За шесть лет до происшествия
…цвела черемуха, стояла ранняя весна, солнце светило и грело, и Женька Столетов впервые почувствовал, что черемуха пахнет не только черемухой, а лунные ночи могут причинять такую боль, словно в грудь вонзается тонкий нож. Ледяные сосульки пахли волосами Людмилы Гасиловой, сердце обрывалось и летело в пустоту, когда ржали на конюшне кони, собачий лай по ночам раздавливал грудь тоской, пугали самые простые вещи — на уроке физики он вдруг побледнел при виде пустой стеклянной колбы, а по дороге домой похолодел от того, что ступил резиновым сапогом в голубую лужицу; а однажды…
…однажды под вечер, когда солнце ушло за голубые верети и сиреневые тени катились по деревне, когда радиоприемник в комнате матери скликал тоску скрипкой, а за соседней стенкой кашлял дед, Женька дочитывал последние страницы романа Гюго «93-й год». Уже отзаседал суд, обвинивший Гавена, уже его учитель и друг сказал роковые слова, уже готовилась гильотина. Не ведая беды, Женька перевернул последнюю страницу, вздохнув протяжно, дочитал роман до последней точки.
На потолке догорал розовый отблеск солнца, трещинки и линии на толстом слое известки образовывали знакомую тигриную морду с прижатыми ушами, торчал дурацкий — неизвестно для чего и кем вколоченный в потолок — гвоздь. «Я тоже умру!» — спокойно подумал Женька. Прошла секунда, вторая, третья — в комнате произошла какая-то смутная, незаметная перемена, хотя все оставалось на местах: отблески заката, трещины на потолке, гвоздь.
«Я тоже умру!»
С перехваченным горлом, неподвижный, Женька разминал пальцами шейные мускулы, чтобы хватить хоть маленький глоток воздуха, потом тонко закричал и все-таки на несколько мгновений потерялся в темноте… Он пришел в себя от прикосновения холодного стекла. Граненый стакан плясал у стиснутых губ, перевернутое, мерцало лицо матери, сбоку торчала рыжая борода деда, бледнела щека отчима.
В комнате было так же темно и так же пахло лекарствами, как бывало, когда он болел корью и мать занавешивала плотными шторами окна.
— Женька, Женька!
Он послушно взял в губы дрожащий край стакана, отпил несколько глотков воды.
— Смотри-ка ты, — удивленно сказал он. — Я никак в обморок брякнулся…
Родители облегченно улыбнулись, мать, вздохнув, хотела что-то сказать, но отчим положил ей руку на плечо, дед оглушительно прокашлялся.
— Спокойной, ночи, Женька!
Весь вечер и бессонную ночь Женька боялся вспомнить о романе; всю ночь на столе горела настольная лампа — то затуманивалась, то вспыхивала ярко, когда на электростанции менялась нагрузка. У воображаемого тигра на потолке хищно торчали клыки.
Утром, опаздывая в школу, Женька испытывал необычное: все на свете казалось уменьшившимся. Он посмотрел на клуб — маленький и ветхий, перебросил взгляд на особняк Гасилова, казавшийся раньше огромным, — клетушка, заинтересовался школой — ее необычная для Сосновки двухэтажность показалась придуманной, и Обь была не такой широкой, как вчера, и небо опустилось до антенн.
С классом произошло то же самое. Он оказался маленьким и низким, окна — крошечными, черная доска — небольшой, и очень маленькой, птичьей, показалась голова Людмилы Гасиловой, хотя солнце освещало пышные высокие волосы, была красивой крепкая шея над девственными кружавчиками школьной формы.
Ровно через три минуты после звонка в класс изящно впорхнул преподаватель литературы Борис Владимирович Сапожников, молодой, белокурый, с нежной улыбкой на квадратном лице — кумир девчонок девятого и десятого классов.
— Доброе утро, друзья мои! Весна на дворе. Настоящая весна!
В раскрытые настежь окна на самом деле струился весенний пестрый воздух, на высоких тополях собирались раскрыться надтреснутые почки, над кромкой сосняка вращалось аккуратное солнце; пахло озоном, парты празднично желтели, на черной доске лежали веселые молодые блики, и все это было так свежо, так по-утреннему первозданно, что Женька облегченно вздохнул: «Обойдется!»
— Валентина Терентьева! Извольте отвечать!
Терентьева у доски всегда терялась, зная урок, путалась, и Женька опустил голову, стараясь не слушать, задумался — вспомнил вчерашний день, а среди всего — чалый жеребенок. Заблудившись, потеряв мать — пожилую кобылу Киску, — жеребенок распластывался над землей длинным телом и тонкими ногами; летели — отдельно от него — грива и хвост, с лакированных копыт падали яркие капли весенней воды… Потом по тем же лужам, не разбирая дороги, прошел пьяный дядя Артемий — сторож при лесопунктовском гараже, — увидев Женьку, сказал загадочно: «Палка-то, она, язви ее, о двух концах!..»
— Хорошо, садитесь, садитесь!
Преподаватель литературы Борис Владимирович прошелся возле доски, красивым движением головы закинув назад волосы, спрятал руки за спину, чтобы не делать жестов. «Жестикуляция, друзья мои, обедняет речь…» У него действительно был ясный высокий лоб, глаза улыбались дерзко; когда Борис Владимирович читал стихи Блока, у девчонок сохли губы.
— Не удивляйтесь, товарищи, если я в трактовке образов Евгения Онегина и Ленского буду придерживаться несколько иной точки зрения, нежели вы найдете в учебнике! — насмешливо сказал преподаватель. — Позвольте ваше молчание считать согласием…
Женька притих. Он любил вот такие начала уроков, по-мальчишечьи восхищался необычностью молодого литератора, не дышал, когда Борис Владимирович говорил: «В учебнике — для экзаменов, в классе — для души!»
— Общепринятая точка зрения такова… Евгений Онегин рассматривается как типичный продукт эпохи, превратившей его в так называемого лишнего человека… А вот что до меня, то мне Онегин кажется пре-ле-стным…
Борис Владимирович неторопливо прошествовал между партами, повернувшись на каблуках, прислонился спиной к стене в метре от Женьки. Пахнуло запахом крепкого одеколона, рядом с Женькиным плечом повисла тонкая кисть с золотым обручальным кольцом на безымянном пальце; рука была нежная и белая; длинные, аккуратно подстриженные ногти казались девичьими, мизинец был оттопырен, как у женщины, держащей стакан.
— Самолюбивая посредственность Ленский, — со вкусом проговорил Борис Владимирович, — настолько масштабно незначительнее Онегина, насколько яркая личность крупнее полного отсутствия личности!
Он отправился в обратный путь между партами.
— Поймите, друзья мои! Лиричность, способность любить, увлеченность, поэтичность Ленского блекнут в сравнении с онегинским умом, волей, презрением к смерти, знанием человека и его слабостей…
Женька жадно глядел в удаляющуюся спину учителя, незаметно для самого себя наклонялся вперед, вытягивал шею. Отчего-то опять вспомнилось вчерашнее: вздыбившиеся от ужаса волосы, холодный край стакана, клыкастый тигр на потолке; он снова почувствовал головокружение, сердце тонко заныло.
— Муть! — вдруг сказал Женька развязно. — Я так не хочу!
Было сладостно наблюдать, как быстро зауживается широкая учительская спина, возникает пораженное лицо, слишком яркий для серого костюма, почти красный галстук. По-прежнему чувствовалось, что есть связь между кошмаром прошедшей ночи и тем, что говорил Борис Владимирович, — каким-то образом Онегин, Ленский имели отношение к Женькиному вчерашнему состоянию.
— Что вы сказали? — послышался издалека голос Бориса Владимировича. — Повторите, Столетов!
— Я сказал: муть!.. Муть, муть, муть!
Женька, наверное, походил на дятла, когда клевал слово «муть», парта ему мешала, он выпрямился, уперся затылком в стену. Неторопливо повернулась к нему Людмила Гасилова, испуганный Андрюшка Лузгин бледнел.
— Извольте объясниться, Столетов! — насмешливо сказал Борис Владимирович. — При моем уважении к личности я способен простить грубость, но вправе потребовать объяснения. Пожалуйста!
У него был такой сиплый голос, такие по-молодому обиженные глаза, что Женька беспомощно замычал. Было жалко Бориса Владимировича, стыдно перед Андрюшкой, страшно за самого себя. Помогла Людмила Гасилова с ее безмятежным лицом, пышными волосами, непонятной улыбкой. Она глядела на Женьку спокойно, терпеливо ждала, когда он скажет что-нибудь умное.
— Плохо жить, если Ленский — посредственность! — пробормотал Женька. — Я не хочу, чтобы он был таким!
Ему отчего-то стало легче. К груди прихлынуло горячее, затылок почувствовал верную твердость стены.
— Вы говорили, что любите Пушкина, а ведь Ленский похож на него… — хамским тоном сказал Женька. — Так и Лермонтов думал…
Покачивающийся с носков на каблуки Борис Владимирович неожиданно стал так ненавистен Женьке, что защипало в глазах. Блестело на безымянном пальце золотое кольцо — вызывало душащую ненависть, лежала на высоком лбу картинная белокурая прядь — он задыхался от презрения к ней, обиженно дрожали глаза — он видел, что они похожи на шарики от детского бильярда.
— Если вам хочется быть Онегиным — будьте! — с дерзкой улыбкой разрешил Женька. — Вы тоже неживой, придуманный…
— Покиньте класс, Столетов! На перемене зайдете в кабинет директора…
В коридоре Женька подошел к окну, прижавшись разгоряченной щекой к стеклу, замер в медленной тоске.
Школьный коридор звенел пустотой, но покоя не было — за коричневыми дверями пошумливали ребята, слышались голоса учителей, скрипели парты, шаркала валенками сторожиха тетя Дуся и, глядя на Женьку, вздыхала. Он думал: «Плохо, ой как плохо!» — и чувствовал, что надо что-то предпринять: или разрыдаться на весь пустой коридор, или, достав из кармана пачку «Прибоя», закурить в десяти метрах от директорской двери. Он осторожно, краешком мысли, вспомнил о казни Гавена, потом, мысленно захлопнув книгу, произнес шепотом: «Я тоже умру!» Должна была опять открыться черная пустота и бесконечность над стрехой родного дома, увидеться холодный Млечный Путь, остановиться сердце, но ничего не произошло. Деревенская околица виднелась через школьное окно, торчал скучный скворечник, голубела тайга. Не было, нет, не было смерти, пахнущей типографской краской и дерматином; была только пустота, усталость, скучные воспоминания о бессонной ночи да боль в пояснице…
Когда зазвенел звонок, Женька тихонечко побрел к дверям директорского кабинета, нахально улыбнувшись, прислонился к затемненной стенке. Все было известно наперед: добродушный директор Петр Васильевич будет охать и жалобно вытаращиваться, жалеть замечательного сельского врача-энтузиаста Евгению Сергеевну Столетову, сочувствовать выдающемуся советскому метеорологу-энтузиасту Василию Юрьевичу Покровскому. Потом придет и умостится на кончике соседнего стола завуч Викентий Алексеевич, подумав, непременно скажет: «Весьма, весьма огорчен!» — и протяжно вздохнет.
Бориса Владимировича все не было, затем над головами первоклассников появились наконец его прямые плечи и высоко вознесенная голова. Преподаватель шел неторопливо, сморщившись от шума и суеты, досадливыми движениями рук разгребал ребячью толпу.
— Ага, ты на месте, Столетов! — проговорил Борис Владимирович. — Ну что же, пойдем-ка в учительскую! Шагай-ка за мной, Столетов… Вали-ка за мной, как говорят в нашенской деревне…
Женька угрюмо сопел, потом сказал:
— Вы меня пригласили в кабинет директора, а не в учительскую…
Преподаватель смотрел на Женьку весело.
— Забавное приключение! — великодушным тоном проговорил он. — За-а-бавное! В твоем возрасте, Столетов, естественно хотеть быть загадочным лишним человеком, одеться во флер таинственности… Н-да! Юноши твоего возраста, Столетов, убиенным Ленским быть не хотят! Невыгодно, дорогой мой! А ты?
Женька глядел в ускользающие серые глаза, видел нервную жилку на крепкой шее, беспокойный палец с обручальным кольцом. Потом Женька медленно-медленно подумал: «Не хочет он меня вести к директору…» Конечно! Добродушный директор, поохав и поахав, непременно заинтересуется новой трактовкой образа Онегина, завуч Викентий Алексеевич наверняка доберется до фразы: «В учебнике — для экзаменов, в классе — для души!»
Потрясенный Женька, не мигая, смотрел в серые глаза преподавателя литературы: «Он боится, боится!» Медленно-медленно наплыла острая жалость к учителю: жалким, тонким казалось золотое кольцо, самодельным — купленный в городе галстук, обнаружилась седина, начинающая трогать виски Бориса Владимировича, корпевшего сутками над стопками тетрадей.
— Борис Владимирович! — прошептал Женька. — Борис Владимирович… Это ничего, это пустяки… Я читал Писарева, знаю, что это он говорил про Ленского «самолюбивая посредственность»… Я скажу Петру Васильевичу, что я виноват во всем…
Вчерашний вечер, длинная ночь, птичья головка Людмилы Гасиловой, холодный край стакана — все сошлось, сцепилось, взяло Женьку за горло. Он согнулся и тихо заплакал — на виду у всей школы, возле дверей директорского кабинета…
Время приближалось к десяти, графинчик с водкой был споловинен, на тарелках не оставалось ни мяса, ни овощей, и уже заканчивалось гостеванье капитана Прохорова в трехцветной пустой комнате.
— Мой ученик и друг, Александр Матвеевич, был естественен, как… как молодая репа… В тот же вечер мы с ним долго беседовали. Впечатление было странное. Он был скучным, как старик, и наивным, словно первоклашка… И всего только одни сутки! Не знаю, как у вас, но в моей молодости такого резкого перехода, кажется, не было… В каком возрасте стрелялся Алеша Пешков?
— Помнится, в семнадцать…
— Ой ли?
Перед Прохоровым лежала еще одна фотография Столетова, принесенная Викентием Алексеевичем из спальни. На ней Женька стоял в петушиной позе, со специально прищуренными глазами, с расчетливо закинутой назад головой.
— Мне трудно говорить о Женькиных Любовях! — сказал Викентий Алексеевич. — Я не выношу Людмилу Гасилову, полон нежности к Соне Луниной и до сих пор ханжески побаиваюсь Анну Лукьяненок, пытавшуюся соблазнить моего Женьку…
— Он был влюблен в Гасилову?
— Он думал, что влюблен…
В спальне громко и неторопливо пробили часы. Прохоров узнал по бою высокую коробку из дерева, длинный маятник, вычурные стрелки на медном циферблате: часы были глупые, купеческие, с осипшим пружинным голосом и двумя ключами — для хода и боя, и как раз такие, какие капитан Прохоров собирался купить в комиссионном магазине, как только получит отдельную квартиру.
— Сейчас откроется дверь и войдет Лида! — сказал со снисходительной улыбкой Викентий Алексеевич. — Это, я вам скажу, настолько европеизированный человек…
И действительно, в комнату вошла Лидия Анисимовна — прохладная и свежая, вечерняя и оживленная. По ее виду можно было заключить, что на улице тихо и звездно, что деревня понемножку успокаивается, а река становится пустынной. Мокрые волосы женщины блестели, пахло от нее обской водой, и Прохоров, вспомнив о своем решении каждый день купаться, загрустил. А Лидия Анисимовна подошла к столу, летуче поцеловала мужа в щеку, села.
— Вы только поглядите на них! — насмешливо сказала женщина. — Они еще только начали разговаривать…
После этого Лидия Анисимовна смахнула с брови капельки речной воды и посмотрела на Прохорова прямо, дерзко и так откровенно неприязненно, что он, ничего не поняв, невольно посторонился взглядом. Лицо Лидии Анисимовны мгновенно постарело, сверкнули между губами остренькие зубы.
— Они еще только начали разговаривать… — звонким голосом повторила Лидия Анисимовна. — О прогулке они забыли…
И только тогда Прохоров понял, что произошло. «Я должен был предугадать это!» — подумал он, а вслух сказал:
— Я могу прийти завтра, Викентий Алексеевич.
Слепой учитель молчал грустно, безнадежно; глазницы снова сделались морщинистыми, провалившимися, и он уже не походил на греческие скульптуры, у которых отсутствие живых глаз кажется естественным и потому незаметным. Как и Прохоров, он не знал, что сказать в злой и напряженной тишине.
— Идите гулять! — усмехнулась Лидия Анисимовна. — Зачем приходить еще завтра, когда можно продолжить разговор сегодня. Идите, идите!
Она уже ничего не скрывала. «Ты увидишь луну, реку, дома! — говорило лицо женщины. — А он… — Опять сверкнули мелкие зубы: — Ты любуешься его мужеством, станешь рассказывать за чашкой чая знакомым, с каким удивительным человеком познакомился в Сосновке, а он…»
— Вам еще неизвестно, Прохоров, почему в нашем доме нет ни одного мужского головного убора? — механическим голосом сказала Лидия Анисимовна.
— Ну, это дело времени! Рассказчик наверняка найдется…
— Лида!
— Не мешай, Викентий!
Не спуская глаз с Прохорова, она медленно засмеялась.
— Мы не носим головные уборы оттого, что боимся потерять ориентировку… Однажды у Викентия веткой тополя сшибло с головы шапку, он, естественно, нагнулся, чтобы поднять ее, и потерял ориентировку… Это было зимой. Сорок три градуса мороза!
— Лида!
— Я прошу тебя не мешать, Викентий!.. А знаете, что мы ненавидим?
— Лида!
— Мы ненавидим сельское строительство. Когда в поселке возникает новое здание, нам хочется взорвать его… Успокойся, Викентий! Я кончила… Отправляйтесь гулять!
Она негромко хлопнула ладонями по столу, поднявшись, насмешливо поклонилась и пошла в спальню — вся ненависть, презрение. Хлопнула оглушительно дверь, занавески закачались, задребезжала пробка в графине, а потом стало очень тихо. Опять было слышно, как потрескивает, погуживает что-то в электрической лампочке.
— Нам пора! — сказал Викентий Алексеевич. — С десяти до одиннадцати я привык гулять.
Но и сам не торопился: посидел еще несколько секунд в тихой задумчивости, потом повернул лицо к электрической лампочке, зафиксировав положение, на мгновенье замер. Дальше Викентий Алексеевич действовал как зрячий человек — поднявшись, решительно прошел по комнате, отворил дверь в коридор, двинулся серединой; миновал веранду и крыльцо, похрустывая песком, пошел к калитке, отворил ее и сразу повернул налево. Викентий Алексеевич не пользовался палкой, руки привычно заложил за спину, а линии плеч, шеи, лица по-прежнему напоминали чуткую локаторную конструкцию.
— Тепло! — не останавливаясь, сказал Викентий Алексеевич. — А мне казалось, что прохладнее…
Спелая, как растрескавшийся помидор, уютная, как темнота под одеялом, ночь покалывала землю длинным светом звезд, катилась по блестящей дороге колобком луны; вздымалась к небу черная река, в недалеком лесу аукала ночная пичуга.
На улице Октябрьской никого уже не было, собаки лаяли редко и неохотно, а на реке жил в торопливой судороге мотора, как бы поедая самого себя, случайный катеришко, и по-прежнему, не уставая, постанывала в ельнике неумелая гитара.
Викентий Алексеевич шел первым — высокий, сутуловатый, с прямыми офицерскими плечами. Он был одет в плотно облегающие брюки, лыжного типа куртка сидела на нем плотно, все пуговицы были застегнуты, а длинные шнурки ботинок обвязаны вокруг щиколоток — все целесообразно, продуманно.
Повиляв по улице Октябрьской, дорога кончилась, уперевшись в синий лес, рассеченный надвое просекой. По ней они и пошли дальше — на возвышенность обского яра, поближе к мерцающим звездам, к той точке берега, где река, живущая далеко внизу, была совсем неслышной, зато Сосновка лежала под ногами с отчетливостью хорошо освещенного аэродрома.
Остановившись на самой верхотуре, Викентий Алексеевич сделал медленный поворот на девяносто градусов, расположив щеки ровно посередине между желтой луной и темной пропастью реки, спокойно дождался отставшего Прохорова.
— Вы простили мою жену? — спросил он, когда Прохоров приблизился. — Это я виноват: потерял ощущение времени…
Прохоров не ответил и, видимо, поступил правильно, так как Викентий Алексеевич засмеялся. Теперь, ночью, когда глазницы всякого человека кажутся темными, а зрачки не видны, лицо Радина было обыкновенным — прямой, чуточку толстоватый нос, спортивная подобранность щек, раздвоенный подбородок.
— Я добрее жены! — сказал Викентий Алексеевич. — Мне легче быть добрым: слеп я, а не Лида…
После этого они засмеялись оба.
— Я родился в Сосновке, — сказал Радин, — а за годы войны деревня не переменилась… Вы деревенский?
— Да!
— А жена из города. Ей трудно понять, что для меня Сосновка — большая привычная комната! Лида боится новых домов…
Прохоров был уверен, что Викентий Алексеевич зримо чувствует пустоту провала, звезды над головой, притаившийся мрак сосняка, слюдяной блеск дороги за спиной.
— Я знаю о столетовской коллекции карманных электрических фонариков… — сказал Прохоров. — По милицейской логике их следует связать с вами, Викентий Алексеевич.
— Нет, почему же! Хотя Евгений, простите, подражал мне… В деле описан шрам на его виске?
— Да.
— Шраму девять лет. Женька напоролся на сучок, когда с завязанными глазами, подражая мне, ходил по Сосновке…
Скрылся в темени катеришка-самоед, на реке теперь самолюбиво пыхтел смутный в очертаниях, но с яркими огнями на мачтах буксир.
Река бесшумно — целиком — неслась на север, висящая над ней луна походила только на луну — такая была неповторимая, полнокровная.
— Я должен заявить, — шутливо сказал Прохоров, — что тоже не отношу себя к тем людям, которым можно запросто положить палец в рот! Если вы каждодневно гуляете по этой дороге с десяти до одиннадцати, то вы единственный человек, мимо кого можно пройти без риска быть опознанным… — И спокойно добавил: — Простите!
Прохоров терпеливо ждал, пока Викентий Алексеевич припомнит вечер двадцать второго мая, мысленно пройдется по дороге, остановится на круче, прислушается к ночной тишине — звучат или не звучат шаги. Прошло не менее двух минут до того мгновенья, когда Викентий Алексеевич, коротко передохнув, сказал:
— Мимо меня действительно проходил незнакомый человек. Это мог быть и Заварзин, его я не знаю… Мать честная! Он мог не принять меня в расчет! Но как же я узнаю, что это был Заварзин?
Прохоров на секундочку замялся.
— Нужен следственный эксперимент, — наконец решительно сказал он. — Проведем мимо вас пять знакомых и незнакомых человек, среди которых будет Заварзин…
В тишине раздались коротенькие, еле слышные металлические удары — это отсчитывали одиннадцать часы на руке Викентия Алексеевича. Когда они замолкли, сделалось совсем глухо, и от этого особенно уютно, тепло, словно температура зависела от интенсивности звуков. Слепой учитель опять поднял голову, покачал ею так, точно гладил кожу лунным светом:
— Еще есть чисто милицейские вопросы?
— Только один, Викентий Алексеевич! Что происходило на лесосеке двадцать второго мая, кроме ссоры Столетова с Аркадием Заварзиным и стычки с мастером Гасиловым?
— Странное происходило! — быстро ответил Радин. — Накануне Женька явился ко мне и еще на пороге заорал: «Гасилову — кранты!»
— Как это понять?
— Вот и я спросил Женьку: «Как это понять?» Но он только орал: «Кранты!»
— И все?
— Все. Правда, уходя, загадочно шепнул: «После окончания операции будет доложено, комиссар».
Они стояли неподвижно, грустные, раздосадованные, потом Викентий Алексеевич весело спросил:
— Хотите знать, как я воспринимаю вас? Вы темно-коричневый… А лет десять назад были красным, как Женька…
Помолчав, капитан Прохоров принужденно оживился.
— Я был просто красным или ярко-красным? — спросил он.
Под ногами лежала ночная Сосновка — в редких огнях, с разъединственным фонарем возле конторы, с блестящей пустотой дороги. По-ночному хрипло лаяли собаки, звезды качались на зыбких ниточках собственных лучей; по-прежнему сладко и тревожно бренчала в ельнике гитара.
В пилипенковском кабинете лунный свет отъеденным ломтем лежал на раскладушке, оконные стекла синели, часы-ходики гвоздями вколачивали в стенку жаркие секунды душной ночи.
Не зажигая света, Прохоров подошел к раскладушке, сел на стул, лениво потянулся. Сколько обременительных поступков надо было произвести: расстелить постель, раздеться, лечь, закрыть глаза, зная, что не успеешь…
Он полез в карман, вынул плоский кошелек, взвесив его на ладони, снова лениво потянулся и почувствовал, какой он, Прохоров, весь взбудораженный, горячий, неспокойный до болезненности. И воображение оказалось горячечным, нервным… Вот вам, пожалуйста! Вошла в комнату Вера, покачиваясь на высоких каблуках, укоризненно покачала головой, вынув из его пальцев черный кошелек, насмешливо сказала: «Ты станешь наркоманом, Прохоров!»
Прохоров сосредоточенно считал: «Сегодня вторник… Значит, в последний раз я пил снотворное четыре дня назад… А на пароходе… При чем тут пароход?…» Он сунул коробочку обратно в кошелек, решительно щелкнув замком, принялся лениво стелить постель — снял и аккуратно свернул на восемь долек пикейное одеяло, поправил углы пододеяльника, взбил слежавшиеся подушки. Потом быстро разделся.
Засыпал он всегда на правом боку, ладонь подкладывал под щеку, колени подтягивал к животу. Точно так Прохоров устроился и сегодня — закрыл глаза, перестал двигаться, два-три раза легонько вздохнул… И началось! В комнату снова вошла Вера, походила бесцельно из угла в угол, шелестя фольгой, развернула и съела шоколадную конфету; потом она сказала, что не звонила сегодня от десяти до одиннадцати и звонить не собирается. Тут неожиданно явился в кабинет завуч сосновской школы Викентий Алексеевич, по-хозяйски усевшись, критически поджал губы: «Весьма, весьма прискорбно, Александр Матвеевич, что десять лет назад вы были ярко-красным, а затем… потемнели!»
…Слепой учитель был прав; капитан Прохоров не только потемнел, а побурел, заплесневел, покрылся бронированной скорлупой лени, сделался нерешительным, как сороконожка, скучным, как зимний вечер за подкидным дураком. Как он живет, черт побери! Двенадцать часов на работе, ужин в маленькой столовой, где спиртные напитки распивать воспрещается, — шницель, два стакана крепкого чая — вечер в холостяцкой квартире. С друзьями встречается только на работе: ни в кино, ни в театры не ходит, матери последний раз писал месяц назад; на соседей по лестничной клетке рычит, а коммунальных сожителей открыто ненавидит. А они обыкновенные, хорошие люди. Им хочется в субботу и воскресенье посидеть с гостями, поразговаривать, попеть песню «Подмосковные вечера». А как зазнался Прохоров! Как зазнался этот областной капитанишка! Все у него бездари и кретины, все, понимаешь ли, не стоят прохоровского мизинца… Он даже не коричневый, капитан Прохоров, а черный он… Валаамова ослица!
Прохоров задумался; можно ли называть самого себя Валаамовой ослицей? Судя по тому, что ослица женского рода, — нельзя, но в принципе… И по звучанию Валаамова ослица очень шла человеку, который недавно сказал любимой женщине, то есть Вере: «Не хочу антиквариата!» Она с глубокой печалью ответила: «Дурачок!»
Черный кошелек Прохоров оставил в кармане пиджака, пиджак повесил на спинку стула — препротивная холостяцкая привычка, — карман с кошельком поэтому находился на расстоянии вытянутой руки от раскладушки… Сама «Валаамова ослица» лежала на левом боку, старательно зажмуривала глаза и не хотела спать… «Буду считать и погонять слонов!» — решила она.
Первый слон был расплывчатый, не материальный, по сеням не прошел, а проплыл, ни одной половицей не скрипнул, вошедши в пилипенковский кабинет, медленно растаял; второй слон оказался бесхвостым, плоским и одноглазым — на спине у него сидел плоский старец Валаам и помахивал гусиным пером.
Третий слон был трехмерным, в сенях половицами не скрипел, а грохотал, в кабинетные двери пробрался с трудом — пришлось сгибать морщинистые ноги. На серой попоне сидел Аркадий Заварзин, махал валаамовским гусиным пером и нежно улыбался Прохорову: «Вы ошибаетесь, капитан! Я вовсе не ехал на одной тормозной площадке с вашим Столетовым!»
…Прохоров перевернулся на спину, отдуваясь, подмигнул светлому потолку: «Плевал я на слонов! Надо считать…» Через три секунды выяснилось, что у цифры 3 наблюдается полногрудость, 5 похожа на полковой барабан с палочками, 7 стремится к обособленности, и вообще мысль зацепилась намертво за рассказ Чапека «Поэт». Однако он упрямо считал: «…девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два…» Двадцать два?
Что произошло в лесосеке двадцать второго мая? Как понимать: «Гасилову — кранты?» Отчего кажется, что созидательный Петр Петрович Гасилов имеет пря-я-мо-е отношение к смерти Столетова?
Гасилов — Заварзин — Столетов…
Людмила — Софья — Анна…
Случайно — подтолкнули — толкнули — сбросили…
Пе-ту-хов!
Нок-си-рон!
«Венгерское успокаивающее средство ноксирон не относится к числу барбитуратов, то есть к той группе снотворных, которые… Ноксирон является успокаивающим и снотворным средством. Сон после приема препарата наступает через 20–30 минут и продолжается 5–6 часов. В отличие от барбитуратов он не оказывает угнетающего влияния на дыхание и кровообращение, на кроветворные органы, печень и почки. Препарат малотоксичен, быстро выводится из организма почками…»
«Вот это память!» — восхитился самим собой Прохоров.
Луч зеленой важной звезды колол в глаза. Он медленно вытянул руку, не глядя — вот скотина! — вынул из кармана кошелек, достав пилюлю ноксирона, обнаружил — трижды скотина! — что стакан с водой стоит на тумбочке.
Выпив снотворное, Прохоров вслух выругался:
— Черт знает что!
…Каждое новое дело он начинал изматывающей бессонницей, воображение разыгрывалось до болезненности, лобные кости болели, а тут еще радинская водка, ожидание телефонного звонка Веры, постоянная мысль о родителях Евгения Столетова, загадочный Петр Петрович Гасилов, странная тайна майского дня…
Минут через двадцать Прохоров заснул — маленький, худенький, бледнолицый, с крепко зажмуренными глазами и насмешливо выпяченной нижней губой…
И началась жара великая…
Следующий день с утра вызрел такой душный и горячий, что уже на рассвете Обь дымилась маревом, небо над ней возникло раскаленное добела, деревья в палисадниках сухо пошевеливали листьями, а воздух сделался липким, как плохая клеенка. И к полудню в Сосновке житья не стало — все слепило и обжигало; деревянный тротуар через подошву туфель горячил ногу, животные притихли, а куры лежали в лопухах с обморочно закаченными глазами.
Обливаясь потом, но при галстуке и пиджаке капитан Прохоров неторопливо шествовал по деревне, заложив за спину руки, производил осмотр сосновских домов со своими особыми, милицейскими целями… Вот небольшое строение полуказенного типа — здесь проживают технорук Петухов и холостой техник Гущенко; далее следует дом бригадира Притыкина — толстые бревна, четыре окна, кирпичный фундамент, железная крыша; вот здесь имеет вид на жительство напарник погибшего Столетова тракторист Никита Суворов — в домишке не меньше пяти комнат, веранда огромная, огородишко можно превратить в полнометражный стадион; вот еще одно монументальное строение… А?!
Одним словом, хорошо, богато, как выразился участковый Пилипенко, жили сосновские лесозаготовители, а когда Прохоров заглянул в пилипенковскую записную книжку, то сухо поджал губы: обыкновенный тракторист вместе с северной надбавкой зарабатывал в месяц не менее трехсот рублей, а лучшие — Андрюшка Лузгин, Борька Маслов, погибший Женька Столетов — иногда получали и четыреста. Что касается бывшего уголовника Аркадия Заварзина, то его лицевой счет находился перед глазами Прохорова в виде лиственничного добротного дома.
Богато, богато жили сосновские лесозаготовители! Всего четыре года прошло с тех пор, как освободился из исправительно-трудового лагеря Аркадий Заварзин, но уже отгрохал себе такой домишко, что разлюли-малина! Построенный в кредит особняк со всех сторон обшит свеженьким тесом, крыша — шатровая, фундамент — кирпичный, мощные ворота содрогаются от лая свирепого пса, посаженного на звенящую цепь; на окнах — резные наличники, крыльцо тоже украшено затейливой резьбой, в петухах, а на трубу нахлобучена этакая корона из листового железа. В доме должно быть не меньше четырех комнат, хотя семья Заварзина состояла из трех человек — он сам, жена Мария, двухлетний мальчишка по имени Петька.
— Шикарно! — вслух сказал Прохоров. — Богато!
Еще немного постояв возле заварзинского дома, капитан затаенно улыбнулся, промокнув платком пот на лбу, пошел дальше. Он, конечно, не мог еще ходить по деревне с завязанными глазами, но довольно уверенно разбирался в обстановке: вот это Трудовой переулок, вот это переулок Зеленый, вот это еще один Трудовой переулок, а вот это детский сад и ясли! Построены они буквой «г», обнесены невысоким забором, посередине пасутся разнокалиберные ребятишки, похаживает грандиозная от полноты и белого халата воспитательница.
— Здравствуйте!
Воспитательница через низкий забор подозрительно оглядела Прохорова, нагнав на подбородок три жирные складки, бегло заглянула в его удостоверение.
— Кого надо?
— А Петьку Заварзина!
Двухлетний сын Аркадия Заварзина сидел на деревянном торце песочницы, наблюдал за тем, как узкоглазая девчонка строит домик из сырого песка. На мальчишке была аккуратная рубашечка с белыми пуговицами, штаны на помочах, желтые ботинки; мальчишка был свежий и розовый, как молодая морковка, серые глаза возбужденно блестели, белокурые волосы вились. Нижняя часть лица Петьки была отцовской, все остальное, видимо, материнским — курносость, страстность, ладные круглые уши.
— Шумно у вас очень! — сочувственно сказал Прохоров монументальной воспитательнице. — А тут еще жарища… Не продохнешь!
— Шум у нас обыкновенный…
— Тогда до свиданьица! Желаю вам успехов в труде и личной жизни!
Раза два оглянувшись, Прохоров двинулся дальше по пыльной дороге, посмеиваясь над воспитательницей, похожей на курицу с растопыренными крыльями и очень взволнованной прохоровским появлением, хотя разговаривала с ним строго. «Дамочка-то является незамужней!» — думал он, вспоминая востренький взгляд, в котором так и кричало: «Незнакомый мужчина!»
Прохоров вышел на обский берег, подыскав удобное бревно, сел лицом к реке. Аккуратно сложенный пиджак он положил рядом, расстегнул на груди рубаху, но галстук не снял, подумав насмешливо: «Не могу же я представиться Людмиле Гасиловой, так сказать, в неглиже!» После этого Прохоров прислушался к себе и понял, что у него хорошее настроение, — было спокойно, иронично, отчего-то утишивалось лихорадочное состояние первых дней работы в Сосновке, и, как всегда, было совершенно непонятно, почему происходит это. Он по-хорошему улыбнулся, когда вспомнил утрешнее.
…Участковый Пилипенко, стоя посередине кабинета, держал нос высоко, сапоги сверкали, румянец лежал на щеках многослойными напластованиями, и все это было заслуженным, так как Пилипенко пять минут назад сообщил такое, что капитан Прохоров на несколько секунд перестал улыбаться. Потом Прохоров сел на кончик двухтумбового стола, сосредоточенно поболтав ногами, почувствовал вдохновение.
Он сказал:
— Найдите, мой родной, Аркадия Заварзина, возьмите подписку о невыезде и положите ее вот об это место стола…
Потом он снисходительно прищурился:
— Вольно, младший лейтенант! Можете отставить ногу и вытереть с ясного лба обильный пот… Спасибо! А может быть, сядете?
Когда участковый Пилипенко сел и улыбнулся знакомой улыбкой: «Болтай, болтай, капиташка, знаем мы вас как облупленных!», Прохоров еще раз одобрительно посмотрел на него, затем собрал на лбу морщины и дал душеньке полный разгул…
— Ах, ах, товарищ Пилипенко! — укоризненно сказал он. — Разве можно думать о вышестоящем начальстве: «Давай болтай, болтай — язык без костей!» О вышестоящем начальстве надо думать так: «Ой, не пропустить бы словцо, которое оно обронило!..» Вы согласны со мной, младший лейтенант Пилипенко?
— Так точно!
Бестия! Говорит «Так точно», а в коричневых глазах насмешка, губы растягиваются — охота хохотать, лицо с плаката «В сберкассе накопил — машину купил!» — по-молодому оживл