескачественности (своего рода точка равновесия) приходится на эпоху homo habilis – 2,4(2,6)-1,7 млн лет назад.
Возможно, именно с достижением этой стадии связаны и те морфофизиологические изменения, которые в контексте общеэволюционного процесса предстают как прогрессивные, но для того времени скорее выступали как патология. Речь идёт о «гигантском шаге к новому уровню организации» [см.: 446, р. 74–76] – увеличению абсолютного и относительного размеров мозга; заметному расширению теменной области; появлению сети мозговых борозд, напоминающей человеческую; развитию выпуклостей в зонах полей Брока и Вернике. При этом, что общая анатомия хабилиса, обладая рядом рецессивных, если не регрессивных свойств, приближается к анатомии австралопитеков. Разнонаправленность тенденций на критическом ее уровне вызвала сильнейший кризис адаптации и, как следствие, стихийный поиск особых форм компенсирующей самонастройки витальных режимов, прежде всего психических. А результатом этих поисков стал запечатлённый в первых артефактах выход в режим протосмыслообразования и, соответственно, протокультурных практик, т. е. первые зримые шаги на пути к культуре.
В теме «больного животного» выделяются два пункта: сама концепция патологичности, «сумеречности» древнего мышления (Дж. Пфайфер) и идея замещения «испорченных инстинктов» культурными программами. Первый пункт в значительной мере продиктован хроноцентрическим субъективизмом: современное состояние сознания автоматически берётся за эталон и критерий нормативности. А то, что предки человека лишь благодаря этой «патологичности» и смогли дожить до современного состояния, как правило, не учитывается [412; 69 и др.]. Ведь помимо дальнего вертикального прицела в этих болезненных изменениях должен был содержаться адекватный ответ на конкретный вызов среды, пусть даже и простимулированный внутренним напряжением системы. И притом ответ не только адекватный, но и достаточно эффективный.
Вообще любое пройденное и снятое эволюцией качество аберративно воспринимается как патология. Например, хорошо известно, что описываемые современной психиатрией девиации ещё для средневекового человека были нормой. Поэтому разговор об относительности критериев патологичности – отдельная тема, которая здесь не столь важна. На фоне современных антропогенетических исследований, не оставляющих никаких сомнений в направленном характере процесса эволюции человека (начиная с самых ранних её этапов), слишком серьёзное, неметафорическое отношение к концепции патологичности представляется скорее философией настроения – плодом невротического самоуничижения. Причины этой философии следует искать гораздо ближе, чем в глубинах предыстории. Однако если видеть в этой самой патологичности не долгосрочные клинические отклонения (психоневрологической системы гоминидов), а нарушение или даже частичное разрушение генетических инстинктивных и условно-рефлекторных программ [73], то этот пункт приобретает действительно исключительно важное, если не ключевое значение.
Второй пункт – замещение инстинктивно-рефлекторной «правильности» животного поведения самоорганизующейся системой культурных программ. Эта идея, обычно находясь где-то на периферии других исследовательских направлений, не получила, как ни странно, достаточно углублённого развития. А между тем, именно режим отмеченного замещения и есть, как представляется, корневой мотив культурной эволюции. Тема эта в данном исследовании будет варьироваться в самых разнных регистрах, и прежде всего в контексте проблемы конвертации биопрограмм в культурные практики (см. гл. 4). Не ставя задачи углубленно рассмотреть «натуралистические» эволюционные факторы антропогенеза, а главное, не поднимая сакраментального вопроса об их объяснительной достаточности, ограничусь лишь беглым очерком основной темы – формирование условий эпигенетического надстраивания культуры над биосистемой в ходе вертикального межсистемного перехода.
Отмечая эпигенетический характер этого надстраивания, важно акцентировать внимание на сохранении в глубинных слоях культурной и докультурной памяти нескольких уровней биологических по генезису наборов программ, образующих невидимый фундамент многослойной структуры человеческой ментальности. Культурные программы не просто надстраиваются над природными, оставляя их «где-то внизу». Последние просвечивают сквозь многослойные социокультурные опосредования, исподволь организуя не только пресловутый уровень первичных потребностей, но и те стороны жизни, которые традиционно считались территорией культуры (например, древняя реактивность лимбической системы – главным образом через канал связи с правым полушарием – прорастает в культурных поведенческих формах и проявляется в разных формах агрессии). Но, будучи по генезису биологическими, эти базовые программы, реализуясь в социальном контексте, продуцируют уже принципиально иное, неприродное содержание. Этот сложнейший процесс требует более тонких, чем формальная логика, методов объяснения, и ещё не раз станет темой обсуждения.
Игнорирование сложности в этом вопросе часто приводит к плоским редукционистским выводам, превращающим серьёзные и подчас чрезвычайно интересные научные наблюдения в легковесную публицистику. Так, поведение животных истолковывается в понятиях поведения человеческого; внешнее сходство принимается за тождество или близкую типологическую аналогию, а затем «обратным ходом» вменяется людям. Конечно, «археология» культурных форм самонадеянному антропоцентрическому сознанию преподнесла немало неприятных сюрпризов, обнажив биологическую подоплёку того, что традиционно считалось привилегией человека. Тем самым она дала сильные козыри в руки радикальных биологизаторов, которые со сладострастием принялись развенчивать претензии человека на исключительность. Однако, как ни наивен самонадеянный антропо-и культуроцентризм, и сколь ни закономерна расплата за него, биологизаторская крайность, едва ли не полностью отрицающая различия человека и животного, ничуть не более симпатична. И не более убедительна. Вообще, вопрос о том, что есть человек: венец творения или больное животное, давно превратился из научного в идеологический. Научная или квазинаучная аргументация, как и построения догматического богословия, лишь внешне оформляет предзаданные мировоззренческие установки. Что лишний раз подтверждает ехидную сентенцию: научно-философская рационализация – это лишь подпорки для глубинных и априорных интуиций (см. гл.1). В этом смысле, спор биологизаторов и культуроцентристов в действительности демонстрирует маятниковую смену доминант антропологического минимализма и максимализма, притом не только в сознании, но и в подсознании, т. е. на уровне глубинных и слабо отрефлектированных моделей идентичности. Да и само противопоставление природного и культурного (социального) в духе унылой и отчаянно устаревшей антиномичности по принципу tertium non datum более напоминает идеологическую, нежели научно-философскую концепцию. А срединная позиция, позиционирующая себя как биосоциальная, часто предстаёт не диалектической, а эклектической, ибо так и не даёт ответа на вопрос, каковы режимы и механизмы трансформации (или, говоря языком диалектической логики, снятия) природных программ в социокультурные.
Ощутимый удар по позициям культуроцентристов был нанесён современными этологическими исследованиями, доказавшими способность животных к знаковой деятельности. Удар этот оказался не только чувствительным, но и крайне болезненным ввиду того, что именно знаковая деятельность служила главным сакраментальным бастионом, отделяющим территорию культуры от царства природы. Ведь и популярная по сей день символическая теории Кассирера, и семиотические концепции культурогенеза (в основе своей, как правило, восходящие к широко понимаемому кассирерианству), внесли, казалось бы, «окончательную» ясность в вопрос – провели между этими мирами жирную черту. Однако сколь ни велико желание сохранить взгляд на человека как на «символическое животное», огромен массив данных, подрывающих эти представления. Отмахнуться от него, списав всё на субъективность или лукавство интерпретаторов, уже невозможно.
Собственно, оценка мысленных процессов и понимание намерений партнеров (так называемая «теория ума» – theory of mind [404, p. 397–410; 337, p. 92–110]) как предпосылка знакового поведения и показатель языковых способностей присуща всем человекообразным обезьянам (что, впрочем, признаётся не всеми исследователями), является эволюционным признаком общего предка орангутанга, шимпанзе и человека и имеет возраст около 16 млн лет [317, р. 172–180]. А накопленные в последнее время данные о поведении шимпанзе и некоторых других обезьян [см., напр.: 248, с. 639–771; 393; 72; 39; 40, с. 87–99; 306, р. 591–614; 410, р. 397–411; 450, р. 92–105; 305, р. 82–91 и др.] «существенно подрывают традиционные представления о качественной уникальности человека и делают поиски пресловутой грани между ним и человекообразными обезьянами малоперспективными» [40, с. 94]. Уже появилась классификация, в соответствии с которой человек и шимпанзе рассматриваются как два подрода – Ното и Pan, образующих вместе род Homo [353, р. 585–598]. На стыке приматологии, антропологии и зоопсихологии складывается новая дисциплина – культурная приматология [313, р. 509–510], а применительно конкретно к шимпанзе – культурная пантропология [449, р. 95–105].
Обезьяны не только усложняют сигнальный характер знаков до возможности их интерпретации в терминах классического семантического треугольника Пирса: имя – денотат – концепт (здесь, впрочем, трудно отделаться от подозрений в модернизации). У обезьян треугольник этот тоже мобильный: они способны расширять и сужать содержание, переходить с объекта на объект и, что особенно важно, комбинировать знаки. При этом оперирование простейшими элементами синтаксиса обнаружено даже у низших обезьян. Более того, знаковое поведение способно до выраженных форм развиться и в рамках инстинкта, о чём свидетельствуют, в частности, наблюдения за «танцами» медоносной пчелы [см., напр.: 144; 257] 1. Видимо, тенденция к развитию знакового поведения сама по себе универсальна, но проявляется исключительно в границах эко-видовой конфигурации, т. е. единства морфологических признаков вида и суммы его функциональноповеденческих связей с экосредой. И только с разрушением этой конфигурации под действием комплекса факторов, каковое и произошло у гоминидов, периферийный статус данной тенденции сменился на системообразующий. Поэтому неудивительно, что при погружении в детали в рамках эмпирического подхода часто теряются из виду качественные различия между психикой человека и высших приматов. Ошибка не только в том, что количественным изменениям иногда свойственно переходить в качественные. Разве то, что животным рождаются, а человеком надо ещё стать в процессе инкультурации, не указывает на системные различия? Если в поле зрения держать динамику изменений одного и только одного параметра, то действительно можно ничего, кроме количественных изменений, не увидеть. А между тем, «невидимая» качественная граница, делающая различие между человеком и животным априорно очевидным, образуется не каким-то одним, сколь угодно важным фактором, (будь то знаковое поведение, способность к самообучению или что-то иное), а комплексом взаимосвязанных признаков. И он свидетельствует о разрушении биологической эко-видовой конфигурации. Без этого разрушения никакие, даже самые поразительные когнитивные способности не приводят к сапиентизации и остаются нереализованным потенциалом, создающим в системе подспудное напряжение. Ведь человек – это не только интеллект, но и всё остальное, включая морфофизиологию и даже «низшие»» психические режимы.
Так что если этологи, описывающие проявления актов мышления у высших приматов, предполагают, что от этих актов тянется прямая линия интеллектуального прогресса к ранним гоминидам и, далее, к ближайшим эволюционным предкам человека, то гипотеза эта достойна обсуждения. То, что экспериментаторы провоцируют обезьян на человеческое поведение, моделируя для них человеческие условия и обстоятельства и уже тем самым вписывая их в среду специфически человеческой когнитивности, – отдельный повод для придирок. Ведь уже в сами условия эксперимента закладывается именно тот результат, который экспериментатор хочет увидеть. Как и вменяемая животным чисто человеческая прагматика, задающая и цели, и условия, и интерпретацию результатов экспериментов. Кроме того, даже в полевых условиях не следует полностью исключать фактор непроизвольного воздействия экспериментатора, хотя бы на уровне невольного психического внушения (на этом трудно настаивать, т. к. доказать и зафиксировать факты такого внушения пока невозможно). Однако я не намерен подвергать сомнению выводы этологов о том, что антропоиды значительно превосходят низших приматов по следующим способностям:
– целенаправленное применение орудий в соответствии с «мысленным планом» и предвидение результата своих действий, в отличие от случайного манипулирования ими у низших обезьян;
– формирование обобщенного способа действия при систематическом использовании орудий;
– более успешное формирование установки на обучение при серийном обучении;
– более успешное формирование довербальных понятий;
– больший объем оперативной памяти и др.
Только антропоиды способны:
– к спонтанному использованию орудий;
– к овладению языками-посредниками (на уровне детей 3 лет);
– к рисованию (на уровне детей 3 лет);
– к самоузнаванию;
– к оценке мысленных процессов и пониманию намерений партнеров (theory of mind);
– к «социальному манипулированию» и «обману»» [103, с. 175–189].
Возникает вопрос: если высшие обезьяны столь интеллектуальны, то почему ранние гоминиды – хабилисы и их ближайшие родственники по эволюционному кусту, которым прогрессистская логика возвышает над высшими обезьянами, так долго топтались на месте? Например, более миллиона лет, т. е. на протяжении всей олдувайской эпохи, они не смогли освоить когнитивную технологию копирования образца. Тут, конечно, можно сказать, что у них не было дрессировщика. Но когда артефакты уже появились, кто мешал ускоренному освоению когнитивных алгоритмов, образов действий на основе довербальных понятий, обобщений, символизаций и прочих мыслительных техник, которыми, оказывается, высшие приматы уже обладали? Ведь те же этологические наблюдения показывают, что даже макаки быстро подхватывают случайно изобретенные полезные инновации, вроде отмывания плодов от песка в воде и т. п., делая их достоянием всей «гибко мыслящей» популяции.
А вот у предков человека явно «что-то не заладилось». Сплошная линия поступательного прогрессивного развития здесь явно не прочерчивается и, стало быть, концепция эволюционной болезни получает дополнительное обоснование. Да, нарастающие способности к оптимизации когнитивных операций, продуктивной комбинаторике элементов, снятию и трансляции опыта в довербальных понятиях и символизации как проявления универсальных тенденций ГЭВ дошли в рамках видового кода антропоидов до своего предельного развития. И когда давление ГЭВ на границы эко-видовой конфигурации достигло критической силы, произошёл вертикальный эволюционный скачок. Границы эти он разрушил ещё до того, как когнитивные способности гоминидов обеспечили их эффективными адаптивными программами. Оттого и когнитивность гоминидов, выруливших, в конце концов, на стезю культурного развития, неправомерно считать прямым продолжением когнитивности высших приматов. В связи с этим, прямой перенос на высших обезьян представлений о прагматике, мыслительных и поведенческих моделей, полученных в результате искусственного провоцирования квазичеловеческого поведения у высших обезьян или даже подсмотренных в естественной среде, если и допустим, то в весьма ограниченных пределах.
Таким образом, помимо согласования с идеей двунаправленности эволюции, концепция эволюционной болезни позволяет избавиться от одной закоренелой иллюзии. Даже признавая, что эволюция движется от кризиса к кризису (Н. Моисеев), обычно полагают само собой разумеющимся, что каждая последующая форма своё прогрессивное развитие начинает с отметки, достигнутой предшественниками, а признание всякого рода отклонения от прямой преемственности низводится до частных оговорок и поправок на «нелинейность» и многовариантность развития. Однако в ситуации вертикальных переходов нарушение прямой преемственности по показателям, традиционно относимым к критериям прогресса, становится не частным случаем, а правилом. Примеры такого рода нарушений нередко обнаруживаются в исследованиях современных первобытных народов. Так, согласно исследованиям Питера Гордона (Columbia University), взрослые члены амазонского племени Пираха по своим способностям осмыслять действия с числами «уступают аналогичным способностям американских и европейских младенцев или даже некоторых «интеллектуальных» животных (крыс, голубей и обезьян)» [см.: 447].
Крушение символико-семиотических теорий учит тому, что бессмысленно между человеком и животным искать грани или границы, ибо их нет, а есть сложно организованные, внутренне напряжённые и динамичные зоны перехода. В этих зонах поэтапно происходит трансформация исходной биосистемы. Благодаря структурной перекомпоновке её элементов, изменениям доминативно-периферийных отношений и некоторым другим процессам исподволь формирующаяся антисистема внеприродных программ и способов существования, эксплицируясь, «выламывается» за пределы природного универсума. Поэтому совершенно бессмысленно в духе плоского формально-логического монизма искать некий один (или, по крайней мере, главный) фактор, который там (в природе) ещё отсутствует, а здесь (в человеческом мире) уже есть. Ведь растянутость антропогенеза на миллионы лет сама по себе указывает на бесплодность поисков чётких границ и на необходимость разработки специальной методологии исследования сферы перехода. То, что в животном мире проявлялось ситуационно и периферийно, в процессе антропогенеза стало приобретать генерализующие, а затем и системообразующие черты. А условием и одновременно движущим толчком этого была разбалансировка биологических программ, произошедшая в силу комплекса макро– и микроэволюционных факторов. Эволюционные ответы на сбои и трансформации всякий раз закреплялись морфологически и очерчивали границы промежуточной межсистемной устойчивости в рамках того или иного вида гоминид. При этом вмешательства придавая эволюционному процессу нелинейный характер, не нарушали его общей направленности.
Представляется, что ключевыми факторами в сопряжённости природного и надприродного являются обстоятельства разрыва преемственности по линии горизонтального эволюционирования, ломка системных границ и трансформация биопрограмм. Под действием этих факторов уже давно выработанные, но периферийные для животной психики свойства и возможности стали реализовываться по-другому: в иных режимах и другом качестве. Это и привело, в конечном счёте, к рождению культуры. Можно сказать, что динамика восходящих и нисходящих тенденций, определяющих диалектику антропогенетического процесса, связана с двумя направлениями: с линией «отпадения» от природы со всеми сопутствующими травматическими последствиями и с «настройкой» трансформирующихся программ на принципиально иной (культурный) лад, что противодействует этой травматичности. Разнообразные компенсаторные действия – от ритмических авторегуляций (раскачивание) до игр, ритуалов и манипулятивной активности – присущи уже приматам. Но у них масштаб проблемы иной, далеко не такой драматичный, как у предков человека.
Надстраивание условно-рефлекторных режимов поведения над генетически наследуемыми инстинктами у наших далёких предков стало также усложнением поведенческой системы на критическом уровнем, предопределившим её трансформацию, и предпосылкой, обусловившей саму возможность такой трансформации. Ибо усложнение условно-рефлекторного поведения – это недвусмысленный шаг в сторону высвобождения психической жизни от власти инстинкта и, по сути, пролог «выпадения». А движение направлено было на достижение надситуативной психической активности – более высокой ступени автономности, в перспективе обеспечивающей максимальную эмансипацию сознания от природы с последующим его (сознания) замыканием на себя. Но уже и самые ранние проявления надситуативной психической активности указывают на разрыв с императивностью природных программ с их инстинктивными и рефлекторными регуляциями, на выход в качественно иное состояние. Все ранее приобретённые психические возможности здесь трансформируются и «конвертируются» в иную модальность (см. гл.1 о нарастании субъектности как проявлении ГЭВ).





Эмиграция из природы

Какими же конкретными факторами опосредовалась вертикальная ориентация ГЭВ?
Прежде всего это:
– бипедализм (прямохождение);
– неотенический комплекс и сопряжённый с ним синдром родовой травмы;
– опережающий общую морфофизиологическую эволюцию рост мозга, протекающий в режиме нарастающей церебральной асимметрии;
– гиперсексуальность;
– выпадение из популяционных волн, с чем непосредственно связано ускользание человека из-под действия естественного отбора и занятие им позиции поверх всех трофических ниш в природе.
Другие факторы – формирование кисти руки и голосового аппарата – при всей их важности, носят всё-таки подчинённых характер. А отмеченный Н.П. Дубининым [89] переход генетической программы от закрытого к открытому типу, предполагающему интенсивное постнатальное развитие нервных процессов в ориентировочно-приспособительной активности – не самостоятельно возникающее явление и следствие не прямого воздействия внешней среды, как это нередко представляется, а следствие всей совокупности вышеперечисленных факторов.
Рассмотрим

Наши рекомендации