Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 11 страница

Вспомним еще раз и тургеневский лаконизм. В самых коротких словах умел он передать не только пейзаж пли портрет кого-либо из героев повествования, но норою и целую судьбу человека. Тургенев тут «полагался» на своего читателя, к которому, впрочем, он был и требователен. Так, в статье своей «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева» он говорит: «...для того, чтобы вполне оцепить г. Тютчева, надо самому читателю быть одаренным некоторою тонкостию понимания, некоторою гибкостью мысли, не остававшейся слишком долго праздной. Фиалка своим запахом не разит на двадцать шагов кругом. Надо приблизиться к ней, чтобы почувствовать ее благовоние». Это полностью относится и к глубокому восприятию самого Тургенева — так же как, впрочем, и всех других классиков с их собственною у каждого манерою художественного творчества.

Из отдельных рассказов Тургенева получилась единая, цельная книга, и произошло это совершенно органично, ибо в рождавшейся книге прежде всего была единая тема — крепостная Русь, и у художника ее было единство восприятия жизни.

Устанавливая «единое восприятие» автором русской действительности, мы должны добавить еще, что было оно восприятием подлинного художника-патриота. В «Рудине» Тургенев говорит устами одного из героев романа — Лежнева: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм — чепуха, космополит — пуль, хуже пуля: вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет».

Этой любовью Тургенева к России, к ее природе и людям, насыщена вся книга «Записки охотника». И эта великая любовь его не была любовью пассивной. Мы помним его слова о том, что именно он возненавидел и кого он считал своим врагом: «В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя; враг этот был — крепостное право». В русский же народ у Тургенева была глубокая вера. Вот что он писал в той же книге «Современника», где был напечатан «Хорь и Калиныч», — в рецензии на сочинения Даля: «В русском человеке таится и зреет зародыш великих дел, великого народного развития...»

* * *

Этим ощущением и этим предвидением светлого будущего согрета поистине неподражаемая книга Ивана Сергеевича Тургенева — «Записки охотника», книга, любимая русским народом, книга неумирающая.

Мы надеемся и рассчитываем на то, что предлагаемая нами работа о «Записках охотника» в какой-то степени разбудит у наших читателей живой интерес к собственным наблюдениям и размышлениям при чтении как Тургенева, так и других наших писателей — и классиков и современных,— а у этих последних, то есть у всех нас, у «братьев-писателей», кроме того, еще и то «святое беспокойство» по отношению к собственному творчеству, без которого вперед идти — мудрен.

ПРАВДА И МАСТЕРСТВО

«Севастопольские рассказы»
Л. Толстого

ВОЙНА И МИР

Война и мир — как ночь и день:

Восходит солнце — день блистает,

Но и при свете бродит тень,

А ночью — звездный хор сияет!

Нося в душе огромный мир

Всечеловеческих волнений,

Он знал и битвы грозный пир,

И шепот мирных сновидений.

И, памятуя с юных лет:

«Не сотвори себе кумира!» —

Искал единой правды свет

В двух правдах — и войны и мира.

Вставал порой «девятый вал»,

И бились в скалы волны слова,

Но и от бури был причал

В душе великого Толстого.

Март 1956 г.

Говорить о творчестве Толстого в целом — это не просто дело большого исследования, это могло бы оказаться делом целой жизни, по небольшие «Севастопольские рассказы» привлекают к себе особое внимание. Связанные с событиями, участником которых был сам молодой, но гениальный автор, они воссоздают перед нами картины незабываемой обороны Севастополя. Нам хотелось бы поделиться с читателями некоторыми мыслями и наблюдениями о творческих поисках и достижениях молодого Толстого в его «Севастопольских рассказах».

Л. Н. Толстой завоевал прочное литературное имя, более того, вызвал всеобщий восторг уже при появлении в печати «Детства» и «Отрочества», написанных еще на Кавказе. Такой взыскательный критик, как Н. Г. Чернышевский, дал им самую высокую оценку. Обе эти по объему далеко не маленькие автобиографические вещи писались сравнительно легко и быстро, быстрее, чем иной небольшой рассказ из нового для писателя быта.

Так было, например, с рассказом «Рубка леса» (рассказ юнкера), также написанным на Кавказе, по который Толстой окончательно обрабатывал, уже будучи в Крыму. В характерной записи в дневнике от 9 июля 1853 года о «Записках фейерверкера» (один из вариантов названия «Рубки леса») писатель выражает резкое недовольство собой: «...едва ли пе придется переделать все заново или вовсе бросить, но бросить не одни «Записки», но бросить все литераторство: потому что, ежели вещь, казавшаяся превосходною в мысли,— выходит ничтожной на деле, то тот, который взялся за нее, не имеет таланта».

Это настроение явственно перекликается с точно таким же ощущением Тургенева, который перед «Записками охотника» твердо решил бросить литературу. В творчестве Толстого «Севастопольские рассказы» являются в некотором роде параллелью к «Запискам охотника».

В записи от 27 июля того же года Толстой, говоря о трудностях работы над рассказами, уже непосредственно упоминает тургеневские «Записки охотника»: «Читал «Записки охотника» Тургенева, и как-то трудно писать после него». Л лотом 1855 года Толстой писал Некрасову: «Ежели Тургенев в Петербурге, то спросите у него позволение па статье «Рассказ юнкера» написать: посвящается И. Тургеневу. Эта мысль пришла мне потому, что, когда я перечел статью, я нашел в пей много невольного подражания его рассказам». Впоследствии этот рассказ Л. Толстого так и вышел с посвящением И. С. Тургеневу.

Чрезвычайно любопытна оценка «Рубки леса» Некрасовым в его письме к Тургеневу от 18 августа 1855 года и к самому Толстому от 2 сентября того же 1855 года. Мы приведем по нескольку строк из обоих этих писем, ибо в каждом из них говорится о «Записках охотника» и выражается мысль о том, что Толстой в военной своей тематике нашел действительно нечто новое и чрезвычайно значительное, то, чего до него не было в русской литературе.

Тургеневу Некрасов писал: «В № IX «Современника» печатается посвященный тебе рассказ юнкера: «Рубка леса». Знаешь ли, что это такое? Это очерк разнообразных солдатских типов (и отчасти офицерских), то есть вещь доныне небывалая в русской литературе. И как хорошо! Форма в этих очерках совершенно твоя, даже есть выражения, сравнения, напоминающие «Записки охотника»,— а один офицер так просто Гамлет Щигровского уезда в армейском мундире. Но все это далеко от подражания, схватывающего одну внешность».

В письме к Толстому Некрасов писал: «Рубка леса» прошла порядочно, хотя и из нее вылетело несколько драгоценных черт. Мое мнение об этой вещи такое: формою она точно напоминает Тургенева, но этим и оканчивается сходство; все остальное принадлежит Вам и никем, кроме Вас, не могло бы быть написано. В этом очерке множество удивительно метких заметок, и весь он нов, интересен и делен. Не пренебрегайте подобными очерками: о солдате ведь наша литература доныне ничего не сказала, кроме пошлости. Вы только начинаете, и в какой бы форме ни высказали Вы все, что знаете об этом предмете,— все это будет в высшей степени интересно и полезно».

Настоящее утверждение новый почерк молодого Толстого получил в «Севастопольских рассказах». В них так же, как и в «Записках охотника», дан был, можно сказать, «в упор» русский «простой люд»; у Тургенева это были крестьяне наряду с отталкивающими типами крепостников-помещиков, а у Толстого — военные солдаты и низовое офицерство, оттененные прослойкой «аристократов», вызывающих у автора подлинную неприязнь.

Далее. Если у Тургенева в центре его повествования, осуществленного в целой группе рассказов, стояло крепостное право, являвшееся все еще длящимся кошмаром русской истории, то Толстой имел дело с трагическим историческим сгустком — войною, которая сконцентрировала на тесной территории кусочка Крыма, и притом в насыщенно сжатые сроки, все свои ужасы. Это было не длящееся бытие страны, а ограниченное краткими сроками роковое событие, имевшее для русского народа значение первостепенное.

Говоря о «Записках охотника», мы не можем не упомянуть и о русской природе: художник Тургенев дал скромную родную природу средней России во всем ее пленительном многообразии. Впрочем, живое дыхание природы — это замечательная особенность почти всех наших крупнейших художников слова. И вот Толстой, чувствовавший природу глубоко, неотрывно от внутренней жизни своих героев, и здесь — в «Севастопольских рассказах» — отводит ей, как мы увидим, надлежащее место.

* * *

Если определить основное впечатление от того, как сделан первый рассказ, «Севастополь в декабре месяце», пожалуй, нужно ответить так: сделан он кратко и подробно. Как будто бы эти определения противоречат друг другу, но по отношению к Толстому они стоят рядом и по-настоящему «дружат», что как раз и создает своеобразие повествования.

Толстой стремится осуществить давнюю свою мысль о том, чтобы попытаться дать «один день». В ранней своей «Истории вчерашнего дня», при жизни Толстого не печатавшейся, автор так прямо и говорит: «Давно хотелось мне рассказать задушевную историю одного дня». Представляя себе мысли и впечатления именно «одного дня», молодой Толстой (ему было тогда двадцать два года) думает, что из этого «вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать».

Подобная попытка тогда не удалась, молодой автор «утонул» на подступах ко «вчерашнему дню». Эта предыстория казалась ему необходимой.

Здесь же молодой Толстой дает именно один день, начиная с раннего утра и кончая вечером. В описаниях своих он берет самые основные черты и топкое их соотношение, от чего возникает настоящий художественный «рисунок», картина предстает исчерпывающе подробно. Задушевность, с которой писалась «История вчерашнего дня», здесь переходит в ощущение глубины того, о чем автор говорит и что является свидетельством подлинной глубины восприятия жизни самим Толстым. Одного таланта здесь было мало.

Следуя за автором, попытаемся постепенно вскрыть в его художественном тексте как роз то, что может послужить примером сделанных выше наблюдений. Вот перед нами несколько первых строк рассказа:

«Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря уже сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра».

Обращает на себя внимание прежде всего то, что эта разносторонняя картина дана всего в одной фразе. Точки с запятою, которыми разделены отдельные части фразы, как бы показывают, как туго, сжато и упруго пойдет и дальнейшее повествование. Словам здесь, в буквальном смысле, тесно.

Второе, что сразу же чувствуется при внимательном чтении, это то, что все дано в движении и главную роль играют глаголы: «начинает окрашивать», «сбросила сумрак», «несет холодом и туманом», «мороз хватает за лицо», «трещит под ногами». Отметим, что последнее выражение о том, что мороз «трещит под ногами» — образец настоящей поэтически-эффективпой «скупости». В самом деле трещит, конечно, не сам мороз, а легонький, свежеродившийся за ночь ледок. Этого нового существительного Толстой в тексте не называет, но и без того картина совершенно ясна. То обстоятельство, что мороз «хватает за лицо», свидетельствует, без сомнений, о наличии человека, наблюдающего это утро. Опять-таки об этом «дается понять», говоря не прямо о нем, а о действии па него мороза. И наконец, то, что мороз трещит «под ногами», показывает, что наблюдатель не стоит на место, а идет. Таким образом, вовсе не упоминая специально об этом своем намечающемся герое, Толстой рисует нам его и далее — во все время своего повествования. Нельзя не согласиться с тем, что этот человек дан более чем «кратко» и, однако, с достаточной «подробностью».

Одна из таких подробностей говорит нам о весьма существенном и важном, а именно: этот человек, так же как и все вокруг, находится в движении, он участник общего дела. Мы знаем, что это так и было с самим Толстым, а когда будет он поминать знаменитый «4-й бастион», мы непременно вспомним, что на нем был и сам Толстой-офицор.

Об этом «действующем лице» рассказа в дальнейшем нет ни одного житейски конкретизирующего его признака, но и без того чувствуется, что это, конечно, сам автор, который, впрочем, охотно ставит па свое место и читателя, говоря: «вы подходите к пристани», «и вы в Севастополе» и так далее. Отсутствие конкретных житейских признаков «читателя» как нельзя более удачно: одинаково легко будет вообразить себя па месте автора и старому и малому, и мужчине и женщине. И, по сути дела, этот авторский прием является полностью оправданным: вы действительно начинаете чувствовать себя на месте самого Толстого, что еще более усиливает впечатление от прочитанного. Можно сказать даже так: не «от прочитанного», а от виденного вами, слышанного и прочувствованного.

Мы видели утро в природе, но вот проснулись и люди: проходит смена часовых, доктор спешит к госпиталю, везут хоронить окровавленных покойников... Коротенький штрих о том, как солдат после сна умывается «оледенелой водой», является явно автобиографическим: мы читаем то же самое и в другом уже упоминавшемся нами рассказе Толстого, «Рубка леса», который он писал, заканчивая также в Крыму, и где это сказано автором уже по отношению к самому себе. В севастопольском рассказе «солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо», а в «Рубке леса»: «...умывшись оледенелой водой, я вылез из палатки». Маленькую эту подробность мы отмечаем затем, чтобы показать, как непроизвольно личное, авторское переходит в творческий образ и как вообще в художественном произведении может быть вскрыто нечто определенно автобиографическое.

Далее толпы людей действуют уже на пристани. Любопытно, что в разных местах Толстой дает и ощущение запахов, которые, так же как и люди и события военного дня, как бы теснят один другой: «Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас». В «Рубке леса» мы также читаем: «...пахло дымом, навозом, фитилем и туманом».

Насытив наше внимание толпою людей: солдат, моряков, купцов, женщин, причаливающих и отчаливающих от пристани,— и посадив па вольный ялик и читателя, автор дает, можно сказать, целый букет различных красок. Приведем небольшую цитату, в которой подчеркнем различные цвета: «Вы смотрите на полосатые громады кораблей, близко и далеко рассыпанных в бухте, на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури, и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на той стороне, и на пенящуюся белую линию мола и затопленных кораблей, от которых кое-где грустно торчат черные концы мачт, и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря» и т. д. А еще несколькими строками ниже читаем: «На набережной шумно шевелятся толпы серых солдат, черных матросов и пестрых женщин».

Невозможно передать своими словами, то есть короче, чем это сделано у автора, содержание всего рассказа пли хотя бы того насыщенного описания какого-то подлинного «коловращения» людей и животных на набережной, которое мы здесь видим: это как образ огромного кипящего котла или крутящейся морской пучины. Отсюда вытекает прямая просьба к читателю: не лишать себя огромного удовольствия перечитать еще раз «Севастопольские рассказы» Толстого.

Из приемов же самого автора, который словно бы ведет нас за руку или, вернее, не нас, а наше внимание, дабы мы не заблудились в этой кажущейся сумятице впечатлений, следует отметить то, как почти незаметно оп сам берет себе слово и просто и ясно, как говорится вразумительно, дает именно нашему разуму понять и ощутить то, что покоится в глубине этого созерцаемого снаружи «беспорядка». Дело обстоит так, что «вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом», но если взглянуть на защитников Севастополя непосредственно после боя, па раненых и умирающих, то вы «увидите там,— говорит Толстой,— ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища».

И Толстой исполняет свое обещание. Ничуть ничего не приукрашая, как бы резцом, он гравирует в пашем мозгу потрясающие картины простоты и величия, неотделимые одна от другой, картины стойкости и спокойствия. Вот старик матрос, лишившийся ноги выше колена, рассказывает об операции после ранения самым простодушнейшим образом: «...только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать ничего: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше от того, что думает человек».

Так автор рассказа, наряду с своими наблюдениями и раздумьями, рисуя простых наших людей, умеет услышать и точно передать и собственные их мудрые мысли, как бы поднявшиеся из глубин бытия. Далее мы узнаем, что тот же старик матрос был в отчаянном положении четыре педели, а вот когда несли его раненым, оп остановил, однако ж, носилки, чтобы «посмотреть на залп нашей артиллерии». Слушая об этом рассказ своей жены, воин-матрос, смущаясь, очень своеобразно о нем отзывается: что это. дескать, «известно, бабье дело — глупые слова говорит».

Здесь перед нами остро очерченный индивидуальный образ человека из народа, но в то же время это и обобщенный тип русского солдата на войне. Почему можно утверждать это последнее? Да потому, что непосредственно вслед за описанием Толстой произносит очень важную обобщающую фразу: «Вы начинаете понимать защитников Севастополя». Да, таков не один солдат, в нем отражено нечто типическое и для других воинов-патриотов.

Расставаясь с раненым матросом, Толстой говорит: «...вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством».

Автор говорит «вы», хотя это же в данном случае относит он также и к самому себе. Но, дивное дело, описывая, как он «не находит» слов, он как раз их-то и находит; чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать внимательно приведенную нами выше толстовскую фразу.

Далее Толстой передает ужасы операционной и сам, как бы спеша увидеть живых и здоровых людей, заходит в трактир. Казалось бы, что можно оттуда извлечь? Но вот: «Черт возьми, как нынче у нас плохо! — говорит басом белобрысенький, безусый молодой офицерик в зеленом вязаном шарфе». И вдруг оказывается, что это «плохо» (и притом на опаснейшем 4-м бастионе) не от бомб и пуль: «плохо оттого, что грязно». Так в нескольких строках мы видим юного офицера н вовне — в индивидуальном его обличье — ив его внутреннем проявлении, типичном и для других,— иначе зачем бы и давать этот «мимолетный» персонаж?

В приведенном маленьком эпизоде есть одно выражение, которое следует отметить особо, ибо оно приоткрывает нам самого писателя, притом не в тот момент, когда он за письменным столом создает какое- либо свое новое произведение, а тогда, когда вглядывается в самую жизнь. Как же именно надо вглядываться, чтобы увидеть возможно больше и глубже? Именно об этом Толстой и говорит: «...вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на 4-м бастионе». Ответ на поставленный нами вопрос: как же надобно вглядываться — прост необычайно: с большим вниманием.

Этот ответ, при всей его краткости и простоте, весьма содержателен. Самое слово «внимание» говорит о «мобилизации» пе одного какого-либо свойства нашего, а разнообразнейших наших воспринимающих способностей, действующих при этом одновременно и согласованно, вплоть до того, что человек, с большим вниманием наблюдающий другого, включает в ноле своего внимания одновременно и самого себя; так в данном случае было, конечно, и с самим писателем, ибо он отмечает по только пробуждение внимания, но сопутствующее этому процессу или, вернее, им-то и порожденное «некоторое уважение» к молоденькому офицеру.

Заметим мимоходом, что именно большое внимание порождает и настоящее понимание, и если такого рода внимание — необходимый спутник писателя, наблюдающего жизнь, то оно столь же необходимо и читателю для возможно более глубокого восприятия тех художественных произведений, где эта глубина достигнута.

Но если художнику слова пристальное вглядывание в жизнь дает возможность верного ее постижения, то для того чтобы «донести» это новое свое восприятие жизни, и притом донести, «не расплескав», а во всей его полноте, нужно уже подлинное писательское мастерство как таковое.

Бот как это делает Толстой. Он уже расстается со своим молодым офицериком:

«Пройти на батарею нельзя»,— скажет он, показывая на сапоги, выше икр покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило»,— скажет другой. «Кого это? Митюхина?» — «Нет... Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! —прибавит он трактирному слуге.— Не Ми- тюхина, а Абросимова. Молодец такой — в шести вылазках был».

Здесь возникает рядом с образом живого белобрысснького офицерика образ смерти. Об этом сказал другой. «Кого жо убило, Митюхина?» Спрошенный отвечает коротко: «Нет». Но мы чувствуем, что у него перехватывает горло. Он не может сразу ответить, кто же убит, и вот кидается в сторону от вопроса, как, может быть, не шарахнулся бы даже перед летящей с угрожающим свистом вражеской пулей: там уже дело привычное, а тут... тут погиб, видимо, друг. И отсюда этот раздраженный возглас о телятине; он со стремительностью заполняет собою этот внезапно возникший в речи «ухаб». Но бросок в сторону сделал свое дело. Да, это проза; да, даже ругнулся, но это же жизнь, сегодняшняя, сиюминутная... Что же до смерти, о ней теперь можно сказать и спокойнее: поправить фамилию, дать деловую высокую оценку погибшему. Толстой ничего по подчеркивает, одна деталь — и ею уже все сказано.

Но вот читатель вместе с писателем все ближе к самому центру войны — путь к 4-му бастиону! Путь этот пустынен: «...дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты; где отбит угол стены, где пробита крыша». Далее следует и сам исторический 4-й бастион. Писатель рисует широкую картину военной обстановки на бастионе и на достаточно мрачном фоне ее дает как бы один-два солнечных блика. Вот «...человек пять матросов, играющих в карты под бруствером». А вот была команда к стрельбе, «...и человек четырнадцать матросов живо, весело, кто засовывая в карман трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе, подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой морщине этого загорелого, скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского,— простота и упрямство».

Не мудрено, что на заключительной странице рассказа Толстой как бы подводит итог: «Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра,— идете со спокойным, возвысившимся духом».

* * *

Мы ограничивали себя в разборе отдельных мест или выражений Л. Н. Толстого, характерных для его поисков и достижений в тот период творчества, когда он совершал этот гигантский свой рост. Для внимательного читателя Толстого останется еще немало отдельных наблюдений и сопутствующих им размышлений на свой собственный лад. Нам хотелось бы, однако, к высказанному ранее добавить еще несколько заключительных замечаний о толстовском «Севастополе в декабре месяце».

Прежде всего следует сказать, что весь рассказ проникнут собственными глубокими чувствами автора. Это ощущается и при чтении и может быть подтверждено сличением отдельных мест в рассказе и дневниковых записей того времени, когда рассказ писался. Так, в юбилейном собрании сочинений Л. Н. Толстого сопоставляются следующие две фразы писателя. Одна из дневника (2 апреля 1855 года, как раз во время писания рассказа): «Держимся мы не только хорошо, но так, что защита эта должна, очевидно, доказать неприятелю невозможность взять когда бы то ни было Севастополь». И вторая фраза в рассказе: «Главное отрадное убеждение — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа».

Впечатление от рассказа после его появления в печати было совершенно исключительное. Так, И. С. Тургенев писал И. И. Папаеву, одному из редакторов «Современника», где был напечатан «Севастополь в декабре», что «Статья Толстого о Севастополе — чудо». Более того, Тургенев признавался в том же письме, что он «прослезился, читая, и кричал ура!».

Это и понятно: рассказ до предела дышит действительностью, а эта действительность — война; жизнь автора так же висит на волоске, как и у любого другого участника войны, которому он посвятил всего несколько строк. Наконец, ведь война еще длится, и читатель не только представляет себе то, что было,— пусть недавно, но все же несколько месяцев тому назад,— он хорошо знает, что это же самое происходит вот и сейчас, сию минуту, когда у себя дома летом 1855 года он затуманившимися глазами читает эти беспредельно волнующие страницы журнала. И ужасы, и высокое спокойствие духа у автора — вот откуда и слезы и возглас «ура!», вырвавшийся у другого русского писателя. Будучи постарше Толстого па целое десятилетие, он полностью оценил, конечно, и огромный талант молодого автора.

Нас, читателей нынешнего дня, от этого времени отделяет целых сто лет, а между тем и теперь впечатление от «Севастопольских рассказов» Толстого продолжает быть исключительно сильным. Они нам многое говорят, хотя бы о том, как неуспехи войны обостряют народную мысль, позволяя осознать главные причины поражения, и эта созревшая мысль, в свою очередь, движет вперед и народную волю.

Война (как и крепостное право) сама по себе стояла в центре народного внимания, а писатель, у которого пульс бьется точно так же, как и у народа в целом, не может не видеть центральной темы своего времени. Но как ее выразить?

За словом «война», как бы со знаком равенства, стоит другое слово — «Севастополь». Слово это, поставленное в заголовке, делается и единственною темой рассказа.

Трудно бывает автору с людьми, которых надо живыми воплотить в своих образах, однако еще труднее, когда эти люди — всего лишь необходимые штрихи целого. Но ведь настоящему таланту трудности только желанны: в трудностях только и заглянешь поглубже. Да и собственные силы художника познаются по-настоящему как раз в единоборстве с его трудною темой.

Как же в данном случае все это сделал Л. Н. Толстой? Главное, что писатель не устрашился взять свою тему целиком. В нем хватило и мужества и мощи, чтобы не пасть в этом художественном единоборстве.

Мы имеем право сказать: «Талант творит, а гений выбирает». Да, это так: гений выбирает всегда нечто особо значительное. Иногда такую большую, центральную тему надо увидеть, когда не видит ее еще никто; иногда тема сама «налицо», но она по силам художнику именно лишь с гениальною хваткой. Иногда история как бы сама говорит: «Ну что же, художник, бери!» — а иногда художник владеет и самой историей. Так и Толстой попозже даст своему народу бессмертную эпопею «Война и мир». Взяв это прошлое, великий художник возвратил его настоящему и подарил будущему, то есть всем нам: «Война и мир» стала живым, неумирающим «явлением настоящего» уже для целого ряда поколений, вплоть до наших дней.

И «Севастопольские рассказы» Толстого, помимо всего прочего, явились как бы преддверием, истоками, эскизами для этого гениального творения, равного которому в области художественной литературы нет и до настоящего времени. Огромным явлением в русской истории является Отечественная война 1812 года, и таким же огромным явлением в нашей литературе, народною нашей гордостью пребывает толстовская эпопея «Война и мир».

* * *

Два других рассказа — «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года» — мы не будем подвергать подробному разбору, ограничившись лишь общею их характеристикой и отдельными замечаниями по поводу особенно интересных мест.

Прежде всего о заглавиях. Первый рассказ назывался сначала «Севастополь днем и ночью». Позже «ночь» ушла во второй рассказ «Севастополь в мае», так и названный при первом появлении в печати, в «Современнике»: «Ночь весною 1855 года в Севастополе». Но эта «ночь» была совсем новым рассказом по сравнению с отброшенной «ночной» частью первого рассказа. Исчезло в нем и то своеобразное «вы», с которым автор приглашал читателя следовать за собою или делился с ним своими мыслями.

«Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года» — это уже рассказы как таковые; там есть и центральные события, и особо выделенные автором участники их. Добавим, что здесь, пожалуй, еще больше автобиографического материала: Толстой принимал непосредственное участие в некоторых событиях, им описываемых. Но в целом война шла и шла, и рассказы Толстого, следуя один за другим, перестали быть, как предполагалось по начальному замыслу автора, «различными фазами» Севастополя, а выливались уже в форму подлинной художественной хроники событий. Отсюда возникла и необходимость датировать их месяцами и даже годом. Все это говорит о том, как неразрывно и тесно связана была литературная работа с самой жизнью автора.

Наши рекомендации