Убийство на улице Морг

Эдгар Аллан По

Что за песню пели сирены или каким именем назывался Ахилл, скрываясь

среди женщин, — уж на что это, кажется, мудреные вопросы, а какая-то догадка

и здесь возможна.

Сэр Томас Браун. Захоронения в урнах

Так называемые аналитические способности нашего ума сами по себе

малодоступны анализу. Мы судим о них только по результатам. Среди прочего

нам известно, что для человека, особенно одаренного в этом смысле, дар

анализа служит источником живейшего наслаждения. Подобно тому как атлет

гордится своей силой и ловкостью и находит удовольствие в упражнениях,

заставляющих его мышцы работать, так аналитик радуется любой возможности

что-то прояснить или распутать. Всякая, хотя бы и нехитрая задача,

высекающая искры из его таланта, ему приятна. Он обожает загадки, ребусы и

криптограммы, обнаруживая в их решении проницательность, которая уму

заурядному представляется чуть ли не сверхъестественной. Его решения,

рожденные существом и душой метода, и в самом деле кажутся чудесами

интуиции. Эта способность решения, возможно, выигрывает от занятий

математикой, особенно тем высшим ее разделом, который неправомерно и только

в силу обратного характера своих действий именуется анализом, так сказать

анализом par excellence [По преимуществу (франц.).] Между тем рассчитывать,

вычислять — само по себе еще не значит анализировать. Шахматист, например,

рассчитывает, но отнюдь не анализирует. А отсюда следует, что представление

о шахматах как об игре, исключительно полезной для ума, основано на

чистейшем недоразумении. И так как перед вами, читатель, не трактат, а лишь

несколько случайных соображений, которые должны послужить предисловием к

моему не совсем обычному рассказу, то я пользуюсь случаем заявить, что

непритязательная игра в шашки требует куда более высокого умения размышлять

и задает уму больше полезных задач, чем мнимая изощренность шахмат. В

шахматах, где фигуры неравноценны и где им присвоены самые разнообразные и

причудливые ходы, сложность (как это нередко бывает) ошибочно принимается за

глубину. Между тем здесь решает внимание. Стоит ему ослабеть, и вы

совершаете оплошность, которая приводит к просчету или поражению. А

поскольку шахматные ходы не только многообразны, но и многозначны, то шансы

на оплошность соответственно растут, и в девяти случаях из десяти выигрывает

не более способный, а более сосредоточенный игрок. Другое дело шатки, где

допускается один только ход с незначительными вариантами; здесь шансов на

недосмотр куда меньше, внимание не играет особой роли и успех зависит

главным образом от сметливости. Представим себе для ясности партию в шашки,

где остались только четыре дамки и, значит, ни о каком недосмотре не может

быть и речи. Очевидно, здесь (при равных силах) победа зависит от удачного

хода, от неожиданного и остроумного решения. За отсутствием других

возможностей, аналитик старается проникнуть в мысли противника, ставит себя

на его место и нередко с одного взгляда замечает ту единственную (и порой до

очевидности простую) комбинацию, которая может вовлечь его в просчет или

сбить с толку.

Вист давно известен как прекрасная школа для того, что именуется

искусством расчета; известно также, что многие выдающиеся умы питали,

казалось бы, необъяснимую слабость к висту, пренебрегая шахматами, как

пустым занятием. В самом деле, никакая другая игра не требует такой

способности к анализу. Лучший в мире шахматист — шахматист, и только, тогда

как мастерская игра в вист сопряжена с умением добиваться победы и в тех

более важных областях человеческой предприимчивости, в которых ум

соревнуется с умом. Говоря "мастерская игра", я имею в виду ту степень

совершенства, при которой игрок владеет всеми средствами, приводящими к

законной победе. Эти средства не только многочисленны, но и многообразны и

часто предполагают такое знание человеческой души, какое недоступно игроку

средних способностей. Кто внимательно наблюдает, тот отчетливо и помнит, а

следовательно, всякий сосредоточенно играющий шахматист может рассчитывать

на успех в висте, поскольку руководство Хойла (основанное на простой

механике игры) общепонятно и общедоступно. Чтобы хорошо играть в вист,

достаточно, по распространенному мнению, соблюдать "правила" и обладать-

хорошей памятью. Однако искусство аналитика проявляется как раз в том, что

правилами игры не предусмотрено. Каких он только не делает про себя выводов

и наблюдений! Его партнер, быть может, тоже; но перевес в этой обоюдной

разведке зависит не столько от надежности выводов, сколько от качества

наблюдения. Важно, конечно, знать, на что обращать внимание. Но наш игрок

ничем себя не ограничивает. И хотя прямая его цель — игра, он не

пренебрегает и самыми отдаленными указаниями. Он изучает лицо своего

партнера и сравнивает его с лицом каждого из противников, подмечает, как они

распределяют карты в обеих руках, и нередко угадывает козырь за козырем и

онер за онером по взглядам, какие они на них бросают. Следит по ходу игры за

мимикой игроков и делает уйму заключений, подмечая все оттенки уверенности,

удивления, торжества или досады, сменяющиеся на их физиономиях. Судя по

тому, как человек сгреб взятку, он заключает, последует ли за ней другая. По

тому, как карта брошена, догадывается, что противник финтит, что ход сделан

для отвода глаз. Невзначай или необдуманно оброненное слово; случайно

упавшая или открывшаяся карта и как ее прячут — с опаской или спокойно;

подсчет взяток и их расположение; растерянность, колебания, нетерпение или

боязнь — ничто не ускользает от якобы безразличного взгляда аналитика. С

двух-трех ходов ему уже ясно, что у кого на руках, и он выбрасывает карту с

такой уверенностью, словно все игроки раскрылись.

Способность к анализу не следует смешивать с простой

изобретательностью, ибо аналитик всегда изобретателен, тогда как не всякий

изобретательный человек способен к анализу. Умение придумывать и

комбинировать, в котором обычно проявляется изобретательность и для которого

френологи (совершенно напрасно, по-моему) отводят особый орган, считая эту

способность первичной, нередко наблюдается даже у тех, чей умственный

уровень в остальном граничит с кретинизмом, что не раз отмечалось

писателями, живописующими быт и нравы. Между умом изобретательным и

аналитическим существует куда большее различие, чем между фантазией и

воображением, но это различие того же порядка. В самом деле, нетрудно

заметить, что люди изобретательные — большие фантазеры и что человек с

подлинно богатым воображением, как правило, склонен к анализу.

Дальнейший рассказ послужит для читателя своего рода иллюстрацией к

приведенным соображениям.

Весну и часть лета 18... года я прожил в Париже, где свел знакомство с

неким мосье С.-Огюстом Дюпеном. Еще молодой человек, потомок знатного и даже

прославленного рода, он испытал превратности судьбы и оказался в

обстоятельствах столь плачевных, что утратил всю свою природную энергию,

ничего не добивался в жизни и меньше всего помышлял о возвращении прежнего

богатства. Любезность кредиторов сохранила Дюпену небольшую часть отцовского

наследства, и, живя на ренту и придерживаясь строжайшей экономии, он кое-как

сводил концы с концами, равнодушный к приманкам жизни. Единственная роскошь,

какую он себе позволял, — книги, — вполне доступна в Париже.

Впервые мы встретились в плохонькой библиотеке на улице Монмартр, и так

как оба случайно искали одну и ту же книгу, чрезвычайно редкое и

примечательное издание, то, естественно, разговорились. Потом мы не раз

встречались. Я заинтересовался семейной историей Дюпена, и он поведал ее мне

с обычной чистосердечностью француза, рассказывающего вам о себе. Поразила

меня и обширная начитанность Дюпена, а главное — я не мог не восхищаться

неудержимым жаром и свежестью его воображения.

Я жил тогда в Париже совершенно особыми интересами и, чувствуя, что

общество такого человека неоценимая для меня находка, не замедлил ему в этом

признаться. Вскоре у нас возникло решение на время моего пребывания в Париже

поселиться вместе; а поскольку обстоятельства мои были чуть получше, чем у

Дюпена, то я снял с его согласия и обставил в духе столь милой нам обоим

романтической меланхолии сильно пострадавший от времени дом причудливой

архитектуры в уединенном уголке Сен-Жерменского предместья; давно покинутый

хозяевами из-за каких-то суеверных преданий, в суть которых мы не стали

вдаваться, он клонился к упадку.

Если бы наш образ жизни в этой обители стал известен миру, нас сочли бы

маньяками, хоть и безобидными маньяками. Наше уединение было полным. Мы

никого не хотели видеть. Я скрыл от друзей свой новый адрес, а Дюпен давно

порвал с Парижем, да и Париж не вспоминал о нем. Мы жили только в себе и для

себя.

Одной из фантастических причуд моего друга — ибо как еще это назвать? -

была влюбленность в ночь, в ее особое очарование; и я покорно принял эту

bizarrerie [Странность, чудачестве (франц.).] как принимал и все другие,

самозабвенно отдаваясь прихотям друга. Темноликая богиня то и дело покидала

нас, и, чтобы не лишаться ее милостей, мы прибегали к бутафории: при первом

проблеске зари захлопывали тяжелые ставни старого дома и зажигали два-три

светильника, которые, курясь благовониями, изливали тусклое, призрачное

сияние. В их бледном свете мы предавались грезам, читали, писали,

беседовали, пока звон часов не возвещал нам приход истинной Тьмы. И тогда мы

рука об руку выходили на улицу, продолжая дневной разговор или бесцельно

бродили до поздней ночи, находя в мелькающих огнях и тенях большого города

ту неисчерпаемую пищу для умственных восторгов, какую дарит тихое

созерцание.

В такие минуты я не мог не восхищаться аналитическим дарованием Дюпена,

хотя и понимал, что это лишь неотъемлемое следствие ярко выраженной

умозрительности его мышления. Да и Дюпену, видимо, нравилось упражнять эти

способности, если не блистать ими, и он, не чинясь, признавался мне, сколько

радости это ему доставляет. Не раз хвалился он с довольным смешком, что люди

в большинстве для него — открытая книга, и тут же приводил ошеломляющие

доказательства того, как ясно он читает в моей душе. В подобных случаях мне

чудилась в нем какая-то холодность и отрешенность; пустой, ничего не

выражающий взгляд его был устремлен куда-то вдаль, а голос, сочный тенор,

срывался на фальцет и звучал бы раздраженно, если бы не четкая дикция и

спокойный тон. Наблюдая его в эти минуты, я часто вспоминал старинное учение

о двойственности души и забавлялся мыслью о двух Дюпенах: созидающем и

расчленяющем.

Из сказанного отнюдь не следует, что разговор здесь пойдет о неких

чудесах; я также не намерен романтизировать своего героя. Описанные черты

моего приятеля-француза были только следствием перевозбужденного, а может

быть, и больного ума. Но о характере его замечаний вам лучше поведает живой

пример.

Как-то вечером гуляли мы по необычайно длинной грязной улице в

окрестностях Пале-Рояля. Каждый думал, по-видимому, о своем, и в течение

четверти часа никто из нас не проронил ни слова. Как вдруг Дюпен, словно

невзначай, сказал:

— Куда ему, такому заморышу! Лучше б он попытал счастья в театре

"Варьете".

— Вот именно, — ответил я машинально.

Я так задумался, что не сразу сообразил, как удачно слова Дюпена

совпали с моими мыслями. Но тут же опомнился, и удивлению моему не было

границ.

— Дюпен, — сказал я серьезно, — это выше моего понимания. Сказать по

чести, я поражен, я просто ушам своим не верю. Как вы догадались, что я

думал о... — Тут я остановился, чтобы увериться, точно ли он знает, о ком я

думал.

— ...о Шантильи, — закончил он. — Почему же вы запнулись? Вы говорили

себе, что при его тщедушном сложении нечего ему было соваться в трагики.

Да, это и составляло предмет моих размышлений. Шантильи, quondam

[Некогда (лат.).] сапожник с улицы Сен-Дени, помешавшийся на театре, недавно

дебютировал в роли Ксеркса в одноименной трагедии Кребийона и был за все

свои старания жестоко освистан.

— Объясните мне, ради бога, свой метод, — настаивал я, — если он у вас

есть и если вы с его помощью так безошибочно прочли мои мысли. — Признаться,

я даже старался не показать всей меры своего удивления.

— Не кто иной, как зеленщик, — ответил мой друг, — навел вас на мысль,

что сей врачеватель подметок не дорос до Ксеркса et id genus omne [И ему

подобных (лат.).].

— Зеленщик? Да бог с вами! Я знать не знаю никакого зеленщика!

— Ну, тот увалень, что налетел на вас, когда мы свернули сюда с

четверть часа назад.

Тут я вспомнил, что зеленщик с большой корзиной яблок на голове по

нечаянности чуть не сбил меня с ног, когда мы из переулка вышли на людную

улицу. Но какое отношение имеет к этому Шантильи, я так и не мог понять.

Однако у Дюпена ни на волос не было того, что французы называют

charlatanerie [Очковтирательство (франц.).].

— Извольте, я объясню вам, — вызвался он. — А чтобы вы лучше меня

поняли, давайте восстановим весь ход ваших мыслей с нашего последнего

разговора и до встречи с пресловутым зеленщиком. Основные вехи — Шантильи,

Орион, доктор Никольс, Эпикур, стереотомия, булыжник и — зеленщик.

Вряд ли найдется человек, которому ни разу не приходило в голову

проследить забавы ради шаг за шагом все, что привело его к известному

выводу. Это — преувлекательное подчас занятие, и кто впервые к нему

обратится, будет поражен, какое неизмеримое на первый взгляд расстояние

отделяет исходный пункт от конечного вывода и как мало они друг другу

соответствуют. С удивлением выслушал я Дюпена и не мог не признать

справедливости его слов.

Мой друг между тем продолжал:

— До того как свернуть, мы, помнится, говорили о лошадях. На этом

разговор наш оборвался. Когда же мы вышли сюда, на эту улицу, выскочивший

откуда-то зеленщик с большой корзиной яблок на голове пробежал мимо и

второпях толкнул вас на груду булыжника, сваленного там, где каменщики

чинили мостовую. Вы споткнулись о камень, поскользнулись, слегка насупились,

пробормотали что-то, еще раз оглянулись на груду булыжника и молча зашагали

дальше. Я не то чтобы следил за вами: просто наблюдательность стала за

последнее время моей второй натурой.

Вы упорно не поднимали глаз и только косились на выбоины и трещины в

панели (из чего я заключил, что вы все еще думаете о булыжнике), пока мы не

поравнялись с переулком, который носит имя Ламартина и вымощен на новый лад

— плотно пригнанными плитками, уложенными в шахматном порядке. Вы заметно

повеселели, и по движению ваших губ я угадал слово "стереотомия" — термин,

которым для пущей важности окрестили такое мощение. Я понимал, что слово

"стереотомия" должно навести вас на мысль об атомах и, кстати, об учении

Эпикура; а поскольку это было темой нашего недавнего разговора — я еще

доказывал вам, как разительно смутные догадки благородного грека

подтверждаются выводами современной космогонии по части небесных

туманностей, в чем никто еще не отдал ему должного, — то я так и ждал, что

вы устремите глаза на огромную туманность в созвездии Ориона. И вы

действительно посмотрели вверх, чем показали, что я безошибочно иду по

вашему следу. Кстати, в злобном выпаде против Шантильи во вчерашнем "Musee"

некий зоил, весьма недостойно пройдясь насчет того, что сапожник,

взобравшийся на котурны, постарался изменить самое имя свое, процитировал

строчку латинского автора, к которой мы не раз обращались в наших беседах. Я

разумею стих:

Perdidit antiquum litera prima sonum

[Утратила былое звучание первая буква (лат.).]

Я как-то пояснил вам, что здесь разумеется Орион — когда-то он писался

Урион, — мы с вами еще пошутили на этот счет, так что случай, можно сказать,

памятный. Я понимал, что Орион наведет вас на мысль о Шантильи, и улыбка

ваша это мне подтвердила. Вы вздохнули о бедной жертве, отданной на

заклание. Все время вы шагали сутулясь, а тут выпрямились во весь рост, и я

решил, что вы подумали о тщедушном сапожнике. Тогда-то я и прервал ваши

размышления, заметив, что он в самом деле не вышел ростом, наш Шантильи, и

лучше бы ему попытать счастья в театре "Варьете".

Вскоре затем, просматривая вечерний выпуск "Судебной газеты",

наткнулись мы на следующую заметку:

"НЕСЛЫХАННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Сегодня, часов около трех утра, мирный сон обитателей квартала Сен-Рок

был нарушен душераздирающими криками. Следуя один за другим без перерыва,

они доносились, по-видимому, с пятого этажа дома на улице Морг, где, как

известно местным обывателям, проживала единственно некая мадам Л'Эспанэ с

незамужней дочерью мадемуазель Камиллой Л'Эспанэ. После небольшой заминки у

запертых дверей при безуспешной попытке проникнуть в подъезд обычным путем

пришлось прибегнуть к лому, и с десяток соседей, в сопровождении двух

жандармов, ворвались в здание. Крики уже стихли; но едва лишь кучка

смельчаков поднялась по первому маршу, как сверху послышалась перебранка

двух, а возможно, и трех голосов, звучавших отрывисто и сердито. Покуда

добрались до третьего этажа, стихли и эти звуки, и водворилась полная

тишина. Люди рассыпались по всему дому, перебегая из одной комнаты в другую.

Когда же очередь дошла до большой угловой спальни на пятом этаже (дверь,

запертую изнутри, тоже взломали), — толпа отступила перед открывшимся

зрелищем, охваченная ужасом и изумлением.

Здесь все было вверх дном, повсюду раскидана поломанная мебель. В

комнате стояла одна только кровать, но без постели, подушки и одеяло

валялись на полу. На стуле лежала бритва с окровавленным лезвием. Две-три

густые пряди длинных седых волос, вырванных, видимо, с корнем и слипшихся от

крови, пристали к каминной решетке. На полу, под ногами, найдены четыре

наполеондора, одна серьга с топазом, три столовые серебряные и три чайные

мельхиоровые ложки и два мешочка с золотыми монетами — общим счетом без

малого четыре тысячи франков. Ящики комода в углу были выдвинуты наружу,

грабители, очевидно, рылись в них, хотя всего не унесли. Железная укладка

обнаружена под постелью (а не под кроватью). Она была открыта, ключ еще

торчал в замке, но в ней ничего не осталось, кроме пожелтевших писем и

других завалявшихся бумажек.

И никаких следов мадам Л'Эспанэ! Кто-то заметил в камине большую груду

золы, стали шарить в дымоходе и — о ужас! — вытащили за голову труп дочери:

его вверх ногами, и притом довольно далеко, затолкали в узкую печную трубу.

Тело было еще теплым. Кожа, как выяснилось при осмотре, во многих местах

содрана — явное следствие усилий, с какими труп заталкивали в дымоход, а

потом выволакивали оттуда. Лицо страшно исцарапано, на шее сине-багровые

подтеки и глубокие следы ногтей, словно человека душили.

После того как сверху донизу обшарили весь дом, не обнаружив ничего

нового, все кинулись вниз, на мощеный дворик, и там наткнулись на мертвую

старуху — ее так хватили бритвой, что при попытке поднять труп голова

отвалилась. И тело и лицо были изуродованы, особенно тело, в нем не

сохранилось ничего человеческого.

Таково это поистине ужасное преступление, пока еще окутанное

непроницаемой тайной".

Назавтра газета принесла следующие дополнительные сообщения:

"ТРАГЕДИЯ НА УЛИЦЕ МОРГ

Неслыханное по жестокости убийство всколыхнуло весь Париж, допрошен ряд

свидетелей, но ничего нового, проясняющего тайну, пока не обнаружено. Ниже

приведены вкратце наиболее существенные показания:

Полина Дюбур, прачка, показывает, что знала покойниц последние три

года, стирала на них. Старая дама с дочкой, видно, жили дружно, душа в душу.

Платили исправно. Насчет их образа жизни и средств ничего сказать не может.

Полагает, что мадам Л'Эспанэ была гадалкой, этим и кормились. Поговаривали,

что у нее есть деньги. Свидетельница никого не встречала в доме, когда

приходила за бельем или приносила его после стирки. Знает наверняка, что

служанки они не держали. Насколько ей известно, мебелью был обставлен только

пятый этаж.

Пьер Моро, владелец табачной лавки, показывает, что в течение четырех

лет отпускал мадам Л'Эспанэ нюхательный и курительный табак небольшими

пачками. Он местный уроженец и коренной житель. Покойница с дочерью уже

больше шести лет как поселилась в доме, где их нашли убитыми. До этого здесь

квартировал ювелир, сдававший верхние комнаты жильцам. Дом принадлежал мадам

Л'Эспанэ. Старуха всякое терпение потеряла с квартирантом, который пускал к

себе жильцов, и переехала сама на верхний этаж, а от сдачи внаем свободных

помещений и вовсе отказалась. Не иначе как впала в детство. За все эти годы

свидетель только пять-шесть раз видел дочь. Обе женщины жили уединенно, по

слухам, у них имелись деньги. Болтали, будто мадам Л. промышляет гаданьем,

но он этому не верил. Ни разу не видел, чтобы кто-либо входил в дом, кроме

самой и дочери да кое-когда привратника, да раз восемь — десять наведывался

доктор.

Примерно то же свидетельствовали и другие соседи. Никто не замечал,

чтобы к покойницам кто-либо захаживал. Были ли у них где-нибудь друзья или

родственники, тоже никому слышать не приходилось. Ставни по фасаду

открывались редко, а со двора их и вовсе заколотили, за исключением большой

комнаты на пятом этаже. Дом еще не старый, крепкий.

Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что за ним пришли около трех утра.

Застал у дома толпу, человек в двадцать — тридцать, осаждавшую дверь. Замок

взломал он, и не ломом, а штыком. Дверь поддалась легко, она двустворчатая,

ни сверху, ни снизу не закреплена. Крики доносились все время, пока не

открыли дверь, — и вдруг оборвались. Кричали (не разберешь — один или двое)

как будто в смертной тоске, крики были протяжные и громкие, а не отрывистые

и хриплые. Наверх свидетель поднимался первым. Взойдя на второй этаж,

услышал, как двое сердито и громко переругиваются — один глухим, а другой

вроде как визгливым голосом, и голос какой-то чудной. Отдельные слова

первого разобрал. Это был француз. Нет, ни в коем случае не женщина. Он

разобрал слова "sacre" и "diable" ["Проклятие" и "черт" (франц.).] визгливым

голосом говорил иностранец. Не поймешь, мужчина или женщина. Не разобрать,

что говорил, а только скорее всего язык испанский. Рассказывая, в каком виде

нашли комнату и трупы, свидетель не добавил ничего нового к нашему

вчерашнему сообщению.

Анри Дюваль, сосед, по профессии серебряник, показывает, что с первой

же группой вошел в дом. В целом подтверждает показания Мюзе. Едва проникнув

в подъезд, они заперли за собой дверь, чтобы задержать толпу, которая все

прибывала, хотя стояла глухая ночь. Визгливый голос, по впечатлению

свидетеля, принадлежал итальянцу. Уверен, что не француз. По голосу не

сказал бы, что непременно мужчина. Возможно, что женщина. Итальянского не

знает, слов не разобрал, но, судя по интонации, полагает, что итальянец. С

мадам Л. и дочерью был лично знаком. Не раз беседовал с обеими. Уверен, что

ни та, ни другая не говорила визгливым голосом.

Оденгеймер, ресторатор. Свидетель сам вызвался дать показания.

По-французски не говорит, допрашивается через переводчика. Уроженец

Амстердама. Проходил мимо дома, когда оттуда раздались крики. Кричали долго,

несколько минут, пожалуй, что и десять. Крики протяжные, громкие, хватающие

за душу, леденящие кровь. Одним из первых вошел в дом. Подтверждает

предыдущие показания по всем пунктам, кроме одного: уверен, что визгливый

голос принадлежал мужчине, и притом французу. Нет, слов не разобрал,

говорили очень громко и часто-часто, будто захлебываясь, не то от гнева, не

то от страха. Голос резкий — скорее резкий, чем визгливый. Нет, визгливым

его не назовешь. Хриплый голос все время повторял "sacre" и "diable", а

однажды сказал "mon Dieu!" [Боже мой! (франц.)]

Жюль Миньо, банкир, фирма "Миньо и сыновья" на улице Делорен. Он -

Миньо-старший. У мадам Л'Эспанэ имелся кое-какой капиталец. Весною такого-то

года (восемь лет назад) вдова открыла у них счет. Часто делала новые вклады

— небольшими суммами. Чеков не выписывала, но всего за три дня до смерти

лично забрала со счета четыре тысячи франков. Деньги были выплачены золотом

и доставлены на дом конторщиком банка.

Адольф Лебон, конторщик фирмы "Миньо и сыновья", показывает, что в

означенный день, часу в двенадцатом, проводил мадам Л'Эспанэ до самого дома,

отнес ей четыре тысячи франков, сложенных в два мешочка. Дверь открыла

мадемуазель Л'Эспанэ; она взяла у него один мешочек, а старуха другой. После

чего он откланялся и ушел. Никого на улице он в тот раз не видел. Улица

тихая, безлюдная.

Уильям Берд, портной, показывает, что вместе с другими вошел в дом.

Англичанин. В Париже живет два года. Одним из первых поднялся по лестнице.

Слышал, как двое спорили. Хриплый голос принадлежал французу. Отдельные

слова можно было разобрать, но всего он не помнит. Ясно слышал "sacre" и

"mon Dieu!". Слова сопровождались шумом борьбы, топотом и возней, как будто

дрались несколько человек. Пронзительный голос звучал очень громко, куда

громче, чем хриплый. Уверен, что не англичанин. Скорее, немец. Может быть, и

женщина. Сам он по-немецки не говорит.

Четверо из числа означенных свидетелей на вторичном допросе показали,

что дверь спальни, где нашли труп мадемуазель Л" была заперта изнутри.

Тишина стояла мертвая, ни стона, ни малейшего шороха. Когда дверь взломали,

там уже никого не было. Окна спальни и смежной комнаты, что на улицу, были

опущены и наглухо заперты изнутри, дверь между ними притворена, но не

заперта. Дверь из передней комнаты в коридор была заперта изнутри. Небольшая

комнатка окнами на улицу, в дальнем конце коридора, на том же пятом этаже,

была не заперта, дверь приотворена. Здесь были свалены старые кровати, ящики

и прочая рухлядь. Вещи вынесли и тщательно осмотрели. Дом обшарили сверху

донизу. Дымоходы обследованы трубочистами. В доме пять этажей, не считая

чердачных помещений (mansardes). На крышу ведет люк, он забит гвоздями и,

видимо, давно бездействует. Время, истекшее между тем, как свидетели

услышали перебранку и как взломали входную дверь в спальню, оценивается

по-разному: от трех до пяти минут. Взломать ее стоило немалых усилий.

Альфонсо Гарсио, гробовщик, показал, что проживает на улице Морг.

Испанец но рождению. Вместе с другими побывал в доме. Наверх не подымался. У

него нервы слабые, ему нельзя волноваться. Слышал, как двое спорили, хриплый

голос — несомненно француз. О чем спорили, не уловил. Визгливым голосом

говорил англичанин. Сам он по-английски не разумеет, судит по интонации.

Альберта Монтани, владелец магазина готового платья, показывает, что одним

из первых взбежал наверх. Голоса слышал. Хрипло говорил француз. Кое-что

понять можно было. Говоривший в чем-то упрекал другого. Слов второго не

разобрал. Второй говорил часто-часто, заплетающимся языком. Похоже, что

по-русски. В остальном свидетель подтверждает предыдущие показания. Сам он

итальянец. С русскими говорить ему не приходилось. Кое-кто из свидетелей на

вторичном допросе подтвердил, что дымоходы на четвертом этаже слишком узкие

и человеку в них не пролезть. Под "трубочистами" они разумели цилиндрической

формы щетки, какие употребляют при чистке труб. В доме нет черной лестницы,

по которой злодеи могли бы убежать, пока их преследователи поднимались

наверх. Труп мадемуазель Л'Эспанэ был так плотно затиснут в дымоход, что

только общими усилиями четырех или пяти человек удалось его вытащить.

Поль Дюма, врач, показывает, что утром, чуть рассвело, его позвали

освидетельствовать тела убитых женщин. Оба трупа лежали на старом матраце,

снятом с кровати в спальне, где найдена мадемуазель Л. Тело дочери все в

кровоподтеках и ссадинах. Это вполне объясняется тем, что его заталкивали в

тесный дымоход. Особенно пострадала шея. Под самым подбородком несколько

глубоких ссадин и сине-багровых подтеков — очевидно, отпечатки пальцев. Лицо

в страшных синяках, глаза вылезли из орбит. Язык чуть ли не насквозь

прокушен. Большой кровоподтек на нижней части живота показывает, что здесь

надавливали коленом. По мнению мосье Дюма, мадемуазель Л'Эснанэ задушена, -

убийца был, возможно, не один. Тело матери чудовищно изувечено. Все кости

правой руки и ноги переломаны и частично раздроблены. Расщеплена левая tibia

[Берцовая кость (лат.).] равно как и ребра с левой стороны. Все тело в

синяках и ссадинах. Трудно сказать, чем нанесены повреждения. Увесистая

дубинка или железный лом, ножка кресла — да, собственно, любое тяжелое

орудие в руках необычайно сильного человека могло это сделать. Женщина была

бы не в силах нанести такие увечья. Голова убитой, когда ее увидел врач,

была отделена от тела и тоже сильно изуродована. Горло перерезано острым

лезвием, возможно, бритвой.

Александр Этьенн, хирург, был вместе с мосье Дюма приглашен

освидетельствовать трупы. Полностью присоединяется к показаниям и

заключениям мосье Дюма.

Ничего существенного больше установить не удалось, хотя к дознанию были

привлечены и другие лица. В Париже не запомнят убийства, совершенного при

столь туманных и во всех отношениях загадочных обстоятельствах. Да и

убийство ли это? Полиция сбита с толку. Ни малейшей путеводной нити, ни

намека на возможную разгадку".

В вечернем выпуске сообщалось, что в квартале Сен-Рок по-прежнему

сильнейший переполох, но ни новый обыск в доме, ни повторные допросы

свидетелей ни к чему не привели. Дополнительно сообщалось, что арестован и

посажен в тюрьму Адольф Лебой, хотя никаких новых отягчающих улик, кроме уже

известных фактов, не обнаружено.

Я видел, что Дюнен крайне заинтересован ходом следствия, но от

комментариев он воздерживался. И только когда появилось сообщение об аресте

Лебона, он пожелал узнать, что я думаю об этом убийстве.

Я мог лишь вместе со всем Парижем объявить его неразрешимой загадкой. Я

не видел ни малейшей возможности напасть на след убийцы.

— А вы не судите по этой пародии на следствие, — возразил Дюпен. -

Парижская полиция берет только хитростью, ее хваленая догадливость -

чистейшая басня. В ее действиях нет системы, если не считать системой

обыкновение хвататься за первое, что подскажет минута. Они кричат о своих

мероприятиях, но эти мероприятия так часто бьют мимо цели, что невольно

вспоминаешь Журдена: "pour mieux entendre la musique" [Чтобы лучше слышать

музыку (франц.).], он требовал подать себе свой "robe de chambre" [Халат

(франц.).] Если они кое-чего и достигают, то исключительно усердием и

трудом. Там же, где этих качеств недостаточно, усилия их терпят крах. У

Видока, например, была догадка и упорство, при полном неумении

систематически мыслить; самая горячность его поисков подводила его, и он

часто попадал впросак. Он так близко вглядывался в свой объект, что это

искажало перспективу. Пусть он ясно различал то или другое, зато целое от

него ускользало. В глубокомыслии легко перемудрить. Истина не всегда обитает

на дне колодца. В насущных вопросах она, по-моему, скорее лежит на

поверхности. Мы ищем ее на дне ущелий, а она поджидает нас на горных

вершинах. Чтобы уразуметь характер подобных ошибок и их причину, обратимся к

наблюдению над небесными телами. Бросьте на звезду быстрый взгляд,

посмотрите на нее краешком сетчатки (более чувствительным к слабым световым

раздражениям, нежели центр), и вы увидите светило со всей ясностью и сможете

оценить его блеск, который тускнеет, по мере того как вы поворачиваетесь,

чтобы посмотреть на него в упор. В последнем случае на глаз упадет больше

лучей, зато в первом восприимчивость куда острее. Чрезмерная глубина лишь

путает и затуманивает мысли. Слишком сосредоточенный, настойчивый и упорный

взгляд может и Венеру согнать с небес.

Что касается убийства, то давайте учиним самостоятельный розыск, а

потом уже вынесем суждение. Такое расследование нас позабавит (у меня

мелькнуло, что "позабавит" не то слово, но я промолчал), к тому же Лебон

когда-то оказал мне услугу, за которую я поныне ему обязан. Пойдемте же

поглядим на все своими глазами. Полицейский префект Г. — мой старый знакомый

— не откажет нам в разрешении.

Разрешение было получено, и мы не мешкая отправились на улицу Морг. Это

одна из тихих, неказистых улочек, соединяющих улицу Ришелье с улицей

Сен-Рок. Мы жили на другом конце города и только часам к трем добрались до

места. Дом сразу бросился нам в глаза, так как немало зевак все еще

бесцельно глазело с противоположного тротуара на закрытые ставни. Это был

обычный парижский особняк с подворотней, сбоку прилепилась стеклянная

сторожка с подъемным оконцем, так называемая loge de concierge

[Привратницкая (франц.).]. He заходя, мы проследовали дальше по улице,

свернули в переулок, опять свернули и вышли к задам дома. Дюпен так

внимательно оглядывал усадьбу и соседние строения, что я только диву

давался, не находя в них ничего достойного внимания.

Вернувшись к входу, мы позвонили. Наши верительные грамоты произвели

впечатление, и дежурные полицейские впустили нас. Мы поднялись по лестнице в

спальню, где была найдена мадемуазель Л'Эспанэ и где все еще лежали оба

трупа. Здесь, как и полагается, все оставалось в неприкосновенности, и

по-прежнему царил хаос. Я видел перед собой картину, описанную в "Судебной

газете", — и ничего больше. Однако Дюпен все подверг самому тщательному

осмотру, в том числе и трупы. Мы обошли и остальные комнаты и спустились во

двор, все это под бдительным оком сопровождавшего нас полицейского. Осмотр

затянулся до вечера; наконец мы попрощались. На обратном пути мой спутник

еще наведался в редакцию одной из утренних газет.

Я уже рассказал здесь о многообразных причудах моего друга и о том, как

je les menageais [Я им потакал (франц.).] — соответствующее английское

выражение не приходит мне в голову. Сейчас он был явно не в настроении

обсуждать убийство и заговорил о нем только назавтра, в полдень. Начав без

предисловий, он огорошил меня вопросом: не заметил ли я чего-то особенного в

этой картине зверской жестокости?

"Особенного" он сказал таким тоном, что я невольно содрогнулся.

— Нет, ничего особенного, — сказал я, — по сравнению с тем, конечно,

что мы читали в газете.

— Боюсь, что в газетном отчете отсутствует главное, — возразил Дюпен, -

то чувство невыразимого ужаса, которым веет от этого происшествия. Но бог с

Наши рекомендации