Шесть выстрелов в лунном свете 12 страница
— Дочь моя — ибо ты воистину принадлежишь к моему бесчисленному потомству, — видишь ли ты этих благословенных посланцев на тронах из слоновой кости? Своими творениями они были призваны напомнить людям, что в их обыденном мире еще сохранились частицы божественной красоты. Многих других бардов люди заслуженно увенчали лаврами, но эти были увенчаны самим Аполлоном, и посему я допустил их сюда как немногих смертных, умевших изъясняться на языке богов. Долго длился наш сон в лотосовом саду за западным краем земли, и общаться мы могли только через сновидения, но уже скоро наши голоса зазвучат в полную силу. Настало время нашего пробуждения и великих перемен. Вновь Фаэтон опасно снижает путь солнечной колесницы,[174]иссушая поля и потоки. В Галлии нимфы рыдают[175]с распущенными волосами над высохшими источниками, а чахлые ручейки, некогда бывшие полноводными реками, окрасились кровью смертных. Только безумный Арес и его извечные спутники, Фобос и Деймос, [176]ликуют, утоляя темную жажду убийства. Мать-Земля стонет от горя, а лица людей стали похожи на злобные лики эриний,[177]как в те времена, когда Астрея[178]покинула род людской и сами боги также погрязли в распрях, не затронувших лишь этот горный пик. И среди этого хаоса, уже готовясь объявиться, но пока не спеша привлекать к себе внимание, трудится наш последний посланец, чьи поэтические озарения включат все образы, прежде виденные другими посланцами. Он избран нами, чтобы свести воедино всю красоту, какую доселе знал мир, и выразить в словах всю мудрость и всю радость забытого людьми прошлого. Именно он должен возвестить миру о нашем возвращении и воспеть грядущие славные дни, когда фавны и дриады вновь населят знакомые им прекрасные рощи. В поисках и выборе посланца нам помогали те, кто сейчас восседает на тронах из слоновой кости перед Корикийским гротом и в чьих песнях ты услышишь те самые возвышенные ноты, которые помогут тебе узнать посланца при его появлении. Внимай же их голосам, когда они по очереди будут петь для тебя. Каждую их ноту ты потом услышишь в поэзии того, кто должен прийти, — в поэзии, которая принесет умиротворение и радость твоей душе, пусть даже на поиски автора у тебя уйдут многие годы. Слушай очень внимательно, ибо каждый из этих звуков когда-нибудь снова достигнет твоих ушей, как воды Алфея, уйдя под землю в Элладе, потом соединились с хрустальными водами Аретусы в Сицилии.[179]
По знаку Зевса со своего трона поднялся Гомер, старейший из бардов, и, взяв свою лиру, исполнил гимн Афродите. Марсия не знала греческого языка, однако послание не миновало ее слуха бесследно, ибо в его волшебном ритме было нечто, понятное всем смертным и богам и не нуждавшееся в переводе.
То же самое можно было сказать и о последовавших песнях Данте и Гёте, чьи неизвестные Марсии слова сопровождались легко понимаемой чудесной мелодией. После этого наконец зазвучал язык, знакомый слушательнице. То пел Лебедь Эйвона,[180]бывший богом среди людей и оставшийся божественным в компании богов:
Пускай ваш сын, кого я так люблю,
Узнав о том, вернется с поля брани.
Всем сердцем я его благословлю,
Влачась по горестной стезе скитаний.[181]
Еще более знакомыми оказались исполненные бессмертной гармонии строки Мильтона, ныне уже не слепого: [182]
Порой сижу у ночника
В старинной башне я, пока
Горит Медведица Большая,
И дух Платона возвращаю
В наш мир с заоблачных высот,
Где он с бессмертными живет.
Порой Трагедия в слезах
Мне повествует о делах
Детей Пелопса, и о Фивах,
И о троянках несчастливых.[183]
Последним прозвучал юный голос Китса, из всех посланцев наиболее близкого к миру фавнов с их чудесными песнопениями:
Нам сладостен услышанный напев,
Но слаще тот, что недоступен слуху…
…
Когда других страданий полоса
Придет терзать другие поколенья,
Ты род людской не бросишь утешать,
Неся ему высокое ученье:
«Краса — где правда, правда — где краса!» —
Вот знанье все — и все, что надо знать.[184]
Едва этот бард закончил свою песнь, как священной горы достигло дуновение ветра из далекого Египта, где по ночам Аврора оплакивает над нильскими водами погибшего Мемнона. А вслед за ветром к ногам Громовержца припала сама богиня утренней зари, воскликнув:
— Господин, пришло время отпереть Врата Востока!
И тогда Феб,[185]передав свою лиру Каллиопе[186]— его любимице среди муз, отправился в сверкающий многоколонный дворец Солнца, где уже нетерпеливо били копытами кони, запряженные в златую колесницу дня. А Зевс сошел со своего резного трона и возложил руку на голову Марсии со словами:
— Дочь моя, близок рассветный час, и тебе нужно вернуться в свой дом до времени, когда просыпаются смертные. Не печалься из-за унылого однообразия твоей жизни, ибо покровы ложных верований скоро будут сорваны и боги вернутся в мир людей, нe прекращай ни на миг поиски нашего посланца, и вместе с ним ты найдешь утешение и покой. Его слова направят твой путь к счастью, а в его чудесных снах твоя душа обретет все, чего она так долго и страстно желала.
Как только Зевс умолк, юный Гермес бережно поднял девушку и понес ее ввысь — к тающим в предрассветной мгле звездам — и далее на запад, над незримым океанским простором.
* * *
Много лет минуло с той ночи, когда Марсия во сне общалась с богами на Парнасе. И вот сейчас она сидит в той же просторной гостиной, но она уже не одинока. Былые смутные тревоги покинули ее, ибо рядом с ней находится юный поэт, чье имя уже прославлено повсюду и у чьих ног простерся восхищенный мир. Он читает вслух свою новую рукопись, слова которой, никем прежде не слышанные, вскоре станут достоянием всех и вернут людям мечты и фантазии, утраченные ими много веков назад — с той поры, когда малые божества вместе с Паном заснули в горах Аркадии, а великие боги погрузились в сон под сенью лотосов за краем земли, в саду Гесперид. В едва уловимых каденциях и подспудных мелодиях его стихов Марсия нашла наконец покой и утешение. В них звучало эхо божественных нот фракийца Орфея — тех самых нот, что заставляли плясать даже деревья и скалы на берегах полноводного Гебра.[187]Когда же певец умолкает и не без трепета спрашивает ее мнения, что еще может Марсия ему ответить, кроме: «Эти стихи достойны богов»?
И в тот же миг перед глазами ее встает видение парнасского сонма богов, а в ушах звучит отдаленный многоголосый хор:
— Его слова направят твой путь к счастью, а в его чудесных снах твоя душа обретет все, чего она так долго и страстно желала.
Старый Сумасброд
Сентиментальная импровизация Марка Лоллия, проконсула Галлии [188]
(перевод С. Антонова)
Бильярдная Шихана, что украшает одну из узких улочек, затерянных в глубине складского района Чикаго, не самое изысканное место. Воздух этого заведения, пропитанный тысячью запахов наподобие тех, которые Кольридж нашел в Кёльне[189], крайне редко озаряется очистительными лучами солнца, хотя и пытается отвоевать территорию у едкого дыма бесчисленных сигар и сигарет, что зажаты между шершавых губ бесчисленных человеческих особей, ошивающихся у Шихана днем и ночью. Для непреходящей популярности, которой пользуется это место, есть причина — очевидная любому, кто даст себе труд исследовать царящий там дурман. Сквозь смесь запахов и изнуряющую духоту пробивается аромат, который некогда был хорошо известен повсюду, а ныне постановлением человеколюбивого правительства успешно вытеснен на задворки жизни, — аромат крепкого, незаконного виски, поистине великолепный образчик запретного плода для 1950 года новой эры.[190]
Заведение Шихана — признанный центр подпольной торговли спиртным и наркотиками в Чикаго, и в качестве такового оно пользуется определенным почетом, который распространяется даже на самых неказистых его посетителей; однако до недавнего времени среди них был один, представлявший собой исключение из общего правила, — тот, кто разделял лишь грязь и убожество этого места, но не его славу. У него было прозвище Старый Сумасброд, и он был самым дрянным элементом этой дрянной обстановки. Многие пытались угадать, кем он был прежде, — ибо, когда он доходил до известной стадии опьянения, его речи и сама манера говорить повергали окружающих в изумление; определить же, кем он является сейчас, было не столь трудно: Старый Сумасброд олицетворял собой жалостливый тип горемычного забулдыги. Никто толком не знал, откуда он тут взялся. Однажды вечером он неистово ворвался к Шихану, с пеной у рта требуя виски и гашиша; получив то, что хотел, под обещание все отработать, он с тех пор околачивался в бильярдной, мыл полы, протирал плевательницы и стаканы и выполнял множество других подобных поручений в обмен на выпивку и наркоту, которые поддерживали в нем жизнь и здравый рассудок.
Говорил он мало и, как правило, на обычном жаргоне низов; но иногда, воодушевленный особенно щедрой порцией неразбавленного виски, мог ни с того ни с сего затянуть череду многосложных слов или высокопарных прозаических и стихотворных отрывков, которые заставляли некоторых завсегдатаев бильярдной заподозрить, что он знавал лучшие дни. Один постоянный посетитель, банкир, растративший деньги клиентов и находившийся в бегах, регулярно вел со стариком беседы и по его манере говорить заключил, что тот в свое время был писателем или преподавал. Однако единственным осязаемым следом его прошлого была выцветшая фотография, запечатлевшая красивые и благородные черты лица молодой женщины, — фотография, которую Старый Сумасброд всегда держал при себе. Время от времени он вынимал ее из своего рваного кармана, осторожно освобождал от оберточной бумаги, в которую она была завернута, и часами глядел на нее с несказанной горечью и нежностью. Женщина на фотографии ничем не напоминала особу, знакомства с которой естественно ожидать от обитателя жизненного дна, — это была благовоспитанная и знатная дама, облаченная в причудливый наряд тридцатилетней давности. Старый Сумасброд и сам выглядел как частица прошлого, ибо на его не поддающейся описанию одежде лежала печать старины. Он был очень высокого роста, наверное больше шести футов, хотя порой из-за сутулости казался ниже. Волосы его, седоватые и свисавшие клочьями, давно не знали расчески, а покрывавшая его худощавое лицо растительность, похоже, навсегда замерла на стадии грубой щетины, которой не суждено принять почтенный вид бороды и усов. В его облике, некогда, вероятно, благородном, ныне читались удручающие следы разгульной жизни. В свое время — скорее всего, в среднем возрасте — он, несомненно, был очень полным, но теперь сделался ужасно худым, щеки его обвисли, под мутными глазами виднелись багровые мешки. Одним словом, Старый Сумасброд являл собой не самое приятное зрелище.
Поведение старика было не менее причудливо, нежели его вид. Обыкновенно он соответствовал образу отщепенца, готового сделать что угодно за пятицентовик, порцию виски или дозу гашиша; однако изредка он обнаруживал другие свойства своей натуры, благодаря которым и получил свое прозвище. Тогда он пытался расправить плечи, и в его запавших глазах загорался некий огонь. Его манеры становились на редкость учтивыми и полными достоинства, и находившиеся вокруг туповатые создания вдруг начинали ощущать его превосходство, и это сдерживало их желание дать пинок или затрещину бедняге, являвшемуся обычно предметом всеобщих насмешек. В такие моменты он демонстрировал язвительный юмор и сыпал замечаниями, которые завсегдатаи бильярдной находили абсурдными и нелепыми. Но вскоре чары рассеивались, и Старый Сумасброд продолжал, как и прежде, мыть полы и чистить плевательницы. Он был бы идеальным работником, если бы не одно обстоятельство — его поведение в ситуации, когда молодежь брала свою первую выпивку. Старик тогда яростно и возбужденно поднимался с пола, бормоча предостережения и угрозы и стараясь отговорить новичков от стремления «познать жизнь как она есть». Он гневно брызгал слюной, разражаясь длинными увещеваниями и странными заклятиями, и его жуткая серьезность заставляла содрогнуться не один одурманенный ум в переполненном людьми зале. Впрочем, спустя некоторое время его ослабленный алкоголем мозг терял нить рассуждений, и старик с глуповатой ухмылкой опять брался за швабру или тряпку.
Не думаю, что большинство завсегдатаев бильярдной Шихана забудет тот день, когда там появился юный Альфред Тревер. Он был в некотором роде находкой, этот одаренный и пылкий юноша, который «не знал меры» во всем, за что бы он ни брался, — так, по крайней мере, утверждал Пит Шульц, поставлявший Шихану наркотики; Питу доводилось встречать этого паренька в колледже Лоуренс, расположенном в маленьком городке Эплтон в Висконсине. Родители Тревера были уважаемыми людьми в Эплтоне. Его отец, Карл Тревер, был адвокатом и почетным гражданином города, мать же снискала известность как поэтесса под своим девичьим именем Элинор Уинг. Альфред, также преуспевший на поэтическом и ученом поприщах, страдал некоторой инфантильностью, делавшей его идеальной добычей шихановского поставщика. Светловолосый, симпатичный, избалованный, жизнелюбивый, он жаждал вкусить всевозможных развлечений, о которых ему случалось читать или слышать. В колледже он прославился как член глумливого студенческого братства «Открой свой кран», где был самым буйным и веселым среди буйных и веселых юных гуляк; но это легкомысленная студенческая вольница его уже не удовлетворяла. Из книг он знал о пороках более глубоких, и ему не терпелось познакомиться с ними на собственном опыте. Возможно, эту склонность к необузданности отчасти стимулировало угнетение, коему он подвергался в отчем доме, — ибо у миссис Тревер имелись особые причины держать своего единственного ребенка под строгим контролем. На юности самой Элинор лежала неизгладимая печать ужаса, вызванного беспутством человека, с которым она некоторое время была обручена.
Юный Гальпин, тот самый жених, был одним из выдающихся сынов Эплтона. С детства отличавшийся поразительными умственными способностями, он снискал широкую известность в Висконсинском университете, а в возрасте двадцати трех лет вернулся в Эплтон, чтобы занять профессорскую должность в колледже Лоуренс и надеть кольцо с бриллиантом на палец красивейшей девушки города. Некоторое время все шло благополучно, но затем внезапно разразилась буря. Пагубное пристрастие, начало которому некогда положила первая выпивка в лесном уединении, взяло над молодым профессором верх и стало явным для окружающих; только поспешное увольнение позволило ему избежать ответственности за урон, нанесенный нравственности вверенных его заботам учеников. Контракт с ним разорвали, Гальпин переехал на восток и попытался начать жизнь заново; однако вскоре жители Эплтона узнали о том, что их земляк с позором уволен из Нью-Йоркского университета, где он преподавал английский язык. Тогда он посвятил себя работе в библиотеках и чтению публичных лекций, неизменно выказывая в своих монографиях и выступлениях на различные литературные темы столь выдающееся дарование, что, казалось, публика должна когда-нибудь простить ему былые прегрешения. Его пылкие речи в защиту Вийона,[191]Эдгара По, Верлена[192]и Оскара Уайльда были с не меньшим успехом приложимы к нему самому, и в короткую золотую осень славы Гальпина поговаривали о его новой помолвке с девушкой из интеллигентной семьи, жившей на Парк-авеню. Но затем случился еще один срыв. Последний проступок, в сравнении с которым прежние выглядели сущими пустяками, развенчал иллюзии тех, кто был готов поверить в исправление юноши; распростившись со своим именем, Гальпин перестал появляться на людях. Периодически возникавшие слухи ассоциировали его с неким «консулом Гастингом», чьи сочинения для театра и кино неизменно привлекали внимание основательностью и глубиной авторских познаний; однако через некоторое время Гастинг исчез из поля зрения публики, и Гальпин стал всего-навсего именем, которое родители произносили в знак предостережения своим детям. Элинор Уинг вскоре вышла замуж за Карла Тревера, перспективного молодого адвоката, а воспоминаний о прежнем воздыхателе хватило лишь на то, чтобы назвать его именем своего единственного сына и преподать нравственный урок этому красивому и упрямому юноше. И вот теперь, несмотря на этот урок, Альфред Тревер появился у Шихана, готовый опрокинуть первую в своей жизни рюмку.
— Босс! — заорал Шульц, войдя со своей юной жертвой в пропитанное скверными запахами помещение. — Познакомься с моим другом Элом Тревером, лучшим гулякой Лоуренса — это, знаешь ли, в Эплтоне, в Висконсине. Он, кстати, из приличного общества: его папаша — главный крючкотвор-юрист в том городишке, а мать — литературная знаменитость. Он хочет познать жизнь как она есть — почувствовать вкус настоящего виски: только помни, что он мой друг, и обращайся с ним как следует.
Едва прозвучали фамилия Тревер и названия Лоуренс и Эплтон, собравшиеся в зале бездельники ощутили нечто необычное. Возможно, то был всего лишь стук столкнувшихся шаров на бильярдном столе или дребезжание стаканов, донесшееся из таинственных пределов подсобки, — возможно, лишь это да еще странный шелест грязных штор у одного из тусклых окон, — но многим показалось, что кто-то заскрежетал зубами и очень глубоко вздохнул.
— Рад познакомиться, Шихан, — произнес Тревер спокойным, учтивым тоном. — Я впервые в подобном месте, но я изучаю жизнь и не хочу пренебрегать никаким опытом. В этом тоже есть поэзия, знаете ли — или, может, не знаете, но это не важно.
— Дружище, — ответствовал хозяин, — если хочешь увидеть жизнь, ты попал в подходящее место. Здесь есть все — и реальная жизнь, и славная гулянка. Пусть это чертово правительство пытается подогнать всех людей под свои мерки, если ему так приспичило, но оно не помешает парню накатить, когда ему это в радость. Чего ты хочешь, дружище, — спиртяги, кокса или какого другого топлива? У нас есть все, что ни попросишь.
По словам завсегдатаев бильярдной, именно в этот момент в размеренных, монотонных движениях швабры возникла пауза.
— Я хочу виски — старого доброго ржаного виски! — с энтузиазмом воскликнул Тревер. — Должен сказать, что мне расхотелось пить воду, после того как я прочитал о веселых попойках, которые были обыкновенным делом для студентов былых времен. Теперь меня всякий раз мучает жажда при чтении анакреонтической лирики[193]— и утолить эту жажду может лишь нечто покрепче воды.
— Анакреонтическая — что это, черт возьми, такое?
Несколько постоянных клиентов вскинули глаза, так как юноша копнул немного глубже, чем следовало. Но банкир-растратчик объяснил им, что Анакреонт был распутником, жившим давным-давно и писавшим про забавы, которым он предавался в те времена, когда весь мир напоминал заведение Шихана.
— Слушайте-ка, Тревер, — продолжал растратчик. — Шульц ведь говорил, что ваша мать занимается литературой, так?
— Да, черт побери, — ответил Тревор, — но это не имеет ничего общего с древним теосийцем![194]Она — одна из тех скучных моралистов, которые существуют везде и всегда и стремятся изгнать из жизни всякую радость, сочиняя сентиментальную дребедень. Вы когда-нибудь слышали о ней? Она пишет под своим девичьим именем Элинор Уинг.
В этот миг Старый Сумасброд выронил из рук метлу.
— Ну, вот твоя выпивка, — жизнерадостно объявил Шихан, внося в зал поднос с бутылками и стаканами. — Старое доброе виски — забористей во всем Чикаго не найдешь.
Глаза юноши заблестели, а ноздри втянули запах коричневатой жидкости, которую хозяин плеснул в его стакан. Этот запах вызвал у него отвращение, свойственная ему от природы тонкость чувств была возмущена; однако он намеревался во что бы то ни стало познать жизнь во всей ее полноте и потому сохранял самоуверенный вид. Но прежде чем его решимость подверглась испытанию, произошло нечто непредвиденное. Старый Сумасброд, внезапно распрямившись, подскочил к юноше и выбил у него из рук стакан с виски, затем не мешкая атаковал своей шваброй поднос с бутылками и стаканами, которые спустя мгновение превратились в россыпь битых стекол, плавающих в луже пахучей жидкости. Несколько человек (или существ, некогда бывших людьми) опустились на колени и принялись лакать разлитое по полу виски, но большинство посетителей замерли, наблюдая за небывалой выходкой уборщика-отщепенца.
Старый Сумасброд развернулся к оторопевшему Треверу и кротким, учтивым тоном произнес:
— Не делайте этого. Когда-то я был таким, как вы сейчас, и сделал это. Результат — перед вами.
— Чего вы добиваетесь, чертов старый шут? — выкрикнул Тревер. — Чего вы добиваетесь, мешая джентльмену развлекаться в свое удовольствие?
Тем временем Шихан, придя в себя, выступил вперед и опустил массивную руку на плечо старого бродяги.
— Это была твоя последняя выходка, старик! — гневно воскликнул он. — Когда джентльмен хочет здесь выпить, ей-богу, он должен это получить, и ты не вправе ему мешать. А теперь убирайся отсюда, пока я сам не вышвырнул тебя вон.
Но Шихану следовало бы лучше разбираться в психопатологии и учитывать последствия нервного возбуждения. Старый Сумасброд, покрепче ухватив свою швабру, принялся орудовать ею, как македонский гоплит[195]— копьем, и вскоре расчистил вокруг себя изрядное пространство, попутно выкрикивая бессвязные обрывки цитат, среди которых чаще других слышалось: «…Велиаловы сыны, хмельные, наглые»[196].
Зал сделался похож на адский чертог, люди кричали и вопили от страха перед монстром, которого они пробудили в безобидном доселе пьянчуге. Тревер пребывал в замешательстве и, когда побоище достигло апогея, вжался в стену. «Он не должен пить! Он не должен пить!» — рычал Старый Сумасброд, и это, кажется, была уже не цитата. В дверях бильярдной появились полицейские, привлеченные доносившимся изнутри шумом, но они не спешили вмешаться в происходящее. Между тем Тревер, охваченный страхом и навсегда исцелившийся от желания познать жизнь посредством приобщения к пороку, незаметно продвигался поближе к вновь прибывшим людям в синей форме. Если бы только ему удалось улизнуть и сесть на поезд до Эплтона (размышлял Тревер), он счел бы свое обучение разгулу полностью завершенным.
Внезапно Старый Сумасброд перестал размахивать своим копьем и застыл на месте, вытянувшись во весь рост — таким прямым его здесь еще никто ни разу не видел. «Ave, Caesar, moriturus te saluto!»[197]— возгласил он и рухнул на пропахший виски пол, чтобы уже никогда не подняться.
Последующие впечатления никогда не изгладятся из памяти юного Тревера. Зрелище было смутным, но незабываемым. Полицейские прокладывали себе путь сквозь толпу, подробно расспрашивая посетителей о случившемся и о мертвом теле, распластавшемся на полу. Шихан подвергся особенно тщательному допросу, однако добиться от него каких-либо полезных сведений о Старом Сумасброде не удалось. Потом банкир-растратчик вспомнил про фотографию и предположил, что ее приобщат к делу с целью произвести опознание. Нехотя обыскав жуткую фигуру с застывшим взглядом, полицейский обнаружил завернутую в бумагу карточку и велел собравшимся в зале передать ее по кругу.
— Какая цыпочка! — плотоядно покосился на прекрасное лицо один пьянчуга, но те, кто был трезв, глядели на изящные, одухотворенные черты почтительно и смущенно.
Похоже, никому было не под силу определить, кто запечатлен на снимке, и все дивились тому, что отщепенец-наркоман мог носить при себе подобный портрет, — все, кроме банкира, который тем временем в немалой тревоге взирал на прибывших полицейских. Ему-то еще ранее удалось кое-что разглядеть под маской дегенерата, которую носил при жизни Старый Сумасброд.
Наконец фотография перекочевала к Треверу, и юноша переменился в лице. Вздрогнув, он быстро завернул изображение в бумагу, словно хотел защитить его от грязи, царившей в бильярдной. Затем он долгим, изучающим взглядом посмотрел на тело, лежавшее на полу, отметив про себя высокий рост и аристократичность черт, которая проступила лишь сейчас, когда тусклое пламя жизни уже погасло. Нет, поспешно сказал он в ответ на обращенный к нему вопрос, он не знает, кто изображен на фотографии. Она была сделана так давно, добавил он, что едва ли кто-то сможет ныне узнать эту женщину.
Но Альфред Тревер не сказал правды — об этом многие догадались, когда он проявил заботу о теле умершего и вызвался организовать похороны в Эплтоне. Над каминной полкой в его домашней библиотеке висела точная копия этого портрета, и всю свою жизнь он знал и любил его оригинал.
Ибо эти утонченные и благородные черты принадлежали его собственной матери.
Очень древний народ[198]
(перевод С. Антонова)
Четверг, 3 ноября 1927 года
Дорогой Мельмот![199]
Итак, ты всецело погрузился в изучение темного прошлого этого несносного юного азиата, Вария Авита Бассиана? Брр! Мало есть на свете людей, которых я ненавижу больше, чем эту маленькую отвратительную сирийскую крысу!
Сам же я перенесся во времена Древнего Рима благодаря недавнему чтению «Энеиды» Джеймса Родса — перевода, с которым я прежде не был знаком и который ближе к тому, что написал Публий Марон,[200]чем большинство известных мне стихотворных переложений (включая неопубликованный перевод моего покойного дядюшки, доктора Кларка). Это «вергилианское» умонастроение, вкупе с призрачными фантазиями, обычными в канун Дня всех святых с его горными шабашами ведьм, породило в ночь на понедельник «римский» сон, который обладал такой невероятной ясностью и яркостью и таким огромным потенциалом скрытого ужаса, что я положительно намерен однажды использовать его в каком-нибудь своем сочинении. В юности мне часто являлись подобные сновидения — не раз и не два я целую ночь следовал за Божественным Юлием[201]через всю Галлию в качестве военного трибуна, — но это, казалось бы, давно ушло с возрастом, и потому нынешний сон произвел на меня необыкновенно сильное впечатление.
Это было на исходе дня в часы, когда пламенеет закат, в маленьком провинциальном городке Помпело у подножия Пиренеев в Ближней Испании.[202]Год, должно быть, относился к эпохе поздней республики, так как провинцией все еще управлял назначенный сенатом проконсул, а не императорский пропретор, а день, о котором идет речь, предшествовал ноябрьским календам.[203]К северу от города вздымались горы, окрашенные в пурпур и золото; на грубо отесанные камни и свежую штукатурку строений вокруг пыльного форума и на деревянные стены цирка, возвышавшиеся чуть дальше к востоку, ложился таинственный красноватый свет клонившегося к западу солнца. Одолеваемые какой-то смутной, трудноопределимой тревогой, толпы горожан: широколобые колонисты-римляне, нечесаные уроженцы здешних мест и отпрыски смешанных браков, равным образом облаченные в дешевые шерстяные тоги, — а также немногочисленные легионеры в шлемах и чернобородые представители местного племени васконов[204]в грубых плащах заполонили редкие мощеные улицы и форум.
Сам я только что сошел с носилок, на которых иллирийские носильщики — судя по всему, в изрядной спешке — доставили меня из Калагурриса, расположенного к югу отсюда, на другом берегу Ибера.[205]Оказалось, что я — квестор[206]провинции по имени Луций Целий Руф и что я вызван сюда проконсулом Публием Скрибонием Либоном, прибывшим несколько дней назад из Тарракона.[207]Здесь также были солдаты пятой когорты Двенадцатого легиона, которым командовал военный трибун Секстий Аселлий; кроме того, из Калагурриса,[208]где находилась его постоянная резиденция, прибыл легат[209]всего региона Гней Бальбуций.
Причиной собрания стал ужас, скрывавшийся в горах. Все население городка было перепугано и молило о прибытии когорты из Калагурриса. Стояла Ужасная Пора осени, когда дикие жители гор готовились совершить свои жуткие обряды, о которых горожане знали только по смутным слухам. Это был очень древний народ, обитавший высоко в горах и говоривший на отрывистом языке, которого васконы не понимали. Мало кому доводилось видеть этих людей, но несколько раз в год их маленькие желтые косоглазые посланцы, похожие на скифов, появлялись в городке и, оживленно жестикулируя, вели торг с купцами; ежегодно весной и осенью они предавались на горных вершинах мерзким ритуалам, и их вопли и жертвенные костры ввергали в ужас окрестные селения. Всякий раз это происходило в одно и то же время — в ночи перед майскими и ноябрьскими календами, и всякий раз этому предшествовали бесследные исчезновения кого-то из горожан. В то же время ходили слухи, будто местные пастухи и земледельцы отнюдь не питают вражды к очень древнему народу — неспроста многие крытые соломой хижины пустели в те ночи, когда в горах разыгрывались отвратительные шабаши.
В этом году ужас был особенно велик, так как люди знали, что очень древний народ разгневан на Помпело. Три месяца назад пятеро маленьких косоглазых торговцев спустились с гор, и в ходе драки, случившейся на рынке, трое из них были убиты. Двое других, не проронив ни слова, убрались восвояси — и ни один поселенец не исчез в эту осень. Подобное бездействие таило в себе угрозу. Как правило, шабаши, которые устраивал очень древний народ, не обходились без человеческих жертвоприношений, и нынешнее подозрительное затишье заставило поселенцев трепетать от страха.
Много ночей подряд в горах раздавалась гулкая барабанная дробь, и наконец эдил[210]Тиберий Анней Стилпон (наполовину местный по крови) послал к Бальбуцию в Калагуррис за когортой, которая могла бы пресечь шабаш в грядущую ужасную ночь. Бальбуций без долгих размышлений отказался удовлетворить его просьбу под предлогом того, что страхи крестьян беспочвенны и что римскому народу нет никакого дела до омерзительных ритуалов обитателей гор, если они не угрожают его гражданам. Я же, хотя и был близким другом Бальбуция, заявил, что не согласен с его решением: я глубоко изучил темные запретные верования и был убежден, что очень древний народ способен наслать любую ужасную кару на городок, являвшийся, в конце концов, римским поселением, где проживало значительное число наших граждан. Мать просившего о помощи эдила, которую звали Гельвия, была чистокровной римлянкой, дочерью Марка Гельвия Цинны, прибывшего сюда с армией Сципиона.[211]Исходя из этих соображений я послал раба — маленького быстроногого грека по имени Антипатр — с письмом к проконсулу, и Скрибоний, внимательно рассмотрев мои доводы, приказал Бальбуцию отправить в Помпело пятую когорту под командованием Аселлия; вечером накануне ноябрьских календ ей предстояло углубиться в горы и пресечь любые мерзкие действа, какие там обнаружатся, а также захватить столько пленных, сколько можно будет доставить в Тарракон к ближайшему суду пропретора. Бальбуций, однако, подал протест, и, таким образом, обмен письмами продолжился. Я писал проконсулу столь часто, что он всерьез заинтересовался жуткими обстоятельствами этого дела и решил расследовать его самолично.