О смысле и целях изучения богослужебного пения Московской Руси

В. Мартынов

Культура, иконосфера

и богослужебное пение

Московской Руси

ВВЕДЕНИЕ

О смысле и целях изучения богослужебного пения Московской Руси

1. Об особенностях культуры Московской Руси

Во всем многообразии культур, сменяю­щих друг друга на арене мировой исто­рии, не найти, наверное, другой культу­ры, современное представление о ко­торой было бы столь недостоверным и неопределенным и ко­торая вместе с тем являлась бы объектом столь многих негатив­ных суждений и отрицательных оценок, как культура Московс­кой Руси. Подчас уже само соприкосновение с этой культурой воспринимается как какое-то вступление в зону повышенной опасности. «В самом деле, можно ли безопасно воскрешать эти пережитые страницы человечества, можно ли выводить на свет Божий без того, чтобы они своим призраком не смутили ровно­го хода текущей жизни и не дали бы пищи суеверию?»*, — вопро­шает автор предисловия к публикации постановлений Стогла­вого Собора 1555 года. И хотя цель этого предисловия заключа­ется именно в том, чтобы рассеять подобные опасения, уже по­ставленный таким образом вопрос не может не вселить ощуще­ние тревоги, вызываемой фактом публикации данного текста.

Однако, даже если оставить в стороне представление о куль­туре Московской Руси как средоточии косности и различных суе­верий, то придется столкнуться с еще более распространенной точкой зрения, согласно которой все, происходящее в России вплоть до XVIII века, представляет собой не более чем прелюдию, репетицию или разминку, предваряющую культурный расцвет де­вятнадцатого столетия. Примером воплощения подобной кон­цепции может служить публикующееся в настоящее время деся­титомное издание «Истории русской музыки», первый том кото­рого, озаглавленный «Древняя Русь», охватывает огромный семивековой период истории — с XI по XVII век, — в то время как опи­сание последующих трех веков вольготно располагается в объеме целых девяти томов. Такое распределение материала дает ре­альное представление как о месте, занимаемом древнерусской культурой в открывающейся современному взору исторической перспективе, так и о той степени интереса, которую проявляет к этой культуре историческая наука наших дней. И хотя при по­добном подходе культура Московского государства не рассматри­вается уже как нечто враждебное «ровному ходу текущей жизни», то общая оценка ее остается все же очень низкой, ибо понимает­ся она не иначе, как сырьевой придаток истории, или же представ­ляется неким гадким утенком, лишь в отдаленной перспективе пре­вращающимся в прекрасного лебедя русской культуры эпохи Тол­стого, Достоевского и Чайковского.

Наконец, существует еще один взгляд на культуру Москов­ской Руси, согласно которому культура эта есть нечто иррацио­нальное, изначально не поддающееся пониманию, что-то такое, в чем вязнет логика и глохнет мысль. Эта концепция непроница­емости России для любого усилия мысли и акта познания поро­дила стойкий миф о «русском сфинксе» или «загадочной русской душе» и обрела классическую формулировку в знаменитых тют­чевских строках: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить». Однако тот факт, что Россия не может быть измере­на тем же аршином, которым измеряются другие культуры, фак­тически исключает ее из семьи мировых культур, приводит к са­мозамыканию и превращает тем самым в некую коллапсирующую черную дыру, вообще не существующую с точки зрения посторон­него наблюдателя. Характерным примером такого стороннего наблюдателя является Альбер Камю, который в своих рассужде­ниях о России XIX века называет русских «молодой нацией, по­явившейся на свет немногим более века назад с помощью акушер­ских щипцов, которыми орудовал царь»*. Подразумевая под ца­рем-акушером Петра Великого, Альбер Камю относит тем самым рождение русской нации к XVIII веку, а это значит, что ни о какой древнерусской культуре говорить вообще не приходится.

Таким образом, соприкасаясь с феноменом культуры Мос­ковской Руси, современное сознание или вообще игнорирует сам факт ее существования, или, признавая существование древне­русской культуры, ощущает ее как нечто мало значимое и мало ценное, или же, наконец, признавая некоторую значимость этой культуры, наделяет ее сугубо негативными и отрицательными свойствами. Причины такого неприятия коренятся как во внутренней природе культуры Московского государства, так и во внутренней природе современного сознания. Дело в том, что фундаментальные принципы мышления и методы познания, со­ставляющие суть современного сознания, формировались и вы­ковывались в борьбе с церковным жизнепониманием Бытия, в то время как культура Московской Руси представляет собой наи­более полное и бескомпромиссное воплощение именно этого жизнепонимания, и, стало быть, если исходной точкой современ­ного сознания является расцерковленное Бытие, то исходной точкой древнерусской культуры следует считать Бытие воцерковленное. А это значит, что современное сознание и древнерусская культура не просто по-разному интерпретируют Бытие, но пред­ставляют собой различные семантические системы или различ­ные языковые игры, ни одна из которых не может быть понята или объяснена за счет другой, и смысл которых может быть по­стигнут только при самостоятельном параллельном исследова­нии каждой из них. Вот почему любое претендующее на полноту исследование культуры Московской Руси должно начинаться с определения того, в какой степени принципы мышления и ме­тоды познания, присущие нашему сознанию, вообще могут слу­жить инструментом постижения этой культуры.

Переходя в плоскость конкретных проявлений культуры, мы неизбежно придем к мысли, что любое осуществляемое в наши дни исследование системы богослужебного пения должно начинаться с определения границ музыкального искусства, а так­же с осознания несовпадения и даже несовместимости понятий «богослужебное пение» и «музыка». Хосподствующее ныне мне­ние, согласно которому богослужебное пение есть всего лишь ча­стный случай искусства музыки, входит в полное противоречие с древнерусскими представлениями о соотношении богослужеб­ного пения и музыки, ибо, согласно этим представлениям, бого­служебное пение и музыка апеллируют к абсолютно противопо­ложным, не сводимым друг к другу состояниям Бытия, и, пред­ставляя собой знаки этих состояний, не могут быть сведены друг к другу, в результате чего богослужебное пение не может являть­ся составной частью музыки, а музыка не может считаться тем общим понятием, в которое входит богослужебное пение как частное явление. Смешение этих двух областей и соединение их в одно понятие является следствием некоей метафизической глухоты или некоего онтологического порока, присущего совре­менному сознанию, не способному ощутить ту онтологическую пропасть, которая пролегает между музыкой и богослужебным пением. Вот почему попытка понять природу богослужебного пения Московского государства ставит нас перед необходи­мостью определения качественного состояния современного сознания, его границ и потенциальных возможностей.

Таким образом, изучение системы богослужебного пения Московской Руси подразумевает решение целого комплекса воп­росов как самого конкретного, так и самого общего характера. А именно необходимо как минимум ответить на следующие вопро­сы: что есть музыка? как соотносятся между собой музыка и бого­служебное пение? каково место музыки и богослужебного пения в общем культурно-историческом процессе? какие функции призваны исполнять музыка и богослужебное пение по отношению к че­ловеку, вселенной, к Богу? Ни на один из этих вопросов на сегод­няшний день нет удовлетворительного ответа, а, стало быть, нет и реального выхода на решение проблемы богослужебного пения Московской Руси. Однако, прежде чем приступить к поискам этих ответов, необходимо поставить еще один вопрос: в какой степе­ни современный мир, мир, в котором мы живем, способен реаги­ровать и отвечать на перечисленные выше вопросы? И именно с решения этого вопроса должен начинаться путь, ведущий к по­стижению тайн богослужебного пения Московского государства.

2. Об особенностях современного сознания и о феномене Вергилия

«Мы живем в ошибочном мире», — ска­зал Андрей Тарковский в знаменитом лондонском «Слове об Апокалипсисе», и, наверное, сегодня невозможно най­ти человека, который вознамерился бы оспорить эту мысль. Все так или иначе ощущают ошибочность современного мира и все в большей или меньшей степени страдают от этой ошибочности. Но что такое ошибочный мир и в чем конкретно проявляется его ошибочность? Очевидно, ошибочным миром можно назвать та­кой мир, в котором утрачены все критерии и ориентиры истин­ности и в котором человек, предоставленный самому себе, блуж­дает наугад, переживая те же самые ощущения, которые Данте описал в начальных строках «Божественной комедии»:

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

В самом деле, трудно найти слова более точные и более под­ходящие для описания мира, готовящегося вступить в третье ты­сячелетие от Рождества Христова, чем эти начальные строки «Божественной комедии», ибо сегодня кажется, весь род чело­веческий, подобно сбившемуся с пути Данте, блуждает в некоем сумрачном лесу, тщетно пытаясь обрести спасительный отблеск истины. Процесс постепенного погружения мира во мрак, с осо­бой остротой начавший осознаваться на рубеже двух последних столетий и ставший объектом исторического исследования Освальда Шпенглера в его знаменитой книге «Закат Европы», на­шел поэтическое выражение у Александра Блока, который, со­гласно своему времени, развил дантовский образ тьмы долины, поглощающей заблудившегося путника:

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий

Бескровных душ и слабых тел!.

Двадцатый век... Еще бездомней

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

И вот теперь, когда тьма стала почти непроницаемой, а пе­редвижения человека хаотически бессмысленными, эта ситуация тотального заблуждения столь тесно переплелась с человеческим существом, столь глубоко проникла во все его поры и суставы, что поневоле напрашивается вывод о появлении на исторической аре­не нового вида человека, некоего мутанта — hommo errans (человека заблудившегося), пришедшего на смену hommo sapiens (человеку разумному). Вообще двадцатый век богат новыми определениями человека: здесь и человек бунтующий Альбера Камю, и человек игра­ющий Йохана Хейзинги, но человек заблудившийся, как определение, очевидно, в большей степени раскрывает сущность человека на­ших дней, ибо отличительной особенностью этого нового чело­века, человека, занявшего господствующее положение в совре­менном мире, является уже не способность к размышлению, к бунту или игре, но врожденная предрасположенность к заблуждению, изначально поражающая все способности и силы разумения, в ре­зультате чего каждая мысль, каждое движение или начинание та­кого человека, может быть и доставляя минутное удобство, со всей неизбежностью приводят в конечном итоге к заранее задан­ному искаженному результату, только преграждающему путь к ис­тине.

Внутренней причиной, приводящей в действие природу че­ловека заблудившегося, является забвение всех устоев и традиций или же сознательное и активное отрицание их. Говоря об определяю­щих свойствах современного человека, Освальд Шпенглер особо подчеркивает присущее нам «непонимание традиций, борьба с ко­торыми есть борьба против культуры, против знати, церкви, при­вилегий, династий, преданий в искусстве, границ познаваемого в науке»*. Этот бунт против вековых устоев и разрыв традицион­ных связей приводит к утрате духовных ориентиров. Утрата же духовных ориентиров, в свою очередь, делает невозможной любую попытку ориентации в историческом пространстве. Не ведая ни исторических, ни космических ориентиров духа, опираясь толь­ко на свой личный опыт и на свои личные представления, оказавшись полностью неспособным к объективному определе­нию как своего истинного местонахождения, так и конечной цели своего движения в истории и в космосе, предоставленный самому себе, человек заблудившийся обречен на бесконечное бессмысленное блуждание. И если отбросить фактор случайности, то единственное, что может положить конец подобному блуж­данию, — это вмешательство в ситуацию некоего посторонне­го лица, обладающего знанием духовных ориентиров и умеюще­го находить правильный путь к конечной цели.

Именно таким лицом, выводящим Данте из критической си­туации в «Божественной комедии», оказывается Вергилий. Имен­но Вергилий спасает Данте, указывая ему выход из непроходимо­го леса и положив конец его пагубным блужданиям. Но почему этим лицом оказывается именно Вергилий? Кто такой Вергилий? Какие ориентиры ему ведомы и почему они ведомы именно ему? Конечно же, один из величайших поэтов античности, удивитель­ным образом предсказавший рождение Христа, Вергилий, уже в силу одних своих личных качеств и творческих достижений мог бы служить идеалом и путеводной звездой для Данте — поэта и христианина. Однако в «Божественной комедии» речь идет о ве­щах более фундаментальных, нежели просто о чьих-либо личных качествах и творческих достижениях — пусть даже самых выдающихся, — и было бы наивным полагать, что Вергилий помогает об­рести Данте правильный путь, как более великий и более опыт­ный поэт поэту менее великому и менее опытному, или как более яркая личность личности менее яркой. Данте следует за Вергили­ем не как романтический поклонник за гением, и тем более не как фан за рок-звездой, но как человек, жаждущий обрести духовные ориентиры, за человеком, обладающим знанием этих ориентиров и являющим своею личностью совокупность знаков и символов духовной традиции.

Духовная традиция есть общее понятие, живой же человек всегда конкретен, и для того, чтобы человек мог присоединить­ся к духовной традиции, ему необходимо конкретное проявление этой традиции. Необходим личный, интимный контакт с конкретным явлением или с конкретным лицом, аккумулирующим в себе содержание духовной традиции. Входя в контакт с Вергили­ем, Данте соприкасается со всей античной традицией и через нее подключает свое сознание к духовному опыту Древнего мира, беспредельно расширяя горизонты своей исторической памяти и об­ретая чувство духовной ориентации во вселенной, в свете чего начинается истинное познание себя и мира, полагающее конец блужданию в сумрачном лесу своих личных представлений и при­водящее от замкнутого индивидуального знания к всеобъемлю­щей и всеведущей Любви, той самой Любви, «что движет солнце и светила». Именно в этом заключается смысл поэтического об­раза, живописующего Данте, возводимого Вергилием по ступеням познания Вселенной. И этот образ, как и смысл, в нем заключен­ный, становится особенно актуальным в наше время, ибо, раскры­вая механизм преодоления ситуации заблуждения, он указывает, каким именно образом человек заблудившийся может вновь превра­титься в человека разумного.

Сегодня, когда тотальное стремление к массовости парадок­сальным образом переплетается с маниакальной жаждой самовы­ражения и когда само понятие творчества практически сведено к понятию самовыражения, бесспорным стало положение, соглас­но которому истина постигается только в результате разрушения традиций и ломки существующих устоев. Традиция рассматрива­ется лишь как помеха к постижению истины, и чем масштабнее творец, чем масштабнее совершаемый творческий акт, тем даль­ше должен быть отход от привычных традиций, тем ощутимее должны быть размеры разрушения сложившихся представлений. Ведь для того, чтобы сделать что-то свое, что-то новое, чего не бывало раньше, необходимо отказаться от всего не своего, от все­го прежнего, бывшего ранее. Но именно постепенное и неуклон­ное накопление этих отходов и отказов от традиционных усто­ев, создавая множество замкнутых индивидуальных миров, при­водит в конечном итоге к разрушению реального духовного един­ства человека и вселенной, человека и истории. Обрывая нити великих и малых традиций, человеческое сознание как бы уко­рачивает, уменьшает само себя, утрачивая связи с единой духов­ной реальностью, в результате чего человек разумный превращает­ся в человека заблудившегося, у которого единое целостное знание распадается на множество разрозненных частных знаний, а рав­номерное состояние ведения подменяется мерцающим процес­сом совершения открытий.

Эти открытия завораживают сознание современного чело­века, создавая впечатление наполненной творческой жизни и по­стоянного движения вперед — к неизвестному, к прекрасному. Однако, если вдуматься, то в самом механизме совершения этих открытий можно усмотреть нечто настораживающее, нечто вы­зывающее в сознании образ человека, бредущего куда глаза гля­дят. Ибо, подобно тому, как сбившийся с пути человек забредает во все новые и новые неизвестные ему ранее местности, тем самым как бы открывая их для себя, так и современное человече­ство в своем хаотически свободном движении, принимаемом ины­ми за упорядоченный прогресс, попадает в новые ситуации и на­талкивается на новые явления, что и квалифицируется как совер­шение открытий в науке, искусстве, технике и других областях че­ловеческой деятельности. Но, так же, как заблудившийся человек не в состоянии сопрячь в своем сознании пройденные им мест­ности с конечной целью своего движения и с утраченной им не­когда верной дорогой (иначе он не был бы заблудившимся), так и современное человечество не в состоянии ни осмыслить сделан­ных им открытий в свете глубинного смысла и цели своего суще­ствования, ни оценить их с позиций своего истинного предназ­начения.

Переизбыточность информации, накопленной в результа­те бесчисленных открытий в сочетании со свободой манипули­рования этой информацией превращается в дурную бесконеч­ность интеллектуальных возможностей и образует тот непрохо­димый лес бессмысленных знаний, в котором полностью теря­ется смысл человеческого бытия. Сознание, раздробленное этим многочисленными разрозненными знаниями, уже не в состоянии собственными силами вернуться к состоянию единого целостно­го знания — для этого ему необходимо соприкоснуться с явлени­ем или лицом, персонифицирующим в себе такое состояние. Только вступая в контакт с подобным явлением или лицом мож­но преодолеть тягостную раздробленность сознания, свойствен­ную человеку заблудившемуся. Образно говоря, для выхода из непро­ходимого леса бессмысленных знаний к свету единого целостно­го знания необходима встреча с Вергилием, и современный че­ловек, утомленный долгой борьбой с традициями и устоями, в глубине души начавший тосковать по всему традиционному и ка­ноническому, давно уже жаждет этой встречи, давно мечтает уви­деть в мрачной чаще леса своего Вергилия.

Именно эта жажда порождает такие явления, как массовое туристическое посещение памятников старины, коллекциониро­вание, восстановление забытых этнографических, воинских и ре­месленных традиций, или же стремление к сохранению внешнего облика городов, сельских поместий, ландшафтов. И хотя большин­ство этих явлений носит поверхностный, декоративный и даже бутафорский характер, все же в основе их лежит жажда воссозда­ния утраченного единства путем соединения прошлого с насто­ящим. Другим проявлением этой жажды является тяга к знаком­ству с древними религиями, тайными знаниями и эзотерическими системами философии. Однако ошибочно было бы полагать, что здесь может иметь место произвольный выбор традиций и что при­соединение к любой традиционной системе будет одинаково по­лезным и неопасным для духовного здоровья человека. Ведь если в теории следование любой традиции расширяет границы нашего «Я» и приводит его в состояние гармонии с космосом и истори­ческим процессом, то на практике старательное исполнение про­извольно выбранной, случайно приглянувшейся традиции лишь увеличит наличие произвола в мире и неизбежно повлечет за со­бой еще большую раскоординацию нашего «Я» с действительно­стью, ибо за самовольным выбором традиции обязательно после­дует обрыв и нарушение более глубинных традиционных связей, которые каждому человеку предназначены местом и временем его рождения. Вот почему, по сути дела, не человек выбирает ту ли иную традицию, но традиция сама выбирает человека, ему же лишь надлежит расслышать этот призыв и последовать своему предназ­начению.

Таким образом, здесь речь может идти не о свободном вы­боре, но только о тайне призвания, о разгадывании и исполне­нии своего исторического и космического задания, об осуществ­лении своего духовного долга. И в этом свете момент, когда че­ловеческое сознание вдруг начинает различать обращенный к нему таинственный зов, следует рассматривать не просто как не­кий преходящий, случайный эпизод биографии, но как поворот­ный пункт духовного становления, как спасительную встречу с Вергилием, полагающую начало чудесного превращения человека заблудившегося в человека разумного.

Отход европейской культуры от ее изначальных духовных основ и истоков, духовный закат Европы представляет собой длительный и постепенный процесс, в силу чего это погружение во мрак, сопровождающееся превращением человека разумного в человека заблудившегося, прошло почти что незамеченным для че­ловеческого сознания. Эта постепенность и незаметность при­вела к выветриванию и девальвации как самих духовных основ, так и всего культурного европейского наследия, которое, хотя и окружено ныне всеми атрибутами внешнего уважения, прекло­нения и восхищения, но уже никогда не сможет превратиться в тот чудесный таинственный зов, что пробуждает наше сознание и рождает жажду обретения духовного пути. Оно безнадежно скомпрометировано своим участием в процессе всеобщего ду­ховного угасания. Вот почему в современной ситуации культур­ное наследие Европы уже не в состоянии стать Вергилием, выводящим заплутавшее сознание из непроходимого леса духовно­го омертвения.

Но если в Европе процесс утраты духовности протекал по­степенно и незаметно, то в России тот же процесс имел катаст­рофический, скачкообразный и обвальный характер. В повести Н.С. Лескова «Запечатленный ангел» есть любопытное место, в котором большой любитель русской старины англичанин Яков Яковлевич говорит о том, что у них «в Англии всякая картинка из рода в род сохраняется и тем сама явствует, кто от какого родо­словия происходит», на что старообрядец Марк отвечает: «Ну, а у нас, верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленнее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела». Из-за этой мании постоянного обновления и крушения традиционных связей более чем тысячелетняя история России в представлении многих неоднократно начиналась заново как бы с нуля — то с Пет­ра Великого, то с Пушкина, то с переворота 1917 года, и каждый раз все, бывшее ранее, объявлялось чем-то никчемным, неудач­ным, малозначимым, вообще не бывшим. Но в этом катастрофи­ческом разрушении устоев и обрыве традиционных связей пара­доксальным образом можно усмотреть и нечто положительное. Многое из того, что отметалось, предавалось искоренению и заб­вению, не погибло полностью, не уничтожилось без остатка, но лишь исчезло с поверхности, затаилось, как прячется река подо льдом, выключилось из исторического процесса, существуя тай­но и не подавая внешних признаков жизни. И именно из-за тако­го выключения преданные полному забвению явления не были за­терты и опошлены всем последующим историческим развитием, не приняли участия во всеобщем прогрессе, приведшем челове­чество к духовному краху, но, сохранив чистоту и первозданность в нетронутом виде, готовы предстать перед нашим сознанием как посланцы какого-то иного мира, встреча с которым есть напоми­нание о нашем высшем предназначении.

Именно такой встречей для современного сознания в нача­ле XX века стало открытие древнерусской иконописи, так же, как именно такой встречей является и начавшееся на наших глазах в 80-е годы публичное открытие памятников древнерусского бого­служебного пения, ибо оба эти открытия, совершившиеся в нача­ле и в конце нашего грозного века, представляют собой нечто го­раздо более значимое, чем просто события, произошедшие в рам­ках культурной жизни. Об этой значимости еще в начале нашего столетия писал один из первых исследователей древнерусской иконописи князь Е.Трубецкой, указывающий на то, что открытие иконы, совершившееся в канун «целого грозового периода все­мирной истории, который явит миру ужасы доселе невиданные и неслыханные»*, провиденциально даровано нам как напомина­ние и свидетельство незыблемости высших духовных ценностей, само существование которых будет ставиться под сомнение в ходе надвигающихся исторических потрясений. И вот теперь, когда «невиданные и неслыханные ужасы» уже частично совершились, а частично продолжают совершаться, и когда мы, быть может, на­ходимся в самом эпицентре этих ужасов, почти полностью утра­тив надежду на обретение света истины, нам предоставляется но­вое свидетельство существования высших духовных ценностей, и свидетельством этим является богослужебное пение Москов­ской Руси.

Поразительна уже сама судьба богослужебного пения Мос­ковского государства. Пережив эпоху блистательного расцвета в XV-XVI веках и постепенно угасая на протяжении XVII века, с XVIII столетия оно как бы впало в состоянии небытия. Традиция древнерусского богослужебного пения едва теплилась в узкой и замкнутой среде старообрядческих согласий, отгороженных от общекультурной исторической действительности непреодолимой стеной. Только во второй половине XIX века крайне ограничен­ное число представителей Русской Православной Церкви и свет­ской музыкально-теоретической науки приступили к серьезным профессиональным разработкам проблем системы богослужебно­го пения, однако разработки эти на протяжении десятилетий так и остались достоянием лишь тесного круга узконаправленных спе­циалистов. Такое положение продолжалось вплоть до 80-х годов нашего столетия, когда вдруг, как по мановению волшебной палоч­ки, разломав барьеры цехового эзотеризма, богослужебное пение Московской Руси стало вызывать активный интерес как в церков­ной среде, так и у самой широкой публики. Именно в эти годы по­явились первые ансамбли, специализирующиеся на исполнении древних песнопений, древнее пение начало звучать в храмах, с концертной эстрады, тиражироваться грамзаписями и через сред­ства массовой информации - короче, именно в это время древ­нерусское богослужебное пение явило себя миру. И каждый, кто только соприкасался с этим пением, не мог не испытать на себе исходящего от его мелодий ощущения какой-то особой благодат­ной и возвышенной чистоты, заставляющей относиться к этим мелодиям, как к посланцам горнего мира. И в самом деле: уже сама возможность звучания древнерусского богослужебного пения в су­етной жизни современного города должна восприниматься как чудо, сравнимое разве только с чудом появления Вергилия в глу­хом непроходимом лесу перед изумленными очами Данте.

Собственно говоря, появление в нашей жизни феномена древнерусского богослужебного пения, буквально возникшего из бездны исторического небытия, и есть настоящее чудо. И нужно всеми силами стараться не утратить ощущения этого чуда в процессе исследования конкретных проблем богослужебно-певческого материала. А для этого нужно не столько исследовать древ­нерусское богослужебное пение, сколько пытаться следовать ему, подобно тому, как Данте следовал за Вергилием. Нужно относить­ся к нему не как к объекту изучения, но как к средству спасения, как к возможности исправления ошибочности нашего мира и раз­дробленности нашего сознания. Нужно использовать его как средство обретения живого духовного синтеза.

Утрата этого синтеза современным миром, подмена его омертвелой глобальной информатикой, интеллектуальной отрешенностью игры в бисер или постмодернистской рефлексией и составляют суть кризиса нашего времени. Вот почему нацеленное на преодоление этого кризиса исследование богослужебного пе­ния Московской Руси должно стать не просто еще одним описа­нием ранее неизвестного экзотического явления или удобным поводом к дальнейшему механическому расширению области зна­ний, но своим существованием призвано создать реальные пред­посылки для обретения утраченного нами живого духовного син­теза. С этой точки зрения, не только данное исследование как та­ковое, но и сам объект исследования — богослужебное пение Мос­ковского государства — следует рассматривать не как самоцель, но как временное, преходящее средство, используемое для достиже­ния цели. Подобно тому, как Данте расстается с Вергилием в XXVII песне «Чистилища», так и в нашем пути постижения Единого Бы­тия может наступить момент, когда мы сможем оставить древнерусское богослужебное пение, как оставляют лодку, добравшись до берега. И хотя нам вряд ли удастся продвинуться столь далеко в этом направлении, мы должны помнить о том, что древнерус­ское богослужебное пение интересует нас лишь постольку, по­скольку оно способно приблизить нас к обретению живого духов­ного синтеза. Именно такая и никакая иная цель должна стоять перед исследованием богослужебного пения Московской Руси предпринимаемого в условиях современной культурной ситуации.

3. Предварительные замечания о различии богослужебного пения и музыки

Когда мы говорили о том, что бого­служебное пение Московского госу­дарства интересует нас не само по себе, но лишь как средство исправле­ния или даже спасения мира, то мы высказывали, в сущности, очень характерную для русского созна­ния мысль. Для русского жизнепонимания крайне характерно от­носиться к предметам и явлениям не как к самозначащим ценностям, но как к средствам и возможностям спасения. Однако если древнерусское пение может способствовать исправлению или даже спасению современного мира, то возникает вопрос каким, именно образом и за счет чего оно может спасти или исправить мир? Ответ может быть только один: за счет красоты или той кра­сотой, которая заключена в мелодических структурах этого пе­ния. И здесь мы подошли к краеугольному понятию, которое дол­жно быть определено прежде всего - к понятию «Красота».

«Красота спасет мир», - это известное высказывание Федо­ра Михайловича Достоевского, воспринимающееся сегодня не более как поэтическая метафора или романтическая сентенция мечтателя-идеалиста, сразу же обретает осязаемую реальность и наполняется практическим содержанием - стоит лишь принять точку зрения человека Древней Руси, в представлении которого красота была способна не только спасти мир, но, будучи почита­ема как одно из Имен Божиих, являлась самой причиной бытия мира, вне которой мир был попросту не мыслим. Красота, испо­ведуемая как Имя Божие, уже перестает быть чисто эстетической категорией и начинает пониматься как онтологическая дан­ность, как корень всего сущего, как начало и мера всех вещей как всеобщая Причина. Классическая формулировка такого по­нимания красоты дана в тексте «Ареопагитик» следующим обра­зом: «В Прекрасном все объединяется, Прекрасное, как творчес­кая причина, является началом всего, приводит все в движение и связывает все воедино через влечение (эрос) к своей Красоте.

Будучи целепричиной всего сущего, Прекрасное является Возлюб­ленным и Пределом всего (ибо все рождается для Красоты), и об­разом — поскольку все определяется в зависимости от него»*.

В контексте православной традиции слово «спасение» обо­значает приобщение к бытию путем обретения вечной жизни, и, таким образом, Красота спасет мир именно потому, что через Красоту мир обретает бытие. Ведь если причастность или непричастность к Красоте означает причастность или непричастность к бытию, то только участие мира в Красоте может обеспечить су­ществование мира, в то время как отпадение от Красоты или ут­рата миром Красоты равносильны утрате миром самого бытия. В этом смысле выражение Андрея Тарковского «ошибочный мир» следует понимать как некрасивый мир или как мир, склоняющий­ся к небытию в процессе утраты Красоты.

В Красоте, спасающей мир, необходимо различать Красо­ту как таковую от того, в чем Красота участвует и что она делает красивым в силу своего участия. Мир, спасаемый Красотою, пре­красен, однако он оказывается таковым не сам по себе, но толь­ко постольку, поскольку участвует в Красоте как таковой. Предо­ставленный самому себе, лишенный участия в Красоте, мир пе­рестает быть красивым (ибо красивым может быть лишь то, что причастно к Красоте), и если отпадение от Красоты будет про­должаться, то, становясь все менее и менее красивым в процес­се энтропии, мир достигнет, наконец, состояния безобразия, ко­торое есть не что иное, как абсолютное небытие. Вот почему для того, чтобы мир существовал, Красота должна постоянно спасать его, постоянно быть в нем, делая его прекрасным, противостоя центробежным силам энтропии и не давая миру ниспасть в не­бытие. Это постоянное участие Красоты в мире православная традиция обозначает словом «промысел», и именно в процес­се этого промысла Красоты о мире Красота, будучи одним из Имен Божиих, раскрывается как Красота как таковая и как красивое, которое может быть определено еще как красота мира.

Постижение Красоты, раскрывающейся в акте промысла, является по существу единственной и высшей целью всей чело­веческой деятельности, однако подобно тому, как в Красоте раз­личается Красота как таковая и красивое, так и в постижении Красоты необходимо различить постижение Красоты как тако­вой и постижение красивого, различие между которыми, в свою очередь, вызывает к жизни различные формы самореализации человека. Таким образом, в процессе самореализации и постиже­ния единой Красоты перед человеком возникают два возможных пути: или актуальное приобщение к Красоте как таковой, или же актуальное приобщение к красивому, в результате чего человек может реализовать свою природу или в конкретных формах, свя­занных с Красотой как таковой, или же в конкретных формах, свя­занных с красивым, понимаемым как красота мира.

Красивое, или красота мира, многообразна. Она проявля­ется через красоту звука, цвета, формы, слова, логического по­строения, числового отношения, нравственного поступка — сло­вом, через все умопостигаемое и чувственновоспринимаемое, по­этому-то и постижение красоты мира начинается именно с при­общения к красоте всего того, что является умопостигаемым и чувственновоспринимаемым. Красота же как таковая единообраз­на, ибо, участвуя в каждом из вышеперечисленных явлений, она в то же самое время не является ни одним из них, но, будучи за­предельной по отношению ко всему умопостигаемому и чувствен-новоспринимаемому и оставаясь всегда самотождественной и не­изменной, Красота как таковая не может быть сведена к кра­соте какого-либо конкретного явления. Вот почему приобщение к Красоте как таковой начинается именно с отрешения от всего умопостигаемого и чувственновоспринимаемого. Путь приобще­ния к красивому, или к красоте мира, заключающийся в общении с умопостигаемым и чувственновоспринимаемым, порождает формы художественной самореализации человека. Путь же при­общения к Красоте как таковой, заключающийся в отрешении от всего умопостигаемого и чувственновоспринимаемого, порожда­ет формы аскетической самореализации человека.

Говоря о формах художественной самореализации челове­ка, мы будем подразумева

Наши рекомендации