Глава VIII Призвание к монашеству по-траппистски
Принятие монашества требует трех предпосылок, а именно: «влечения», «способности» и «призвания». «Влечение» означает естественную склонность к затворнической жизни или к миссионерской деятельности, а «способность» измеряется силами, уравновешенностью и приспособленностью кандидата к жизни в общине. Что касается «призвания», то само слово указывает, что оно не зависит от данного лица.
Но эти три предварительные условия, которые удовлетворяют богословов, общественное мнение подменяет: «несчастной любовью», – что соответствует «способности»; «отвращением от жизни», – что соответствует «влечению», и «внутренней тревогой на основе метафизической тоски» – искаженным отражением призвания. «Превратности судьбы» – также элемент, пригодный для обращения, так что в глазах света идеальный монах – это обманутый влюбленный, стремящийся похоронить свою неврастению под обломками разума. Когда юноша выражает желание сделаться монахом, то его решение, которое юный возраст несчастного не позволяет объяснить превратностями судьбы или отвращением от жизни, чаще всего приписывают жестокому разочарованию в чувствах. Начинают «искать женщину». Если ее нет – заговаривают о «метафизической тоске», а если метафизическую тоску слишком уж трудно согласовать с обычно веселым и спокойным видом обращенного, то, пожав плечами, говорят, что «его коснулась благодать» – как начальник поезда под натиском жалоб ссылается на «роковое стечение обстоятельств». Эти последние слова – одна из тех высших формул вежливости, которыми «порядочные люди» избавляются от затруднительных вопросов. Я знал людей, которые, окажись они свидетелями случая с ап. Павлом на дороге в Дамаск, когда ослепленный преследователь пал в прах к ногам Преследуемого, сказали бы просто: «Ишь – еще одного коснулась благодать!» – и успокоенные этой магической формулировкой, продолжали бы свой путь, отнюдь не стремясь узнать, откуда берется эта благодать, которая одних всадников выбивает из седла, а с других «снимает стружку» тут же, в седле.
* * *
Конечно, случается, что обманутый влюбленный бросается в монастырь, как бросаются в воду или на некоторые другие напитки, и всем известна история юного беглеца в «Исповеди сына века», который сообщил о своем прибытии настоятелю монастыря телеграммой: «Все кончено. Прибываю завтра. Задержите келью». Но разочарование в любви не делает монаха. В таком случае холодное прикосновение келии немедленно приведет вас в чувство, и эти вновь обретенные чувства заявят, что ваше место, без всякого сомнения, не здесь.
* * *
«Отвращение от жизни» никогда и никому не привило жажды неба, а между тем именно по ней-то узнается подлинность призвания. Разумеется, небо, о котором я говорю – не то, которое предлагают нам кинокартины, изображая непригодный для жилья и даже негигиеничный потусторонний мир, где серая когорта изнемогших от пения гимнов избранников натянуто улыбается наподобие бродяг, напичканных компотом и загнанных Армией Спасения в одно нескончаемое воскресенье. Трудно представить себе, чтобы подобный эмпирей мог вызывать такие разительные обращения, в результате которых заселяются созерцательные ордена, в частности – траппистский, сборный пункт простых душ, сразу покоренных раскрывшимся на мгновение Небом. Часто призвания к траппистской созерцательности обнаруживаются неожиданно и самое поразительное в них – внезапность. Призвание, видимо, не встречает ни сопротивления, ни возражений. Согласие дается немедленно, без признаков внутреннего раздумья, мгновенно, как превращение ап. Павла из гонителя в апостола. Так бывает не всегда, но достаточно часто, чтобы наши психологи, сбитые с толку благодатью, отказались понять и перестали даже осведомляться.
* * *
Многие пути ведут в Траппистский орден, но самый короткий, должно быть, военный: у армии солидный гарнизон в Ситó, в том числе немало офицеров. Самый старший из них по чину почувствовал, как сапоги и знаки отличия слетают с него рождественским вечером, когда после веселой вечеринки, проведенной в кабаре с более чем сомнительной репутацией, он отправился с товарищами на традиционно-неизбежную полуночную мессу, которая помогает переварить жирную снедь гражданских и военных праздничных пирушек.
Здесь-то, под одновременный рев органов и праздничных весельчаков, одним из таинственных превращений, которые мгновенно производят в душе больше перемен, чем можно придумать за целую жизнь психолога, армия лишилась многообещающего офицера, а Траппистский орден обогатился монахом, которого он вскоре сделал игуменом. Недавно, впрочем, он получил от своих собратьев разрешение сложить жезл и митру (настоятель Ситó облечен епископским саном), чтобы вернуться в рядовые.
В Ситó генералы мечтают кончить простыми солдатами.
* * *
Траппистский орден – это тот, куда охотно вступают всей семьей. Нередко случается, что в одно прекрасное утро на монастырской аллее нос к носу дети сталкиваются с папой, а мама в это время в трех километрах отсюда принимает постриг у траппистинок.
Мне называли несколько таких семей, «оклобученных» от прадедушки до правнука.
Надо думать, что в некоторых случаях любовное разочарование наследственно.
* * *
Был то траппист или картезианец? Не помню, кто мне это рассказывал, да это и неважно. Кончилось ли приключение в Ситó или в Большой Шартрезе, началось оно в окрестностях кабаре Мулен-де-ла-Галет, вечером на масленице. Очаровательный молодой человек, которому хотелось танцевать, бродил среди полумасок и фальшивых носов... Незачем спрашивать себя о его внутреннем расположении. Ситуация, видимо, исключает полностью разочарование в любви, метафизическую тоску и отвращение от жизни, которые не побуждают к вальсу. Каково душевное состояние юноши, у которого ноги просятся плясать? История сознается в своем неведении. В воздухе парил приятный дух вафель и лимонада, в свете фонариков кружились маски, молодой человек легким шагом отправлялся танцевать...
И тут смешливая девица, пудрившая нос, заметила его в зеркальце своей пудреницы. Что ее толкнуло? Но только она резко повернулась к нему с пуховкой в руке: «Помни, – сказала задира, стряхивая облако пудры в эту, по-видимому слишком серьезную для нее – и для такого места – физиономию, – помни, что ты – прах и в прах возвратишься».
Благодать находит своих избранников где угодно, даже в кабаре, вечером на масленице. Редко, однако, она появляется из пудреницы. Проказница никогда не узнала о последствиях своей «шутки». Она увидела только, как незнакомец, столь мило напудренный ее стараниями, повернулся на каблуках и исчез в темноте. Откуда ей было знать, что ее взмах пуховкой навсегда отправил в монастырь молодого человека, который собирался танцевать?
* * *
Многим родителям, впрочем превосходным, кажется, будто они теряют свое дитя в тот самый момент, когда оно находит себя; и ему лучше признаться в карточных долгах и в шести любовницах, чем в призвании к траппистскому созерцанию.
Когда молодой Робер, работавший художником в весьма легкомысленном еженедельнике, поделился с родными своим намерением поступить в Ситó, вся семья испустила крик ужаса. Выдвинули одну за другой обычные гипотезы, которые все оказались ложными, после чего заговорили о «приступе мистицизма» – юношеской болезни, которая, как всем известно, проходит сама собой, если только ее не лечить; затем о «Бегстве от жизни», с большой буквы, – последней увертке любителя богемы, неспособного пробить себе дорогу и предпочитающего вставать в два часа утра на богослужение вместо восьми часов – на работу в конторе. Призвание – загадка (и всегда будет ею) для мира, чья враждебность по отношению к высшим формам религиозной жизни, разумеется, не смягчилась с той давней поры, когда Фома Аквинат писал страницу за страницей, убеждая христианские семьи не чинить препятствий освящению своих детей.
Молодой Робер был очень огорчен подозрением, будто он складывает оружие там, где в блистании своего обращения он видел чудесное новое начало. Ему было безразлично, что недооценивается его характер, но ради траппистской чести и ради истины он не хотел, чтобы его решение казалось жалкой неудачей человека слабого духа, тревожно ищущего себе пристанища. Он собрал свои сбережения и отправился с приятелем в Марокко. Друзья купили участок, строили, поднимали целину, были каменщиками, земледельцами, дровосеками, вели суровое существование бедных колонистов и не жалели сил, так что после двух лет упорного труда урожай обещал быть богатым. Однажды днем товарищи поднялись на холм, откуда открывался вид на все их владения, и поздравили друг друга с успехом. Для одного это было начало материального благосостояния, для другого – право отречься от него.
Доказав, что Траппистский орден не есть окончательный провал мазилы любовных рисунков, истощившего свое озорство, молодой Робер передал свою часть общего имущества компаньону, сел на самолет и снова перелетел море. Два года жизни колониста и успех его предприятия не изменили его решения.
Прибыв в Дижон, он счел уместным «похоронить холостяцкую жизнь», и поскольку он был, как мы видели, не из тех, кто делает вещи наполовину, он предал ее земле по всем правилам. Перед тем, как исчезнуть, художник в нем потребовал «последнего стакана» осужденного; на следующее утро он звонил у ворот Ситó, выкуривая последнюю папиросу.
С тех пор прошло более двадцати лет. Сейчас у молодого Робера серебрятся края тонзуры, и что вам еще сказать? – он, разумеется, улыбается. Траппистский монастырь, одно название которого вызывает в представлении устрашающие образы смерти, всегда являл мне лик чистого чада Благодати.
Глава IX Картезианцы
Из двух дорог, ведущих к Большой Шартрезе, более живописна та, которая идет от Шамбери, вдоль русла Гийе-Мор, между двух стен, покрытых буком, лиственницей, елью – последний ряд их поднимается в небо на громадную высоту, как стрелы и башенки темного собора.
«Нет на свете, – говорит Стендаль, – другой столь прекрасной долины».
Это не долина, это скалы, рассеченные мечом. В этом ущелье, которое наполнено низким звучанием потока, дневной свет разбивается на тысячу осколков, прицепленных на верхушках деревьев, выступах скал, или тонкими капельками блистающих на колеблемой ветром листве. Мало-помалу дорога отходит от потока, над которым она нависает, углубляется в лес, возвращается на свет и изредка внезапно обрывается у подножия скалы. Путешественнику кажется тогда, будто он провалился на дно гигантского колодца. Подняв голову, он видит небо маленьким кусочком голубой материи, развевающимся на верхушке мачты; стенки того и другого берега сомкнулись вокруг него, сплетясь ветвями деревьев, не представляя даже намека на проход. Невольно прибавляешь шагу, и дорога открывает свой секрет: она пробирается под скалой, либо проскальзывает в скрытом туннеле, за которым открываются новые колодцы, новые светлые промежутки, которые, медленно расширяясь, идут до просторных холмов Пустыни Большой Шартрезы, и тут, наконец, открывается монастырь – безмолвный град на краю снегов.
* * *
Чтобы увидеть весь монастырь целиком, надо подниматься дальше еще несколько минут. Тогда, между черными стволами елей, вскоре обнаруживаешь на изгибе холма белый монашеский городок, над которым возвышаются сверкающие вершины Альп. Покатость местности позволяет увидеть целиком его 36 квадратных келий, расположенных вокруг главного монастырского здания, его улицы, его колокольни, его внешнюю стену, утыканную острыми башенками, – полный план, как замки, нарисованные без перспективы в старинных часословах.
* * *
Это незабываемая картина. Стендаль и Шатобриан посвятили ей великолепные страницы.
Зато Ламартин отводит ей едва три строки в «Поэтических размышлениях». Правда, у поэта-президента в глазах стоял очаровательный образ его спутницы, застигнутой грозой, укрывавшейся в углублении скалы и «распустившей волосы, чтобы высушить их на ветру». Прибавьте к этому радугу, которая показалась в нужный момент, как обрамление картины, и вы поймете, какое направление восторг поэта принял с этого момента. Шартреза – неподходящее место для поэтов, которым улыбнулось счастье.
* * *
Картезианцам нужны величие и высота. Им не подходят равнина траппистов-земледельцев и сельские местности бенедиктинцев. Им нужны горы с их вершинами и головокружением. Их монастыри огромны. Так как каждый отшельник располагает жильем из четырех комнат и участком сада, крытый переход, соединяющий эти домики, достигает порой размера бульвара: в Большой Шартрезе его длина – 215 метров. Построенный на неровной местности, он на полдороги заметно понижается, так, что конца его не видно. Он будто уходит в гору или теряется в невидимой пропасти. Нет более своеобразного зрелища, чем монашеская ряса, развевающаяся вдоль этого светлого туннеля и мало-помалу исчезающая вдали, как белый парус каравеллы на горизонте.
* * *
Картезианцы и сами соответствуют масштабам своих построек: я не встречал среди них людей небольшого роста. Ничуть не утверждаю, что картезианцев отбирают, как гвардию Букингемского Дворца, со складным метром в руках. Нет; но все, кого я встречал, были высокого роста, весьма тонкие, слегка сутулые, то, что в разговоре называют «стручком фасоли». Стройность легко объясняется режимом питания, не слишком располагающим к полноте. Высокий рост менее понятен. Я не посмел бы утверждать, что это необычайное призвание никогда не спускается ниже 175-ти сантиметров; в конце концов, может быть они все только казались мне высокими, как и глаза у всех казались мне голубыми... Действительно, в первое мое пребывание в Шартрезе я с удивлением и интересом отметил среди моих хозяев значительную пропорцию голубых глаз. На самом деле, ничего подобного не было, и тут действительно можно говорить об обмане зрения. Эти глаза, казавшиеся мне голубыми, просто были ясные глаза – такие ясные, что я невольно приписывал им всем немного небесного цвета.
* * *
О святом Бруно, основавшем Большую Шартрезу – матерь всех монастырей Ордена, известно, в сущности, очень мало. Он родился в Кельне «около 1030 г.» и очень рано прибыл во Францию (современники называли его «Бруно Галликанус», и прозвище это – больше, чем бирка путешественника, это почти «принятие в гражданство»). Его обращение связано, как будто, со смертью Диокреция, по слухам – достойного христианина, подпорченного каплей литературного тщеславия (он питал слабость к мелким латинским поэтам), но который, говорят, трижды поднялся в гробу, чтобы объявить пришедшим в ужас окружающим о своем вызове в суд, о суде и об осуждении судом Божиим. Агиографы, художники и скульпторы, воспользовавшись этим эпизодом, единодушно представляют св. Бруно в мрачном виде, преследуемым навязчивой идеей Страшного Суда, с символическим черепом – отличительная принадлежность, с которой святой не расстается, точно дама со своей сумочкой, будучи осужден художниками бесконечно играть знаменитую сцену Гамлета с могильщиком. У нас нет основания предполагать, что святого Бруно постоянно преследовал вещественный образ смерти. Одно несомненно: его вкус к потемкам. Св. Бернар прост, прямоуголен, полон света, как романская церковь; св. Бруно полон полутьмы и таинственности готического храма. Можно представить себе св. Бернара в белых доспехах своего Ордена, идущим с открытым лицом в утреннем свете; и едва различаешь черты лица под капюшоном св. Бруно. Кажется, что он прошел через свое время, опустив глаза, не завязав с миром даже мимолетной связи взглядом. Профессор богословия в Реймсе, он незаметно скрывается в тот день, когда зашла речь о том, чтобы сделать его архиепископом, и прячется в пустыне к югу от Барсюр-Сен. Едва не обнаруженный, он продолжает бегство, намереваясь на этот раз поставить Альпы между собой и своей популярностью. Он останавливается в Гренобле, на всякий случай просит местного епископа указать подходящую пустыню, и тот предлагает ему в аренду чудесную пустошь «Гранд Шартрез» (или «Шатрусс»), где-то среди нагромождения дофинских Альп, где с шестью спутниками французами он основывает – сам того не замечая и смиренно думая о другом – самый ангелоподобный из созерцательных Орденов.
Сразу же и опять как бы ненароком он разрабатывает безукоризненный план, окончательный образец всех шартрез дальнейших времен: ряд индивидуальных келий (для начала – лачуги, поставленные на средства доброго гренобльского епископа), соединенных между собой крытой галереей, которая ведет к часовне. Так сочетаются, невиданным еще образом, отшельническая жизнь отцов-пустынников и общежитие, получившее устав от св. Бенедикта. Покончив в этим, св. Бруно отправляется за Альпы умирать, отказавшись от другой архиепископской кафедры ради пещеры в Калабрии.
* * *
Картезианец трижды в сутки выходит из келии, ночью на службу, которая длится около трех с половиной часов, утром на мессу, вечером на вечерню. Остальное время он проводит в полной изоляции заключенного в «одиночке». Его жилье состоит из четырех комнат, выходящих в садик (несколько квадратных метров, окруженных стенами – монастырской, соседней кельи и крытого перехода с расположенной вдоль его галереей для прогулок). На втором этаже – комната «Аве Мария», называемая так по молитве, которую монах читает всякий раз, как входит в эту комнату, посвященную Богородице, и «кубикулум», т.е. жилая комната; в ней – крошечная «молельня», альков с нарами, тюфяком из конского волоса и полотняными простынями, печь, стол, стул. На стенах ничего, кроме Распятия, порой украшенного, как и статуэтка в «Аве Мария», цветами, сорванными во время еженедельной прогулки в окрестностях монастыря. Между комнатами второго этажа – чулан в ширину «молельни», который приспособлен под рабочий кабинет. Внизу – дровяной сарай и мастерская, где картезианец два-три часа в день занимается ручным трудом, считающимся просто развлечением. Одни точат ножки для стульев, другие вырезают статуэтки, некоторые довольствуются колкой дров. В Вальсенте один отец, просыпавшийся с трудом, мастерил всевозможные будильники, самый эффективный из которых приводил в движение доску толщиной с требник, в назначенное время падавшую на ноги спящего. Говорят, что в смертный час этот летаргичный монах с надеждой сказал: «Наконец-то я проснусь...»
Сад предоставляется инициативе постояльца. Это либо декоративный садик, либо огород, грядка сорной травы или куча камней, в зависимости от способностей, возраста и настроения садовника.
* * *
День картезианца не имеет ни начала, ни конца. Он встает в 6 часов, но он уже вставал задолго до полуночи на службу, которая продержала его в церкви до двух часов утра. Он ложится в шесть часов вечера, но лишь на четыре часа. Этот сон в два приема, одетым, на жесткой кровати, похож на неуютный сон путешественника между двумя поездами в зале ожидания. Около десяти часов «брат» с кухни просовывает в окошечко кельи блюдо с единственной за день едой: рыба (мясо – никогда), овощи, компоты – различные по цвету, приятные для глаза и однообразные на вкус, все в достаточном количестве, но посредственного качества, поскольку картезианцы явно не стремятся заслужить звезду «гастрономических остановок» в путеводителе «Мишлен».[2] Покончив с завтраком, остается лишь изображать «бесплотного ангела» в течение двадцати четырех часов, кроме пяти минут, которые требуются вечером, чтобы проглотить легкий «ужин»: кусок хлеба и какой-нибудь фрукт, – впрочем, отменяемый в течение монастырского поста: поста поистине в картезианском масштабе, от 14 сентября до Пасхи.
Когда затворнику что-нибудь нужно, например, книгу, он кладет записку на полочку своего окошка, где немного позднее он найдет запрошенное. Его внешние сношения ограничиваются этим молчаливым обменом. И случается, что картезианец проводит неделю и больше, не перекинувшись и двумя словечками с живой душой. Потому что картезианцы не объясняются знаками, как трапписты. В случае абсолютной необходимости они имеют право говорить. Но с кем?
ЗАТВОР ШАРТРЕЗЦА
Вверху «Аве Мария», рабочая комната и «кубикулум» т.е. жилая комната отшельника.
Внизу – дровяной сарай и мастерская – налево параллельный монастырю коридор, в который открывается дверь и окошечко кельи.
* * *
Величие и своеобразное очарование такого одиночества и порождает во многих душах то, что один картезианец назвал «искушением необитаемого острова». Кто не мечтал покинуть мир ради манящего одиночества на островке в Тихом океане, предпочтительно в стороне от полосы циклонов и в разумной мере снабженном продовольственными ресурсами? Кто не представлял себя, не слишком отягощенным одеждой из листьев, нежащимся в тени цветущих банановых деревьев, в полдень протягивающим руку к завтраку, висящему на деревьях: хлебном, масляном, посудном дереве, бутылочной тыкве, вдали от людей, свободным как птица небесная, – в одиночестве?
Шартреза жестоко разочаровывает добровольных робинзонов. Это не тот остров, где легко «робинзонить». Конечно, картезианец живет в одиночестве весь день или почти весь. Это не значит, что он волен устраивать свою жизнь как ему вздумается. На это есть бдительный, точный монастырский колокол; он вызванивает подъем, работу, отдых, утреню, мессу, вечерню, повечерие, богослужебные часы и часы просто, получасы и даже четверти. Весь монастырь безмолвно подчиняется его ясному голосу, который звучит будто над вымершим городом. Копал ли кто сад, или писал одно из глубоких сочинений о мистической молитве, которые картезианцы, будто бы, употребляют зимой на растопку, – с первым призывом к часам или вечерне надо бросать лопату или перо, направляться на келейную молитву или спешить в часовню.
Кроме сна, – и то, впрочем, прерванного ночным богослужением – день картезианца буквально искромсан сотней различных определенных обязанностей, которые заставляют его переходить из молельни в сад, из мастерской в часовню и с прогулки на постель, не давая продолжительно заниматься чем-либо, кроме послушания. Келья отрешила его от мира, колокол отрешает его от самого себя.
Бедный Робинзон! Он редко выносит картезианский колокол дольше сорока восьми часов. Замкнутый в келье, которая в первый день казалась ему просторной, а на второй день кажется уже меньше, он искал независимости и нашел дисциплину. В десять часов утра его жалкий обед займет его на десять минут. Он примется за книгу, но к чему читать книгу, о которой никогда ни с кем не поговоришь, книгу, которая больше не поможет вам мечтать? Монотонная вереница предстоящих дней представляется ему бесконечной (картезианский режим сохраняет; восьмидесятилетние старцы – не редкость в заведении), и его «я», это «я», которое снаружи казалось тем менее требовательным, что ему ни в чем не отказывали, внезапно приобретает гигантские масштабы: оно здесь, у двери, как огромный Пятница, который не соглашается со своей отставкой и выходит из себя... Робинзон призывает на помощь все и вся – все самые свои возвышенные мысли... И едва находит два-три бледные штампа... Тем временем келья продолжает сужаться. Пятница топает ногой, звонит колокол – это уже слишком! Побежденный Робинзон спрашивает расписание обратных автобусов.
* * *
Шартреза – самый суровый из всех монастырей. Любой монах официально может перейти из своего ордена в орден св. Бруно: он лишь выбирает более возвышенный образ жизни. По мнению Церкви, уже само исполнение картезианского Устава требует «героической» добродетели, иначе говоря, картезианец, который до смерти ограничивается одним вещественным соблюдением Устава – даже если допустить, что для этого не требуется много ума, – уже тем самым может быть канонизован без всяких иных процедур. Но прославленные Церковью картезианцы редки. Св. Бруно передал своему ордену склонность к анонимату. При поступлении, прежде чем получить белую одежду нового состояния, послушник надевает черную рясу – символ траура по человеку, которым он был. С этого дня он начинает исчезать. Он получил другое имя; он будет «Дом Жан-Батист», «Дом Рафаэль»; если он пишет, и написанные им труды окажутся заслуживающими опубликования, он их не подпишет. Этикетка знаменитого ликера – один из редких печатных документов, почтенных подписью картезианца; да и то по юридической необходимости. На кладбищах ордена стоят безымянные кресты. Если известно множество знаменитых доминиканцев, если трапписты не могли скрыть от нас св. Бернара и аббата Ране, одни лишь специалисты мистики или христиане, интересующиеся духовностью (бывают и такие) знают Дени Картезианца или Дом Иннокентия Ле Масон, – два украшения ордена, наряду со св. Бруно, которые неизвестны никому, даже своим биографам. Вместе со стенами кельи и молчанием, анонимат – дополнительная ограда.
Но это исчезновение – лишь негативный и для мира довольно-таки удручающий аспект Воскресения к Свету, которое мало-помалу превращает искалеченное и жалкое создание, какое мы представляем собой, в брата – пока еще изгнанного – ангелов.
* * *
И сколько поэзии в этих оторвавшихся от причала жизнях. Мы знакомы с небом лишь в таинственной форме тайн веры, и для плотского человека переход из мира земли в область чисто духовную – затея столь же трудная, захватывающая и опасная, как авантюра Христофора Колумба, безвозвратно уплывающего к невидимой и предположительно существующей земле. Его тоже поддерживали вера и разум, он тоже верил звездам; и можно представить себе, что перед этим выматывающим, бесконечно жидким горизонтом он не раз задавался вопросом – не лгут ли звезды, не обманывает ли вера, наконец, действительно ли разум – надежный навигационный прибор.
Картезианец, оторвавшийся от берегов и пустившийся по водам на милость Божию, проходит через страх и надежду героя «Санта-Марии». После воодушевленного отплытия наступает испытание открытого моря, бесконечное нахождение под всеми парусами в окружении океана, с середины которого никак не удается сдвинуться; и разум, приказывавший отплыть, не смеет теперь советовать даже быть настойчивым. Говорят, годам к сорока (скажем, на сороковой день плавания) одинокий мореплаватель по духовной жизни начинает сомневаться, покажется ли когда-нибудь Вест-Индия в его подзорной трубе. Его жертвы представляются тщетными, никогда он не увидит их плодов, ближний, которого он желает спасти, игнорирует его, презирает или ненавидит... Но это только шторм, и он проходит. В окружающей его ночи герой продолжает свой путь от звезды к звезде: он знает, что есть и иной мир.
Он – в авангарде христианства.
КАРТЕЗИАНСКИЙ МОНАСТЫРЬ
Кельи – как лучи вокруг галереи, ведущей к часовне; внешняя стена защищает от снежных лавин, сползающих, с гор.
Глава X
Булла «Умбратилем»[3]
Знаю, мы далеки от того, чтобы хвалиться этим, а между тем! Если бы все наше самолюбие не было мобилизовано на другое, может быть мы вспомнили бы не без удовлетворения, что большинство монашеских орденов родилось во Франции, что два крупнейших созерцательных ордена – сугубо французские, или если это вызывает подозрение в преждевременном национализме, что они родились на территории, расположенной к западу от Рейна и к северу от Пиринеев. В течение нескольких столетий Франция, – я хочу сказать эта территория, – давала большую часть личного состава монастырей св. Бернара и св. Бруно. Еще и сейчас французы, «легкомысленные» и «увлекающиеся», легко улетают к Шартрезам и охотно примыкают к траппистам. Они как будто совершенно не подозревают, что созерцательная жизнь – устаревший образ существования, связанный с той цивилизацией, которая вместе со схоластикой, с эпосом Круглого Стола и с рыцарской любовью, потерпела крушение одновременно со средневековым миром.
* * *
Перед посетителем траппистского или картезианского монастыря открывается не общество другой эпохи, а общество вневременное. Траппистский коллективизм намного опередил колхозы: вместо того, чтобы поддерживать зловредную иллюзию, будто «все принадлежит всем», он основан на принципе подлинно социалистическом, что ничто не принадлежит никому. Картезианец не устарел, потому что он никогда не был в моде. Его одиночество – одиночество всех душ, увлеченных абсолютом, великий человек одинок, а картезианец – почти всегда великий человек, в сиянии иной Славы забывший свою собственную (я знаю по крайней мере одного, который в миру получил бы все награды, доступные литературному дарованию). Что касается «неэффективности» чисто духовной жизни, то давно было высказано мнение, что будь Карл Маркс человеком действия, марксизма не существовало бы. Величайшая из революций нашей эпохи родилась около 1847 года из заумных размышлений гениального бородача в глубине лондонской столовой мелкобуржуазного стиля.
Последователей «Коммунистического манифеста» теперь не счесть, и я не вижу, что противопоставить им численно, разве что внушительную толпу обращенных «Историей одной души», которая в монастыре, похожем с виду на фабрику, была написана Терезой «Малой», бездельницей-кармелиткой и покровительницей миссионеров. Нам трудно поверить в нематериальную силу духа, когда она не действует у нас на глазах. А между тем Церковь – уж она-то разбирается в природе силы – всегда провозглашала первенство созерцательной жизни; ибо в порядке духовности – в которой как-никак суть христианской жизни – деятельность кармелитки или картезианца по интенсивности оставляет любую другую деятельность далеко позади. Об этом свидетельствует булла «Умбратилем»:
«Все, кто дает обет вести уединенную жизнь, – говорит текст Пия XI, – вдали от шума и увлечений мира, не только, чтобы всей силой духа отдаться созерцанию божественных тайн и вечных истин, но и для того, чтобы загладить и искупить собственные согрешения, и в особенности прегрешения ближних, умерщвлениями души и тела, добровольно определенными и предписанными Уставом, – они, надо признать, как Мария из Вифании, несомненно избрали благую часть. Если Господь призывает к этому, то действительно, нет ни условий, ни образа жизни, которые можно было бы предложить выбору и стремлению людей, как более совершенные... Долг и как бы основное дело этих отшельников – приносить и посвящать себя Богу в силу, так сказать, официальной функции, как искупительную жертву и умилостивительное приношение ради спасения своего и спасения ближних. Вот почему с самых отдаленных времен этот столь современный образ жизни установился и распространился в Церкви, где он более полезен и плодоносен всему христианскому обществу, чем это можно себе представить... Притом, те, кто усердно исполняют дело молитвы и покаяния, способствуют преуспеянию Церкви и спасению рода человеческого еще гораздо более тех, кто своим трудом возделывает ниву Господню, ибо если бы они не низводили с неба обилие Божиих милостей для орошения этой нивы, труженики Евангелия получали бы от своего труда плоды гораздо более скудные».
Поистине, созерцательные ордена – живое сердце Церкви. И это сердце бьется не для себя: в духовной «экономике» созерцателя почетное место занимает ближний. Разумеется, этот возлюбленный ближний не часто слышит о своих неведомых друзьях-траппистах или картезианцах, но кто посмеет усомниться в глубине и искренности расположения, которое отдает все, что имеет, и просит взамен лишь разрешения подарить и самую жизнь?
* * *
Есть ли действительно необходимость оправдывать призвание к созерцательной жизни? Современный мир делает это с таким успехом! Он создает невыносимую цивилизацию, враждебную сверхъестественному, не в ладах со священным, холодную как машина, глупую как система и столь явно намеренную каждый день удушать свободу то в одном, то в другом, что она во весь голос требует этой радикальной формы восстания совести, какой является принятие монашества. Бдительная тирания Священной Эфeктивнocти, царствующая если не над сердцами, то над умами и руками, мало-помалу придает современному человеку обличие дверной ручки, круглое и гладкое как фарфор, и которое оживляется лишь на скорости около тысячи километров в час от искривления хрящей и лицевых мускулов. Лицо летчика на максимальной скорости с поразительным реализмом (который всецело зависит от ветра и ничуть – от вдохновения) напоминает маску античного трагического актера. В то время, как отупевшие умы тащатся по земле с благоразумной медлительностью, тела передвигаются в пространстве со скоростью ветра. Перестановка атрибутов полная; можно даже добавить, что отныне, при содействии технических аварий, тела прибывают к месту назначения куда быстрее, чем дух. «Технические достижения», которыми мы так гордимся, составляют настоящий заговор, чтобы вернуть нас не в природное состояние, где еще возможны некоторые зачаточные проявления свободы, а к состоянию материи, разумной лишь настолько, чтобы самой выстраиваться в ряды, выполнять руками определенные движения на работе и стоять в очереди за развлечениями.
Перед этой обширной операцией по «обезличенью» слова о верности свету, которая характеризует призвание к созерцанию, звучат как отказ. Но скоро мы лучше поймем надобность в этих неподвижных коленопреклоненных затворниках, устремленных к невыразимому Присутствию, – когда среди этого обезображенного мира мы ощутим потребность увидеть, наконец, человеческое лицо.