Глубокой зимой вороны едят колесо

Мы выехали из Соснового Ручья, Монтана, и двинулись в Бозманский аэропорт встречать приятеля. Он прилетал из Лос-Анджелеса, Калифорния.

Очень глубокий снег заключал в себе землю, словно белая тюрьма; температура прочно держалась на 13 градусах ниже нуля, а ветер, похожий на топор мясника, ясно давал понять, кто на самом деле хозяин этой северной страны.

Друг будет весьма удивлен, когда самолет приземлится. Лицо его обещает стать интересным. Стоит моему другу выйти из самолета, как все те пальмы, мимо которых он несколько часов назад ехал в международный аэропорт Лос-Анджелеса, незамедлительно окажутся в далеком прошлом. Наверное, это пальмы его детства. Он видел их лет в шесть примерно.

Я не ошибся, и мы поехали обратно в Сосновый Ручей.

Дорога, точно ледяной меч, решительно рассекала страну, облаченную в зиму, словно в доспехи-альбиносы.

Дорога свернула, и мы увидали шесть огромных ворон, черных, как сны слепого человека. Посередине дороги вороны ели колесо грузовика. Мы подъехали ближе, но они не сдвинулись с места. В них не было ни страха, ни желания нас пропустить. Вороны все так же ели колесо. Мы их объехали.

— Ну у вас тут и зима, — сказал друг, Лос-Анджелеса больше нет, он теперь — город-призрак его мыслей. — Вороны голодные.

Что-то варится

Я думаю об этом уже много лет. Будто на дальней конфорке моего сознания варится суп. Я перемешивал его тысячу раз… часто из-за собственных нервов, а годы идут, я старею, старею, я уже не совсем тот, кем был раньше.

…конечно, это женщина… кто еще может так долго… вариться медленно затихая пока в конце концов не возникают слова: я не знаю ни ее имени, ни внешности, разве что — блондинка, невысокая, хорошенькая. Кажется, у нее голубые глаза, но я никогда не узнаю точно.

Хорошо помню, что она здраво смотрела на вещи, сияла бодростью, но из всего нашего разговора вспоминается лишь одно.

Я был очень пьян. Виски, как тропический ливень, мутил мне разум. В голове скакали мокрые обезьяны.

Но чем-то я ее заинтересовал, хотя нес тогда явную бессмыслицу. Помню, она смотрела на меня. Ей было забавно. Мы проговорили несколько секунд — или часов? В каком-то баре. Полно народу. Что-то на них мерцает — наверное, одежда. Она еще меня слушала.

Из всего, что я ей говорил, помню только тело.

Я хотел его.

— Да! — объявила она с огромным энтузиазмом. — Но приходи потом, когда протрезвеешь.

Из ее слов я только это и помнил — на следующее утро много лет назад, проснувшись один, в кровати, с классическим похмельем, похожим на время кормежки в гроте муравьеда, а я в нем — еда. Я был в одежде, точнее сказать — одежда была на мне… о господи! Я абсолютно не помнил, где был и как попал домой.

Так и лежал: страдал и думал о ней.

Я взял ее слова, будто свежие продукты, осторожно покрошил в огромную мысленную кастрюлю, добавил все, что о ней знал и о чем только что рассказывал, затем поставил на медленный огонь: супу в этой кастрюле предстояло вариться не один год.

— Да! — объявила она с огромным энтузиазмом. — Но приходи потом, когда протрезвеешь.

Одно плохо: я не знал, где это — потом.

Предприимчивость в королевстве холода

Давным-давно на белом свете жил да был карликовый рыцарь, которому на всю его жизнь было отпущено пятьдесят слов, да таких быстротечных, что их хватило лишь на то, чтобы облачиться в кольчугу и латы, вскочить на вороного скакуна, умчаться в светлый-пресветлый лес, да там и пропасть на веки вечные.

Красивые в Осаке апельсины

Осака — высокоразвитый промышленный район на юге Японии

с населением 8 333 845 человек. Он не славится своими апельсинами.

А не съесть ли мне сегодня вечером прекрасных апельсинов из Осаки. Таких сладких, таких вкусных, таких апельсиновых. Я почти вижу, как они растут в тысячах садов вокруг Осаки, апельсиновой столицы Востока.

Я почти вижу, как апельсины завладели городами. Люди едят апельсины, говорят про апельсины, апельсины у всех на языке. Апельсины, опять апельсины, младенцы в Осаке пахнут апельсиновым цветом. А я, между прочим, единственный человек, кто хоть раз об этом задумался.

Утонувший японский мальчик

Кто-то должен снять с него кеды. Запоздалая мысль: никто не хочет этого делать, но ведь дико же — кеды ему больше не нужны.

Никто не хочет их снимать.

Они мокрые и совсем холодные, в них какая-то странная белизна, абсолютно безмолвная.

Он лежит в этих кедах на берегу реки, а в пяти дюймах от него вода — последнее, что он почувствовал перед тем, как она залила его смертью.

Токио, 14 июля 1978 г.

Большой золотой телескоп

В ней тридцать пять лишних фунтов, и она совсем за собой не следит. Длинные черные волосы путаются и восстают против гребней и расчесок. К ее гардеробу лучше всего подойдут слова «мешковатый» и «неряшливый».

Ей бы только говорить, больше ничего не надо.

В халупу набилось много народу: двенадцать или четырнадцать человек. Повод — буйная вечеринка, ужин у предгорий в Нью-Мексико, на окраине городка.

Ужин очень вкусный.

Мы едим его прямо на полу.

Все выглядят хиппово,

Я приехал сюда в кузове грузовика, и пока ехал, пошел весенний снег. Что-то сыпало, но не очень сильно, и совсем скоро я был у дома, любовался прекрасным закатом, играл с котом и двумя котятами, а еще изумлялся, какое оно большое — это Нью-Мексико.

Всем клево, все одеты во что попало, добродушны — кроме этой девушки. Она встревает в любую беседу, и хоть темы не особенно важны, потихоньку это начинает действовать на нервы.

Мы терпеливо ее слушаем. Она медленно и застенчиво о чем-то бормочет. Словно в доме трудный ребенок.

Вот что она говорит:

1. Нужно всем носить одежду из особых водорослей, они растут у берегов Калифорнии. У нее в «фольксвагене» целый блокнот с моделями из водорослевой одежды. Она принесет, только сперва доест. В фургоне спят трое ее детей. Вообще-то она не ест мясо, только сегодня. Они очень устали.

(Позже выясняется, что никто в этом доме ни разу ее не видел. Она пришла сама. Наверное, запахло едой, и она решила, что место хорошее, можно поставить фургон и чего-нибудь перекусить).

2. На этой водорослевой одежде мы сделаем большие деньги, все бросятся ее покупать: Деннис Хоппер, он в Таосе живет, вообще все, может, и Фрэнк Заппа, и Кэрол Кинг, потом мы купим гору, люди будут жить там в мире и гармонии с большим золотым телескопом. Она точно знает, где эта гора. Совсем дешевая гора. Можно сторговаться на пару сотен тысяч из денег за водорослевую одежду.

(На самом деле никого не интересует ее болтовня, эти речи всем давно знакомы, их приходится слушать снова и снова, когда человек или съехал с катушек, перебрав дури, или избрал себе жизнь, слишком чуждую реальности, но кто-то же должен спросить ее о телескопе, вот и спрашивают, но…)

3. К этому времени она увлечена другим, и будущее золотого телескопа вызывает серьезные опасения.

(Я что-то жую.)

4. — Знаете что? — спрашивает она вдруг, хотя только что рассказывала длинную историю о том, что можно строить лодки, похожие на старые паровозы, как в вестернах, и возить их настоящими четырехколесными поездами на берег Калифорнии, они будут там очень красиво смотреться, если их поставить на якорь рядом с нашими водорослевыми бутиками. — Кажется, я слишком долго просидела в этом «фольксвагене».

Человек, который застрелил Джесси Джеймса[4]

В детстве я знал, кто убил Джесси Джеймса — выстрелом в спину, когда тот вешал на стенку картину.

К имени этого человека я привык как к своему собственному — ведь Джесси Джеймс был моим героем. Мы с друзьями не раз говорили о том, как его застрелили. Наша излюбленная тема — самое то, когда нужно о чем-то погрустить или на что-то позлиться. Смерть Джесси Джеймса была для нас реальна и важна, как смерть какого-нибудь родственника.

Но сейчас, в сорок три года, я не помню имени человека, убившего Джесси Джеймса. Я думаю об этом целый день, но его имя не дается в руки моему сознанию, прячется в каньонах и расселинах совсем других воспоминаний.

Я помню, что Пацана Билли застрелил Пэт Гарретт и что банда Долтона напрасно явилась в Коффивилл, Канзас, грабить маленький банк, ибо всех их превратили в изрешеченные пулями трупы, растянули на дверных рамах и сфотографировали в назидание потомкам.

Вряд ли кому захочется, чтобы фотографировали его труп — на двери, посреди канзасской улицы — и таким запомнили навсегда.

…брр.

Пожалуй, не надо.

От этого, правда, не легче вспомнить имя человека, застрелившего героя моего детства Джесси Джеймса. Я отчаянно пытаюсь вообразить это имя.

Как оно начиналось — Мэтью, Уилл, Сэм или Ричард… или я просто не знаю.

Не могу вспомнить то, что знал когда-то, и это было для меня важно. Силы времени потребовали имя назад и получили его — легенда Запада исчезла подобно бизонам, и ее место ничто не заняло.

Танцуют ноги

Этот бизнесмен прилетает в Токио три раза в год. Его сильно интересуют туфли. Нет, интерес вовсе не деловой. По делу бизнесмен как-то связан с компьютерами, но на самом деле его интересуют туфли. Точнее, не туфли, а ноги — ноги японских женщин. Он влюблен в эти ноги до потери рассудка.

Три раза в год он прилетает в Японию посмотреть на ноги, обутые в туфли. В среднем он проводит в Японии две недели и все это время бродит по обувным магазинам, где женщины примеряют туфли. Он со всем тщанием изучает токийские тротуары, точно это художественные галереи, — ведь там, словно подвижные скульптуры, выставлены туфли, да еще какие! Иногда он мечтает сам превратиться в японский тротуар. Вот где был бы для него настоящий рай, но выдержит ли сердце такое счастье?

По всем правилам повествования сейчас самое время рассказать о жизни этого бизнесмена: возраст, страна проживания, где учился, семья, мастурбирует ли он, не импотент ли, и т. д., — но я не буду ничего говорить, потому что все это не важно.

Важно одно: три раза в год он прилетает в Японию и две недели смотрит на

японские туфли и японские ноги. Конечно, самый обязательный визит — летом, ведь… босоножки!

Когда самолет несет его в Японию, он садится у окна — мимо иллюминатора плывут, танцуя, тысячи ног, обутых в туфли, которые и дарят ему всю свою красоту.

Семнадцать мертвых котов

В 1947 году, когда мне было двенадцать лет, у меня жило семнадцать котов. Коты, кошки и котята. Я ловил для них в пруду рыбу, примерно в миле от дома. Под голубым небом котята любили играть с лесками.

Орегон 1947 — Калифорния 1978

Свет в «Снежинке»

Пару недель назад я заметил в «Снежинке» свет и с тех пор только об этом и думаю. «Снежинка» закрыта с конца октября.

Сейчас начало марта.

Она откроется летом, примерно в июне. Я лишь раз, сколько-то лет назад, заглядывал в «Снежинку» в день летнего открытия, но был тогда очень занят и не помню точно, когда же она открылась.

Может, даже в мае, а то и раньше.

Не знаю.

Одно известно доподлинно: до октября прошлого года она всегда закрывалась сразу после Дня Труда, и для меня это было сигналом: монтанское лето закрывается тоже, ибо весна, осень и лето здесь слишком коротки, зато зима очень, очень долгая.

В «Снежинке» делают хорошие гамбургеры, большие снежиночные бургеры, вкусные луковые кольца и молочные коктейли пятидесяти сортов. Можно почти два месяца — считай, все монтанское лето — пить каждый день по новому коктейлю и только потом начать сначала, например с «Красной розы». Это один из их сортов, но если не хочется начинать с «Красной розы», можно попробовать «Кузнечик».

Я серьезно.

Так или иначе, «Снежинка» закрывается в начале сентября, и почему-то мне всегда становится грустно. Я старею. Еще одно лето моей жизни с табличкой «закрыто» на двери.

…ни тебе больше фирменных бургеров, ни 700 сортов молочного коктейля…

Узнав, что вы так любите молочные коктейли, они смешают разные сорта, и перед вами откроются почти безграничные молочно-коктейльные горизонты — взять хотя бы «Кузнечика на Красной розе».

Все эти долгие зимние месяцы, когда бы я ни проезжал мимо, «Снежинка» была закрыта, а окна по ночам не зажигались. Пока несколько недель назад я не увидел в них свет.

В «Снежинке» кто-то был. О, думал я, может, в этом году они откроются раньше, прямо в феврале, не станут ждать июня. Мысль грела. Будто в заснеженной Монтане раньше времени наступало лето.

На следующий день я снова ехал мимо «Снежинки», но табличка «закрыто» по-прежнему висела на двери, а окна вечером были тёмными — в другие дни то же самое. Определенно «Снежинка» закрыта, откроется в мае, июне или когда там еще, но уж точно не зимой.

Может, тем вечером кто-то проверял оборудование, добавки к молочным коктейлям, готовился к лету или… кто знает, зачем человеку понадобилось зажигать свет в ночной «Снежинке», закрытой с конца октября?

Но я все думаю и думаю — не столько о том, чем занимался тот человек, сколько об окнах, что зажглись за три месяца до того, как «Снежинка» откроется.

Мне часто говорят о всяких важных вещах, вроде президента Картера или Панамского канала, и полагают, что я слушаю, я же в это время думаю о горящих окнах «Снежинки».

Глаза Японии

Я в гостях в японском доме неподалеку от Токио. Хозяева очень приятные люди. Жена встречает нас в дверях. Когда-то она была весьма популярной телезвездой. Она по-прежнему молода и красива, но сейчас оставила работу ради мужа и детей.

Нас четверо, вместе с ее мужем. Я — единствецный не-японец.

Нас изящно и радушно приглашают в дом, и вот мы уже сидим в по-западному устроенной столовой, одновременно это часть кухни. Жена готовит легкую закуску и разливает нам сакэ. Едва мы успеваем рассесться, как ее муж, очень приятный и обходительный мужчина, шутливо говорит:

— У себя в доме я лев.

Я не понимаю, что это значит, но, должно быть, важное, иначе бы он так не говорил. Мне почему-то кажется, что слова предназначены мне. Я оглядываю дом. Он современный и удобный. Хозяин — известный японский актер.

Вскоре мы пьем сакэ со льдом — хороший напиток для жаркого и влажного японского вечера. Жена по-прежнему чем-то занята. Теперь она готовит настоящую еду, муж помогает. Вдвоем они — ловкая кухонная команда. Может, это такая пьеса.

Через некоторое время на столе уже много еды. Мы пьем, закусываем и разговариваем. Ей больше нечего делать. С тех пор, как наша компания вошла в дом, жена не присела ни разу.

Сейчас она сидит, но не за столом. Она сидит футах в пяти от нас и слушает разговор. Я оглядываюсь — как она там, в пяти футах от стола, — и вспоминаю слова, шутливо сказанные ее мужем, когда мы только вошли:

— У себя в доме я лев.

Я не понял тогда, что это значит, но, должно быть, что-то важное. Теперь, глядя, как она сидит в пяти футах от стола, не с нами, но вполне довольная, я понимаю смысл этих слов.

Я смотрю ей в глаза. Темные и красивые. Это глаза счастливого человека. Она рада, что мы пришли. Она сделала все, чтобы нам было хорошо, и ей приятно, что мы здесь.

В ее глазах я вижу старую Японию. Вижу тысячелетия японских женщин, что не садились за стол, но были счастливы. Записывая все это, я вижу и то, с каким зубовным скрежетом читают мои строки американки и думают про себя: «Ох, бедная униженная рабыня мужской тирании! Не ублажала бы их, как последняя служанка, а заехала бы по яйцам!»

Я почти вижу их лица.

Я почти вижу их глаза, полные ненависти, которой так далеко до этой комнаты.

Колдовство персиков

Сколько остановок?

Сколько остановок?

Сколько остановок?

До оленьей станции?

Вчера я купил четыре персика, хотя они мне вовсе не нужны. Заходя в магазин, я нисколько не интересовался персиками. Мне нужно было что-то другое — сейчас уже не помню что.

Я шел по фруктовому отделу, собираясь взять сейчас уже не помню что, и вдруг увидал персики. Персики не были моей целью, но я все равно остановился и принялся на них смотреть. Красивые персики, но разве это повод их покупать? Мало я перевидал в своей жизни красивых персиков?

Не особенно раздумывая, я взял в руки один персик — попробовать, насколько он крепок; оказалось, вполне, но за последние десять лет сотни персиков были не менее крепки.

Что же заставит меня купить совершенно ненужные мне персики?

Я понюхал, и персик пах моим детством. Я стоял посреди магазина и катился назад, будто на поезде, в прошлое, в котором персики были чрезвычайным событием, почти как оленья станция, где летним днем стадо северных оленей терпеливо ждет поезда, и у каждого, до конца железнодорожного полотна, — по мешку персиков.

Таймс-сквер в Монтане

Часть первая

Пишу я в маленькой комнатке под крышей старого амбара — его построили из красного дерева еще в те времена, когда были живы все, кто давно мертв: Пацан Билли, Луи Пастер, королева Виктория, Марк Твен, японский император Мейдзи и Томас Эдисон.

В горах Монтаны не растут секвойи, значит, дерево привезли с берега Тихого океана и превратили в огромный амбар на три с лишним этажа, если только высоту амбаров можно измерять этажами.

Фундамент сложен из ледниковых глыб, идеально подогнанных друг к другу, чтобы они удерживали красное дерево и разное прочее, из чего состоит амбар, включая изменчивое монтанское небо, всего в нескольких футах под которым я и пишу.

Из глыб получился огромный подвал, что вообще-то нетипично — подвалы редко бывают в амбарах. Этот подвал — отдельная тема, и лучше оставить ее на потом.

Позже…

Чтобы попасть в этот мой кабинет, нужно подняться к самой крыше амбара по лестнице, едва ли не метафизической в замысле и в том, как она карабкается по стене — шаг за шагом, открытая, точно смерть и желание, к самому небу, полному сейчас снегопада.

Лестницу разделяют две площадки, есть перила, чтобы я не упал с амбара ни на пути к писательству, ни обратно.

…никуда не годится.

Над первой площадкой вкручена лампочка, лестница там поворачивает к другому пролету, который тоже заканчивается лампочкой.

В самом амбаре есть выключатель, и такой же — на вершине лестницы. Они работают по отдельности, так что я могу зажигать и гасить свет как изнутри амбара, так и с лестницы. Когда я поворачиваю выключатель, амбар заливается красивым розоватым сиянием, точно закат на красном дереве, я ловлю собой этот свет, приходя в амбар и покидая его.

Мне нравится включать и выключать свет. Получается как в театре: кремового оттенка сосновая лестница сияет, словно мост на секвойевом закате, и это важная веха моей каждодневной монтанской жизни.

(Сейчас мы слегка развернемся: просто я хочу сказать, что в этом амбаре живут птицы, развлекая меня своим обществом, а под лестницей — там, где сложено сено для лошадей, — зимуют зайцы. Их помет, словно горная порода, выходит наружу и укладывается грибным узором на выпавших из тюков клочках сена. Временами мне становится одиноко, и тогда приятно бывает вспомнить, что этот огромный литературный дом со мной делят зайцы, хоть я ни разу их не видал — только превосходный поэтический помет. Но вернемся к свету.)

Я люблю включать и выключать свет, приходя к таким словам или уходя от них. Сам не знаю почему, чтобы освещать себе путь, я вкрутил совсем маломощные лампочки.

Вчера я выяснил, что на первой площадке горит всего лишь 25-ваттная лампочка, а на верхней, перед моей комнатой, — 75-ваттка, итого 100 ватт зрительной мощности.

Задумавшись об этом после своих писаний, я решил увеличить мощность и, как итог, — яркость амбара. Поздно вечером, посмотрев в городе, как школьники играют в баскетбол, я отправился в круглосуточный магазин за двумя лампочками — так началось одно из увлекательнейших приключений в моей жизни.

Сперва я собирался довести ламповую мощность до 150 ватт, отдавая себе отчет, что 100 ватт на лампочку — уже серьезный шаг вперед, особенно после той 25-ваттной кругляшки, которая уже бог знает сколько времени висит на первой площадке.

Может, не один год…

Кто в наше время следит за юбилеями лампочек — разве только вы вспомните, что не меняли ее, скажем, пятьдесят лет. Тогда вы обратите на это внимание, позовете журналистов и все такое, но чаще всего вы об этом забываете. Есть ведь о чем подумать, правда? Любит ли меня жена? Почему она так громко смеется над моими шутками, я же знаю, они совсем не смешные, или — что мне делать с остатком своей жизни?

Вовсе не лампочки занимают наше время, и в этом есть какой-то смысл.

Так или иначе, я стоял в лампочной секции, с любовью глядя на цифры с числом ватт. По тому, как я на них смотрел, можно было решить, что я коллекционирую электрические почтовые марки и вот-вот добавлю в свое собрание большую редкость. Дважды по 100 ватт будет вполне адекватно, но я размышлял, почему бы не вкрутить 150-ваттные лампочки и не устроить настоящее театральное сияние.

То-то будет зрелище, когда я в первый раз поверну выключатель. Амбар взорвется светом, как бродвейское шоу.

Мне ужасно понравилась эта мысль, но тут я увидал 200-ваттные лампочки. Сердце замерло и уподобилось критику, что с первого взгляда влюбляется в спектакль.

200-ваттные лампочки!

Какие перспективы!

Мой монтанский амбар красного дерева вспыхнет Тайме-Сквером. Зачем размениваться на бродвейское шоу, когда в собственном амбаре можно устроить самую знаменитую в мире театральную площадь?

Я купил две лампочки, предвкушая, как на следующий же день вкручу их в патроны, а вечером в первый раз зажгу свет.

Ну что ж, день настал, вечер будет, одиннадцать утра, и часы спешат к ночи, когда в Монтане наступит темнота, а в моем амбаре — Таймс-Сквер.

Такие у меня в жизни радости.

Я ждал, как ребенок, своей электрической сласти.

Часть вторая

Я ждал весь день, сейчас в Монтане ночь, как ей и полагается… пришло время таймс-скверить мой амбар Великим Белым Путем[5]из 200-ваттных лампочек, целых двух.

Я успел рассказать жене об этих лампочках и о том, с каким волнением жду, когда амбар засияет, словно Бродвей, так что она вытащила нарцисс из купленного в городе букета, поставила его в бутылку с высоким горлышком, и мы сквозь снег направились к амбару. Ощущая в своей руке волшебную силу, я тронул выключатель, и амбар взорвался светом, окунулся в изобилие, словно Таймс-Сквер.

— Как красиво, — сказала жена.

Я был так горд этим светом, что не смог придумать ничего в ответ. Мы начали подниматься по лестнице. Жена шла впереди с нарциссом в руке.

Мы добрались до первой площадки, и я посмотрел на сияющую лампочку. Мне хотелось гладить ее, словно кошку, и она непременно заурчала бы, можете мне поверить.

Мы двинулись по второму пролету, но как только добрались до площадки, свет погас. Сердце упало, словно камень в промозглый колодец.

— О нет! — проговорил я, недоверчиво глядя на так нежданно и так навечно погасшую лампочку.

Жена смотрела жалостливо. Она явно сопереживала мне, поскольку знала, как важны для меня эти лампочки.

Я открыл дверь в писательский кабинет, зажег свет, и жена поставила нарцисс на стол.

Я все еще был в шоке.

Она что-то сказала — сейчас уже не помню что, — смягчая мои страдания из-за этой сгоревшей лампочки. Как будто в полночь вдруг погасла половина Таймс-Сквера — ее вычеркнули, повергнув людей в шок и изумление.

Как только жена произнесла утешительные слова — очень мило с ее стороны, жаль только, я забыл какие, — амбар вспыхнул снова, как будто случился маленький взрыв.

Высунув голову во внутреннее окно кабинета, я взглянул на стену амбара, где только что полыхнула эта вспышка, и увидел темную лестницу.

— О нет!

Я открыл дверь: Таймс-Сквера не существовало. Вторая 200-ваттная лампочка сгорела тоже.

— Бедный, — сказала моя жена.

Я нашел 25-ваттную лампочку, отправленную на пенсию в мою комнату, и вкрутил ее над площадкой, прямо за дверью.

Мы стали спускаться.

В самом низу горела тусклая лампочка, и ее света хватило, чтобы на этом пути не опасаться за свою жизнь.

Внизу я достал обе сгоревшие лампочки.

— Знаешь, что я с ними сделаю? — сказал я жене, и в моем голосе звучал гнев.

— Нет, — осторожно ответила она. Моя жена — японка, иногда ее смущают мои театральные заявления. Другая культура. Японцы реагируют немного иначе. — Что ты с ними сделаешь? — спросила она.

Отнесу в магазин и поменяю на другие.

— Думаешь, примут?

— Да, — сказал я, повышая голос. — Эти лампочки не работают! ЛАМПОЧКИ ОБЯЗАНЫ СЛУЖИТЬ ДОЛЬШЕ ДЕСЯТИ СЕКУНД!

Вряд ли она поверила, что я действительно это сделаю. Мысль, что магазин примет обратно сгоревшие лампочки, была ей совершенно чужда. Не думаю, что в Японии это распространенная практика, но сейчас Япония меня не интересовала. Я был обманут и требовал сатисфакции.

Тем же вечером мы опять поехали в город смотреть баскетбол, так что я сложил в бумажный пакет сами лампочки, чек на эти лампочки и взял пакет с собой.

После игры мы остановились у магазина.

До последней минуты жена не верила, что я решил обменять сгоревшие лампочки. Придумав уважительную причину, она осталась в машине, а я, зажав в руке пакет со сгоревшими лампочками, рванулся к дверям.

Магазин казался огромным и заброшенным, был уже одиннадцатый час, и над Монтаной начинался снежный ураган. В такое время и в такую погоду людей не интересуют покупки, и я подумал, что, в конце концов, мне это даже на руку.

За прилавком у кассы стояла средних лет женщина. На лице у нее застыла сонная гримаса позднего февральского вечера: покупателей нет и не предвидится.

И тут появляюсь я с бумажным пакетом в руке. Я держал его так, чтобы побыстрее вытянуть продавщицу из того, что ей там снилось, в реальность, представлявшую собой магазин и незнакомца с загадочным пакетом в руках, который волшебным образом явился перед нею прямо из зимнего урагана.

— Вам чего? — автоматически проговорила женщина, кажется, надеясь, что я не псих, в пакете у меня не бомба и я не явился в эту зимнюю ночь грабить ее магазин.

— Лампочки, — объявил я, залезая в пакет и доставая обе лампочки. — Перегорели через десять секунд после того, как я их включил, — сказал я. И выложил их на прилавок.

Продавщица уставилась на лампочки. Не думаю, что кто-нибудь когда-нибудь являлся из снежного урагана и выкладывал перед ней на прилавок две сгоревшие лампочки.

Я первый.

— Я вкрутил их в амбаре, — сказал я. — Там двести двадцать вольт, у меня стоят предохранители, но лампочки сгорели. Через десять секунд. Я считаю, они должны служить дольше. И хочу их вернуть, — добавил я, хотя на самом деле уже вернул эти лампочки, поскольку они лежали на прилавке между мной и кассиршей. Теперь посмотрим, что будет дальше.

Жена ждала меня в машине, возможно, раскаиваясь в своем решении выйти за меня замуж или, по крайней мере, рассматривая наш брак под другим углом.

— Это резонно, — сказала женщина.

Еще одна жизненная победа упала прямо мне в руки!

— Хотите взглянуть на чек? — спросил я, решив, что это придаст делу оттенок профессионализма.

— Нет, — ответила продавщица. — Не нужно. Я вас помню.

Это уже интересно, ведь я ее не помнил. Почему она меня запомнила? А впрочем, ладно, очередной фрагмент моей жизни из тех, что лучше предать забвению.

— Вы хотите назад деньги или новые лампочки? — спросила женщина.

— Две новые лампочки, — ответил я. — Но не двухсотваттки. Я им не доверяю. Сто пятьдесят ватт, пожалуйста. Они надежнее.

Я извлек урок из экспериментальных электролампочек. Никогда прежде я не имел дела с 200-ваттными лампочками и не намеревался иметь его впредь. Лучше держаться традиционного способа освещения.

Таймс-Сквер был хорошей задумкой, но раз из этого ничего не вышло, какой смысл продолжать? Я отступаю на позиции электрической мощности бродвейского шоу в моем амбаре.

Это меня удовлетворит.

Скачка со 100 до 300 ватт будет довольно и для меня, и для моего амбара.

Продавщица дала мне две 150-ваттные лампочки, и нам пришлось пересчитать стоимость, ведь 200-ваттные лампочки были дороже. В результате я получил несколько центов сдачи.

Я вышел из магазина и сел в машину — в ореоле победы, сжимая в руке пакет с двумя новыми лампочками.

— Что случилось? — спросила моя японская жена.

Я протянул ей пакет.

— Электрические суси, — сказал я

* * *

Только что я вкрутил в амбаре две 150-ваттные лампочки и опять жду ночи, чтобы посмотреть, как мой амбар засияет, словно бродвейское шоу.

…надеюсь.

Часть третья

Бродвейское шоу моего амбара гвоздь сезона! — открылось, едва я повернул выключатель. Две 150-ваттные лампочки подобны Джону Бэрримору и Саре Бернар в главных ролях чечеточной версии «Гамлета» с оригинальной музыкой Моцарта в авторском исполнении.

Что за представление!

Сегодня амбар — мой.

Ветер под землей

Я много лет восхищался одним японским романистом, и по моей просьбе нам устроили встречу. Мы ужинаем в токийском ресторане. Неожиданно романист надевает мотоциклетные очки, предварительно достав их из мешка.

Вот так: мы сидим за столиком друг напротив друга, и у него на носу мотоциклетные очки. Люди оглядываются. Я делаю вид, что это вполне нормально — в ресторане в мотоциклетных очках, — но ненавязчиво и направленно посылаю романисту мысль: «Да снимите вы эти ебаные очки, пожалуйста».

Я не говорю ни слова о его мотоциклетных очках. Мое лицо не выдает моих мыслей. Я слишком его уважаю. Но не хочу, чтобы он сидел за столом в мотоциклетных очках. Эту мысль я шлю ему постоянно. Проходит минуты три, и писатель неожиданно — так же неожиданно, как надел, — снимает мотоциклетные очки; они возвращаются в мешок… хорошо.

Он говорит о большом землетрясении, что случилось в Токио несколько дней назад. Говорит о своем сыне, не совсем нормальном умственно, и о том, как он пытался объяснить ребенку, что такое землетрясение и почему его не нужно бояться, но так ничего и не придумал.

— Он понимает, что такое ветер? — спрашиваю я.

— Да.

— Тогда скажите ему, что землетрясение — это ветер, который дует сквозь землю.

Японскому романисту пришлась по душе эта мысль.

Я очень его уважаю.

Хорошо, что он снял мотоциклетные очки.

Токийская снежная история

Токио у меня есть дурная привычка, от которой я никак не могу избавиться. Проросший в душе сорняк необходимо выполоть. Я подобрал эту привычку в прошлом году в Японии, и бросить ее очень непросто.

Я засыпаю у телевизора.

Я знаю, что во владениях дурных привычек есть измерение, пространственно сравнимое с теми дурными привычками, что четырехмерны и воют, подобно беззубому вампиру в ничем не ограниченных чесночных зеркалах вечности.

Я почти до предела убавляю звук телевизора, и японские голоса бормочут, словно море в отлив. Я люблю слушать, как говорят японцы. Для меня их речь звучит музыкой, и вот я засыпаю под говор сотен японцев, их тихое бормотание в другом углу комнаты.

Теперь вы представляете суть дела, и я расскажу, в чем порочность этой привычки. Программы и рекламы рано или поздно кончаются, а голоса полуночных самурайских спектаклей переходят в приглушенный «снег», который и будит меня посреди ночи.

Я встаю с кровати и, спотыкаясь, бреду выключать телевизор.

Шумный снег исчезает, и в Токио опять сезон дождей. Я возвращаюсь в постель, но засыпаю не сразу — мне одиноко, ведь сотни японцев в который раз бросили меня здесь, посреди токийской ночи, лежать и ждать, когда придет сон и по дружбе составит мне компанию.

Даже записывая все это и клятвенно обещая бросить дурную привычку, ибо она и есть инструмент одиночества, я знаю: сегодня ночью опять засну под тихий говор сотен японцев, что пошумят, словно море, в пяти футах от моей постели, а после превратятся в снег.

Наши рекомендации