Анна Николаевна Дубельт — Леонтию Васильевичу Дубельту. 5 страница

Лунина увозят на восток, в нерчинские каторжные края, откуда уже всех декабристов перевели на поселение… Увозят с таким секретным предписанием, что даже иркутским властям не ведено его читать, и только нерчинский горный директор — высшая власть для гигантского каторжного края, — только он вскроет конверт и прочтет в приказе самое зловещее из всех сибирских каторжных названий: Акатуй…

Оттуда Лунину уж не выйти.

Через четыре года погибнет — при обстоятельствах весьма неясных.

Один из лучших знатоков Сибири и декабристов Марк Константинович Азадовский написал карандашом открытку, помеченную „Петровский завод, 1 июля 1931 г.“. Через неделю она была доставлена в Ленинград Сергею Яковлевичу Гессену, молодому одаренному исследователю Пушкина и декабристов (нелепо погибшему в 35-летнем возрасте). Я обнаружил ее среди бумаг Гессена в Москве, в архиве литературы и искусства.

„Думаю, что вам приятно получить весточку с пути, со станции, имеющей такое название. Очень жалею, что не могу сойти с поезда и пожить здесь хотя бы три денька — а ведь тут еще есть старики, помнящие Горбачевского {34}. Я, между прочим, первый раз проезжаю Петровский завод с тех пор, как стал присяжным декабристоведом-налетчиком, — и, действительно, невольно какое-то волнение охватило. Мне казалось, что меня окружили тени декабристов и я вступил с ними в беседу. Я просил извинений у Михаила Бестужева, что его „Дневник“ приписал было Николаю (Бестужеву), но Михаил уверял меня, что, напротив, эта ошибка ему даже очень приятна и лестна. „Вы знаете, как я преклоняюсь перед братом“, — сказал он мне. Оба брата вообще показались мне весьма веселыми и приветливыми…

Видел я Лунина, но старик казался чем-то очень озабочен и встревожен. Зато фертиком ходил Свистунов и свысока и снисходительно поглядывал на Лунина, которого он всегда недолюбливал. С Ивашевым я старался не встречаться.

У меня было начала даже слагаться строфа из поэмы на эту тему („Ночь в Петровском заводе“), но звонок, свисток паровоза нарушил обаяние тихой лунной ночи в Петровском заводе — поезд тронулся, — и я отправился спать…“

Прошло почти полвека, с тех пор как написано это замечательное письмо. Почти полтора века тем „теням“…

Однако и сегодня, сойдя с поезда на станции Петровск-Забайкальский (14 часов от Иркутска — на восток), мы получаем право на открытия и откровения… „Стариков, помнящих Горбачевского“, уж не встретить… Но голос того удивительного человека услышим.

„Грудь у меня всегда стесняется, когда я бываю в каземате: сколько воспоминаний, сколько я потерь пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла? Вы все давно отсюда уехали, у вас все впечатления изгладились, но мое положение совсем другое, имевши всегда перед глазами этот памятник нежной заботливости о нас“ (из письма к товарищу по каторге Оболенскому).

Будто услыхав горький упрек Ивана Горбачевского, каземат вскоре самоуничтожился (1866). Сгорел. На его месте теперь школа-интернат. За этим зданием подняться вверх, и вдруг — ощущение, что когда-то уже был на этом месте. Именно здесь стоял декабрист Николай Бестужев, зарисовывая то, что перед глазами. Рисунок сохранился, он всем известен: художник, охраняющий его солдат, внизу завод, поселок.

Можно подняться еще выше — на гору, самое высокое место в округе. Спрашиваем прохожего: „Как называется гора?“ — „Лунинская“ (звучит как — „Лунинска“), — отвечает он буднично, как будто гора явилась на свет с этим названием. Сюда поднимался поглядеть на мир и „воспарить духом“ бывший кавалергард, дуэлянт, парижский пролетарий, музыкант, заговорщик, остряк и смертник Михаил Лунин.

Если же вернуться на, улицу Декабристов, где стоял каземат, то рядом, через несколько домов, был двухэтажный покосившийся деревянный особнячок княгини Трубецкой, пустой, подготовленный для реставрации. И эта пустота, заброшенность придавали дому особый колорит, и тени, конечно же, выходили из комнат, встречались в коридоре…

Иван Иванович Горбачевский, член тайного декабристского Общества соединенных славян родился вместе с веком, 22 сентября 1800 года. Осужденный по высшему, первому разряду, летом 1830 года он попадает сюда, в Петровский завод, и проводит здесь более трех тысяч каторжных человеко-дней. Впрочем, много лет спустя вспомнит, „как мы прежде жили вместе [в тюрьме] и там хохотали, смеялись, несмотря ни на какие замки, дежурных и часовых“. Хохот — важнейший способ борьбы за существование.

Недалеко, на холме, — старое кладбище: склеп первой из погибших здесь — Александры Муравьевой. Печальные даты жизни: 1804–1832. Сначала все заключенные, а потом один Горбачевский следит, чтобы не гасла лампада, горевшая над ее могильной плитой. Рядом надгробие — „Анна Анненкова. 1829–1833“. Угадываем многое: декабрист Анненков, приехавшая к нему невеста Полина Гебль, радость родителей, девочке уже четыре года, ее первый лепет — и надгробие…

Чуть ниже этих могил, почти у входа на кладбище, — безымянная плита; когда-то на ней стояла усеченная пирамида — знак прекращения рода. Здесь похоронен генерал-лейтенант Лепарский, главный начальник этой каторги, твердый и одновременно снисходительный страж декабристов, приказавший расстрелять одного из них, Ивана Сухинова, за попытку к бегству и в то же время допускавший множество послаблений, благодаря которым большинство сумело перенести казематы.

Генерал умер, когда каторжный срок самых главных, „перворазрядных“, декабристов подходил к концу: на его место даже не успели назначить нового, — как в 1839 году (согласно одной из декабристских шуток) „разрешилась от бремени госпожа Петровская тюрьма, произведя на свет детей, имеющих вид довольно-таки жизнеспособных, хотя все они более или менее подвержены кто астме, кто слабости, кто седине“.

Все разъехались в разные места на поселение — Иркутск, Курган, Селенгинск, Ялуторовск. Один же по доброй воле навсегда остался здесь — Горбачевский. „Иван Иванович, — помнили местные жители, — предобрый был человек: лечил, муку и денег взаймы давал, да обратно все забывал получить и недостаточно жил“. Прожил здесь почти сорок лет, ходил по лесам с ружьишком, лечил, собирал книги. Здесь и совершил главный, можно сказать, „лунинский“ подвиг своей жизни: написал записки, столь же замечательные, сколь таинственные. Через два года после его смерти, неизвестно откуда, они оказались у редактора журнала „Русский архив“ Петра Бартенева; в редакции, к счастью, сняли копию, по которой тот бесценный документ ныне издается и переиздается, подлинная же рукопись неведомо куда исчезла! Прямо как „Слово о полку. Игореве“… Впрочем, и копия долго пропадала, но вдруг „возвратилась“ — случайно была куплена у букиниста в 1930-х годах! В свое время Бартенев нашел родственников Горбачевского по фамилии Квист, у которых оказалось немало интереснейших писем и бумаг декабриста, дополнявших его воспоминания (но и архив семьи Квист затем исчезает, не достигнув печати).

Записки Горбачевского… Без Ивана Ивановича мы знали бы неизмеримо меньше о важнейших событиях — Обществе соединенных славян, восстании Черниговского полка. В самом деле, главные лидеры Южного общества — Сергей Муравьев-Апостол, Пестель, Бестужев-Рюмин — повешены, они не смогли записать своих воспоминаний. Следственные материалы над сотнями участников южного восстания до сих пор не найдены. Как это ни парадоксально, но крупному, сравнительно недавнему историческому событию грозило забвение, исчезновение…

Однако осенним днем 1825 года молодой Иван Горбачевский обменялся с Сергеем Муравьевым-Апостолом клятвой: кто из них останется жив, тот напишет об их деле.

Один остался — и свои собственные воспоминания соединил со множеством других. Обходя друзей, он заставлял их рассказывать. Смертельно рискуя, ибо за это ему грозила каторга, даже казнь, — он собрал и сохранил…

В Отделе письменных источников Государственного исторического музея хранится неопубликованное письмо Горбачевского Пущину (жившему после амнистии в подмосковной усадьбе Марьине близ Бронниц):

„Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович! И не знаю, как выразить тебе мою благодарность… В моей настоящей жизни письмо редкость, почти происшествие. В первый раз в жизни слышу слово „Бронницы“, и почему не Москва, не Петербург, и что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем?..

Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в Заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ…“

В конце письма Горбачевский напоминал Пущину его обещание когда-нибудь вернуться вольным в Петровский завод и поглядеть на свое прошедшее. Увы, письмо Иван Иванович Пущин получил за четыре месяца до собственной смерти…

После амнистии почти все уехали домой, „в Европу“, только, несколько человек осталось в Сибири, привыкнув к краю, который был прежде их тюрьмой.

„Если уедут Бестужев и Завалишин в Россию, я один останусь в Восточной Сибири, по крайней мере я больше не знаю, кто живет здесь. Я останусь один — и буду сидеть, как Марий на развалинах; я и сам развалина не лучше Карфагена, но и со мной бывает слабость даже непростительная: я иногда мечтаю о своей Малороссии, и тоскую по ней, и чем делаюсь старее, тем более делается одиночество мое скучнее, и грусть одолевает. Одно спасение в моей жизни настоящей это чтение — без этого я давно бы пропал. Мне странно кажется, и иногда спрашиваю сам себя, как это люди живут и что им чудится после Читы, Петровского завода, Итанцы и проч. И после всего этого жить в Москве, Калуге и далее, и далее. Какие должны быть впечатления, воспоминания. А свидания с родными, со старыми знакомыми… Для меня все это кажется фантазия и мечта…“

Из трех „закоренелых“ декабристов-сибиряков Михаил Бестужев все же уедет умирать из Забайкалья в Москву; Горбачевский хочет остаться в Петровском заводе, Завалишин — в Чите. Первому — удастся, второму — нет!

Дмитрий Завалишин, бывший флотский лейтенант, осужденный в 22-летнем возрасте по первому разряду за 14 декабря, представлен в Читинском архиве особенно широко.

Еще в 1839 году, когда окончился его 14-летний каторжный срок, он из Петровского завода просится не на запад, как большинство его товарищей, а на восток, в Читу, где находилась его невеста — местная жительница Смольянинова. 9 сентября 1839 года Завалишин пишет первую из большого числа своих просьб — о том, что отпущенные ему 15 десятин пустопорожней земли „неудобны для хлебопашества“, просит отвести лучший участок, разрешить разъезды по хозяйственным делам, а для необходимого заработка „представлять свои сочинения для напечатывания“.

Ему разрешают хозяйствовать, но „желание печатать свои сочинения решительно не может быть удовлетворено, ибо по прежде бывшим просьбам о том лиц, подобных Завалишину, шеф корпуса жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф признал неудобным дозволять отдавать им в печать свои сочинения, так как это поставило бы их в отношения, не соответствующие их положению“. Ну что ж, если нельзя зарабатывать на жизнь даже безобидными статьями о Сибири, Завалишин займется полем и огородом, но притом будет регулярно требовать и получать от властей пособие. Документы на эту тему встречаются постоянно и, между прочим, открывают потомкам образ жизни и даже внешний вид бывшего лейтенанта:

„Государственный преступник Дмитрий Завалишин получил на паек и одежду: за ржаную муку 21 пуд 10 фунтов, принимая в соображение цены по 50 копеек за пуд, — за все — 10 рублей 62 копейки. За крупу ячную 2 пуда 30 фунтов — всего 2 рубля 14,5 копейки. На шинель сермяжного сукна 10 аршин — 1 рубль 80 копеек. За пару онуч зимних суконных и пару летних суконных — 75 копеек. За пару чарков — 43 копейки. За пару рукавиц — 45 копеек, да еще разные суммы — за шапку, две холщовых рубахи, двое холщовых портов“;

и, наконец, 6 рублей „за шубу“ да еще „кормовые“ — всего за год 114 рублей 28 с половиной копеек.

Но постепенно этот ссыльнопоселенец добивается много большего. До Иркутска (где находится генерал-губернатор) далеко; в Чите образуют новую административную единицу — Забайкальскую область, правители которой края не знают, а тут рядом — живой, дельный человек, знающий десяток языков, разбирающийся в земледелии, ремеслах, ценах, отлично понимающий нужды Забайкалья. „Я хоть не граф Читинский, — говаривал Завалишин, — но действительный правитель области“.

Шутка опасная: граф Читинский „рифмуется“ с графом Амурским, каковым был в это время восточносибирский генерал-губернатор Николай Муравьев. Граф Амурский довольно скоро стал тяготиться самостоятельностью и влиянием „Читинского“, который, по понятиям генерал-губернатора, слишком много знал и слишком во многое вмешивался. Еще до амнистии декабристов была сделана первая попытка переселить беспокойного ссыльного… на запад. В мае 1855 года правитель Забайкальской области получил распоряжение о перемещении Завалишина в Минусинск. Декабрист немедленно послал жалобу в Петербург, шефу жандармов графу Орлову, а забайкальский губернатор, видно не желавший расстаться с опытным экспертом, засвидетельствовал болезнь Завалишина и обратился к высокому иркутскому начальству с просьбой отменить перевод.

Однако иркутское начальство было неумолимо. 12 августа 1855 года временно замещавший Муравьева генерал-майор Венцель приказал читинским властям:

„Имея в в виду, что более благорастворенный климат Минусинского округа, значительно юго-западнее расположенного, чем читинский край, может иметь благодетельное влияние на здоровье Завалишина, и что с этой именно целью он назначен на поселение в Минусинск, я покорно прошу немедленно распорядиться о переводе туда Завалишина и об исполнении мне доложить“.

Казалось бы, все ясно… Более сопротивляться властям невозможно, и в деле имеется расписка Завалишина:

„Обязуюсь, устроивши домашние дела, быть совершенно готовым к отъезду в г. Минусинск к 25 числу будущего сентября месяца сего 1855 г., в чем и подписуюсь“.

Однако, пока Завалишин собирался в путь, высшее начальство в Иркутске вдруг сообразило задним числом, что ссыльный успел уже нажаловаться шефу жандармов. 19 августа Иркутск грозно запрашивает Читу:

„Имея в виду, что Завалишин, как государственный преступник… не имеет права входить мимо начальства в письменные сношения, я имею честь просить донести мне, каким порядком и когда Завалишин обратился с просьбою к его сиятельству графу Орлову?“

Завалишин отвечал сам, что написал Орлову, как прежде писал Бенкендорфу, а письмо передал через своего непосредственного начальника.

Выходило, что декабрист сумел перекрыть иркутских тузов петербургским козырем, и вскоре этот факт был официально признан. „Я нахожусь вынужденным, — писал неожиданно подобревший генерал Венцель, — дозволить Завалишину остаться в Чите до возвращения г. генерал-губернатора“, то есть без самого Муравьева (к тому времени еще не вернувшегося в Иркутск из длительной поездки) заместитель теперь не решался „выслать ссыльного“… Пока затянувшаяся переписка продолжалась, подоспела общая амнистия декабристам (26 августа 1856 года). Завалишину вернули дворянство и разрешили самому выбрать местожительство, а он уверенно выбрал… Читу, из которой выселить его теперь стало совсем трудно.

Еще семь лет прожил он в этом городе, беспрерывно разоблачая и критикуя сибирское управление в иркутской, московской и петербургской печати. Согласно многим донесениям властей, четверку „самых беспокойных людей в Сибири“ начала 1860-х годов уверенно возглавлял „граф Читинский“ (речь шла, кроме того, о Петрашевском, петрашевце Львове и декабристе Владимире Раевском). В 1863 году новый иркутский генерал-губернатор Корсаков буквально взмолился, чтобы Завалишина убрали из его владений, и того выслали из Читы… в Москву! Впрочем, неугомонный декабрист, как видно, и в самом деле преувеличивал свои болезни, отпихиваясь от властей, потому что еще не одно десятилетие продолжал писать, работать. Он умер в 1892 году, пережив всех деятелей 14 декабря…

Горбачевский остался за Байкалом, в Петровском заводе. Одинокий старик продолжал писать.

Огромный архив его тоже исчезает бесследно. Кроме записок, которые в год смерти автора отправляются на запад… Сегодня 80-летняя жительница Петровского завода Анна Колобова, конечно, не может помнить декабриста, но утверждает, что на чердаке ее дома, ранее принадлежавшего Горбачевскому, еще в 20-х годах хранились какие-то бумаги. Может, где-нибудь ждут своего открывателя?

В стороне от декабристских могил, на холме, — большой черный чугунный крест, совершенно особый, не похожий ни на какой из могильных крестов, столь же своеобычный, как тот человек, который лег под ним:

Наши рекомендации