Часть четвёртая. Белая река 18 страница. Не ревнуй и не упрекай зазря, скверными словами не обливай при нём никого, а мужа в особенности
Не ревнуй и не упрекай зазря, скверными словами не обливай при нём никого, а мужа в особенности... А он на другой раз подумает, ибо он непрестанно будет тебя сличать с другими женами и в добре семейном усвоит и затвердит навек: «Вот у меня жена, так жена!..» Сама хороша и муж хорошим будет...
Терпи и все горести его, лечи своей любовью, не раздавливай умом его своим, не перечь, и он, милой, никогда к чужому подолу не прибьётся... от чистоты семейной и душевной брезговать станет чужими бабами, с лёту примечать станет недостатки в них, сварливость и опущенность, да и от людей стыдно будет ему шаг в сторону делать... от добра добра не ищут...
Вот какая порода наша! Наш женский род лебяжий: если кого полюбим, друг без дружки не живём...
Жертвоприношение себя любимому человеку — есть высшее женское счастье... и муж твой возвысится, он тут же поймёт, что должен нести в себе такой же свет любви и добра... и когда он принимает этот лад, находит силы ответные к тебе, это и есть домашняя семейная церковь... где согрешить и обидеть нельзя, приходят душевный покой, божеская благодать... вот так-то, девонька...»
Истухала вечерняя заря. Наливной ягодкой светилась Ирина перед глазами Егора. Дубравушка зелёная подступала к берегу озера, осыпанная спеющими желудями и давая воздуху особый, терпкий запах листа и коры дубящей, сохраняющей...
Благоговение засыпающей природы объяло их, пахучее и живое, отрадное душе до щемящей слезы сердечной. Природное утешение благостно, как и непрестанная молитва, ломоть хлеба неиссякаемый для человека, для плоти его и души.
Ежели в сердце его есть умиление природой, то и Бог бывает с ним, ибо уединение в пустынь природы, как и в келью схимнику, позволяет сверяться с нею, очиститься по её образу и подобию от всего грешного и неразумного, позволяет неотвлечённо мыслить о вечном и нетленном мире земном и божественном...
Тысячи поклонов бью тебе, природа русская!!! Тысячи дней готов отстоять на твоём камне твёрдом библейском столпником, всю жизнь готов питаться травами твоими постными, цветами твоими медовыми, водами твоими сладкими, ветрами твоими святыми-целебными, ради сохранения тебя в девстве и непорочности от злых людей и помыслов, в молитве охранной готов быть до конца дней своих, милая и богородичная Краса Земли Русской...
Кормилица щедрая, неиссякаемая, поилица живоводная, утешительница премудрая лада великого... Прости за грехи чад твоих неразумных и нерачительных, губящих твои пространства и леса, воды твои замутняющие, силу свою ж отнимающие, дьявольским злом покорителей тело твоё охламляющи...
Реки ли вспять поворачивать, едкой отравой замачивать, грязью и дымом завешивать, землюшку с кровию смешивать...
Это ль зовётся наукою?! Нет! Сатанинскою мукою...
Злым и похабным насилием губят природу красивую...
Девицу ладную, светлую, в шёлк трав цветастых одетую, с русыми косами-верьвями, свитым священною верою, глазоньки ясные-звёздушки, груди — молочные реченьки... сытость испей же извечную, хлеба отведай печёного, от пирога наречённого... русской природы отрадушкой — ты наживись и порадуйся, внукам оставь поле спелое, сини моря, солнце белое, шумны леса, реки чистые, им подари и попристальней им накажи всё присматривать, как за любимою матерью... дом свой хранить обережностью дел своих мудрых полезностью...
Гой, да природушка русская! Стеженька в жизни нам узкая... короток век и стремителен...
Всё, что дано, сохраните вы...
Что наши деды восславили, нам ли над этим забавиться, нам ли судить их судьбинушку, нам ли рядить про старинушку... в поле зерно не кидавшие, так, как они, не страдавшие, в лени и смуте завьюжены, смертной тоскою остужены...
Грянем же удалью ратною!
Солнышко взрадуем красное, поле запашем и высеем, аспида слуг злобных высекем, вновь соберёмся дружиною... Или напрасно и жили мы?
Али мы трусы-предатели, что преклонились пред татями...
Нет же! Изы-ыди, враг!
Глава 3
Тоску Мошнякова приметила Марья Самсоновна. Иссушила его печаль, и сам в себе он стал отличим от остальных. Норовил уединяться в свободные минуты и сидел отрешённо в саду на похилившейся скамейке, устремив взор свой поверх крон обвешанных плодами яблонь.
Тут и нашла его бабушка Ирины и подсела рядышком, пробуя разговорить. Диковато поглядел на неё казак и отвернулся, гоняя по скулам желваки печали своей. Мария же, не отступалась, поведала о своей деревне, об оставленном без пригляда домике, много разных случаев потешных рассказала, но ничем не проняла снулого человека. Тогда она напрямик спросила:
— Говори свою печаль, легше станет...
— Зачем...
— Сказано, говори; иль убитый кто, иль ладушку свою утерял, ведь нельзя так изводиться, я уж коий день гляжу на тебя и страдаю... что же так тебе душеньку изломило, горемышный мой...
— Беде моей не помочь...
— Так ли? А ну, ведай и потом поглядим, кто прав-виноват...
Мошняков долго молчал, смолил цигарку махры и щурился от яда дыма её, сомневался и думал. Не хотелось ему никого к себе подпускать, к мыслям своим и печали... Но сама собой открылась душа, и он глухо промолвил, глядя в сторону:
— Хочу знать, жив ли отец мой...
— На позициях он?
— Нет... Пропал без вести в гражданскую, мне всего два года в ту пору было. Но вот, накатило, и хочу знать о нём...
— Ой, дело-то сурьёзное... греховное для меня, но благо церква есть и отмолю как-нибудь... Вот што, сокол ясный, в монастыре это делать нельзя, и Бог меня накажет за такие гадания... Но помочь тебе надобно — слухай и исполняй...
Отпросися у начальства и сходи в деревню, тут вёрст десять будет... Выкупи, а лучше выпроси парного молочка половинку кринки и скорей назад, а я тебя у озера буду поджидать перед рассветом. Никому ничего не говори, не сумлевайся и верь, что истину скажу тебе непременно...
— Правда?
— А вот, поглядишь... Ступай и обернись к утру, а я пойду в храм загодя молиться и просить прощения... Ой, накажет Боженька, да не могу не помочь тебе, страдалец... Так уж и быть... Приму на себя боль твою...
Иди-иди, при такой печали, как у тебя, и умом можно тронуться. Иди поскорей, уж вечереет, не успеешь к удою... надо брать прям из-под коровы парное молочко. Прикроешь его лопушком, и гляди не разлей...
— Не разолью, — Мошняков встал и ушёл обрадованный.
Отмолившись, Мария Самсоновна поспешила в луга с угашенной ею тонкой свечкой, взятой от святых образов. Привычные к её походам охранники выпустили, и она скоро пошла к озеру, что-то выискивая глазами на траве и деревьях. Оглядывала сухие бугорки без трав, кочки и уже в сумерках напала на то, что искала.
Перед её глазами была маленькая норочка. Марья осторожно засунула в неё конец нагретой рукою свечки и достигла чего-то мягонького и трепещущего. Медленно вынула тварь Господню, завязшую членами в воске и посадила её в уготованную баночку.
Баночку увязала тряпочкой и поставила на приметном месте у пенёчка. Крестясь и оглядываясь в сутеми вечера, поспешила в монастырь. Душа её стенала и боялась, не дай Бог, старец перевстренет, и всё пропало, не сможет она утаить, и проклянет он её за такие дела...
Марья забилась в свою кельюшку и провела бессонную ночь в молитвах и слезах, а перед самым утром решительно вышла к воротам и попросилась на волю...
Солнце клонилось к закату, и Мошняков бежал до деревни, боясь не успеть. Много дорог наезжено и выбито по полям и лесам, а он, сокращая путь, летел напрямки, спрямлял и жадно вглядывался вперёд, с нетерпением великим увидеть деревню и достать желанное молоко до темна...
Гимнастёрка взмокла у него на спине, пот застил глаза и одеревенели от усталости ноги, но он бежал и бежал, путаясь в травах. Кусты охлёстывали его по лицу, и казалось, не будет конца этому бегу, так истомилось тело, но душа ликовала и гнала вперёд.
В голове рои мыслей носились, он говорил с матерью и дедом, вспоминал своё сиротство детское, обиды слёзные и постоянное ожидание, томительную тоску... Думы об отце изводили его с самых ранних лет.
Он завидовал мальчишкам, у которых были отцы, часто выходил к пустынному сибирскому полустанку и ждал, ждал его и верил, что отец придёт, обязательно найдёт его. Он обязан его найти и приласкать грубой рукою...
И что только не делали они с ним в его мечтах: и косили бы сено, и за дровами бы ездили, и кололи бы вместе тяжёлые смолистые поленья, купались бы в Иртыше...
Виделся отец ему непременно сильным и высоким, весёлым, с большими усами и добрыми глазами. Эта мальчишечья тоска не угасала, а всё более крепла, пока он рос и взрослел; даже воюя, сердце его ёкало от возможной встречи с ним, когда видел пожилых бойцов...
А как Окаемов нарисовал его словесный образ, тоска эта вобрала в себя всё его существо.
Он видел его во сне, разговаривал с ним, бродил в поисках по неведомому ему Новочеркасску, лазил по какому-то старинному кладбищу, заросшему кустами сирени и деревьями... ночи напролёт продирался через эти кусты... но так и не нашёл могилы и уверился, вместе с надеждой Окаемова, что он не погиб и не зарыт в казачьей земле, помнил слова, что отец его был слишком умён для такой глупости...
А когда в монастырь явился сирота Васенька, лишённый прежней памяти войной, когда он подержал его на руках и увидел щемящую картину признания мальчонкой в Егоре своего отца, а в Ирине матери; угадывание было детски-искренним и радостным, — при виде всего этого так и оборвалось сердце Мошнякова, и думы об отце вновь заполнили его сладкой мечтой встречи...
Наконец, показалась деревня, и это прилило ему силы. Задохнувшись от бега, он, всё же, остановил себя на околице, расправил под ремнём гимнастёрку и постучал в первый же дом. Он заметил в окне мелькнувшее лицо, стучал долго, но ему так и не открыли...
Подивившись такой неприветливости, он пошел в другой дом и увидел сидящего на пороге древнего старика в подшитых валенках. Проговорил ему громко:
— Дедушка, где здесь можно достать молочка?
— Ась? — дед приложил ладонь корявую к заросшему волосьем уху, чистыми, младенческими глазами сиял...
Мошняков склонился и прокричал ему свой вопрос. Дедушка безучастно сидел: или не понял, или думал своим трясучим от древности умом, как ответить. Руки его мелко дрожали на костыле, невинные глаза смотрели печально и отрешенно.
Поняв, что ничего от него не добиться, Мошняков пошёл в третий дом и встретился с двумя ребятишками во дворе. При виде военного, они кинулись к нему, трогали руками одежду, запрокинув головенки, смотрели на него снизу вверх в немом вопросе, и Мошняков понял этот вопрос и со вздохом промолвил:
— Видел я вашего батю, живой и здоровый, немцев бьёт и скоро приедет насовсем...
— Правда?! — обрадованно воскликнул мальчишка лет семи и обратился к меньшому брату: — Вот видишь? Я же говорил матушке, что батяня живой... А она изводится: «Похоронка... Похоронка!» Вот видишь, скоро приедет! С гостинцами! Скажу, чтоб выкинула ту противную бумажку...
Глазёнки меньшого засияли, и он радостно запрыгал на одной ноге, взмахивая руками, как птенец крылышками.
— А где матушка ваша?
— На лаботе, — ответил меньшой, шмыгая грязным носом.
— А коровы-то есть у вас в деревне?
— Коровы? — задумался старший, — раньше много было. Да уполномоченные всё свезли для фронта и нашу Лысуху тоже забрали...
Мошняков махнул рукой и поспешил вдоль улицы к другим домам. Меж тем, солнце садилось, а привычного мыка скотины с выгона не было слышно. Лежала деревенька притихшая и обезлюдевшая.
Он прошёл почти все дома, и ни у кого не оказалось молочка, да и коровы тоже. Выяснил, что коров осталось всего три, а колхозное стадо, вместе с бугаём, угнали в заготскот.
Первый владелец коровы оказался задышливый мужик лет пятидесяти, страдающий астмой. Лицо его то и дело наливалось кровью, и говорить с ним было трудно. Мошняков предлагал деньги, умолял, а мужик непреклонно мотал и сипел через силу:
— Не до-ои-ится она... в зиму ре-е-езать бу-уду-у... Налогами обложили, а она не доится... Бугая нету, что толку яловой держать... Косить не могу-у, одыха-аюсь... хозяйка в колхозной работе, буду резать скотинешку... Да всё мясо в откуп за налог уйдё-ёт...
Вторая владелица оказалась говорливая молодайка, разодетая по-городскому. Жила она одна в большом и богатом доме. Пригласила зайти, накормила, подала ягодной наливки и во все глаза глядела на служивого, румяня щеки и приглаживая волосы.
Мошнякову ясны были ее взгляды и улыбки, ее привечание, и остался бы он с нею до утра, но цель его была совсем иная и жгучая.
— Продай молока... продай, — твердил он одно и то же.
— А чё не продать, продать можно... мужичок ты видный. Поторгуемся, поговорим, глядишь и сладимся... молоко ныне в большой цене, — намёки её были всё ясней.
И это тоже тоска и беда, в оставшемся без мужиков селе, но Мошняков торопил, чтоб засветло вернуться. Нервно ёрзал на лавке, выглядывал в окно, гоняя желваки по скулам.
— А ты случайно не дезертир? — вдруг напряглась и построжела хозяйка. — Ежель так, то убирайся. У меня за такие дела всё добро опишут и саму посадят, а я молодая...
— Да какой я дезертир! — взорвался он, — не хватало мне ещё бабе документы предъявлять. Продашь молока или нет?!
— Торговаться ты не умеешь, солдатик... я бы продала, да цена у меня сладкая, — она потянулась, выгнулась станом перед ним, охорашивая волосы.
Совсем уж прямыми намёками говорила она и играла глазами, то и дело взглядывая на широкую никелированную кровать с горой кружевных подушек.
В ином случае, приголубил бы он её, до чего порочна была её притягательность, но базарный разговор был ему не по сердцу, не желал он такою ценою покупать молоко.
Осквернением каким-то чудилось это, греховностью и пакостью. Отец бы на такое не пошёл, это он понял точно и решительно встал от стола.
— Покедова, солдатик... знать, мы не сладимся, — с язвительной улыбочкой пропела и всё поняла молодайка.
— Да уж не сладимся... больно высока цена... Эх ты-ы, душой ты холодная, девка...
— Я то холодная?! — захохотала она, — да я тебя сожгу, только приляжь рядком и поговори ладком.
— Нет уж... — он нахлобучил фуражку и вышел в вечерние сумерки.
Пахнуло от коровьего база молоком и сладким стойлом. Мошняков яростно сплюнул, стремительно пошёл к последней надежде, крайнему неказистому домику.
В окнах тускло горел свет, и Мошняков ещё с улицы через стекло увидел кучу ребятишек за столом, и сердце его упало. Куда же тут брать молоко от такой оравы... Хотел уж отступиться, но потянуло его к дверям, и постучал.
— Кто это? — спросила с порога выскочившая женщина и вдруг ударила по груди своей руками в испуге смертном, увидев военного. — С Сашей что-нибудь... убит? Ранен? Да говорите же!
— Всё нормально... — выдавил поздний гость.
— Ах! Слава тебе Господи! Как вы напугали меня. Да заходите же в дом, картошечкой накормлю, мы как раз вечеряем...
Мошняков хотел спросить о молоке, но не решился и перешагнул порог вслед за женщиной. За большим исскобленным столом он насчитал семь светлых голов ребятишек. Они уставились на вошедшего, продолжая споро уминать горячую картошку.
— Здрасьте, ребятня! — неуклюже приветствовал их.
— Здра-а-асте-е-е, — дружным хором ответили...
— Да вы проходите, садитесь, — суетилась хозяйка, подала табурет, смахнув подолом с него сор, — картошечка у нас скусная-а, молодая, только что накопали в огороде. Рассыпчатая этим годом до чего удалась!
— Да спасибо, я не голоден, — но сел поневоле к столу, ласково озирая ребятишек, а когда взглянул на хозяйку при бережливом свете лампы, и сердце его обожгло. С перекинутыми наперёд длинными толстыми косами, в светленьком платочке, она сияла, рада была досмерти гостю и победно оглядывала своих детишек. Вот, мол, я какая богатая...
Её светлое и доброе лицо было необыкновенным, молодым, ясным и привораживающим, как под венцом... Такой красоты Мошнякову ещё не довелось видеть в своей жизни.
Он кое-как выдохнул воздух из онемевшей груди и принял из её рук горячую большую картофелину с лопнувшей тонкой кожицей. Картошка имела вид сахаристый и жгучий, походила на облик хозяйки...
Мошняков ощутил во рту её огненность и сладость непомерную, почудилось, что ничего слаще никогда от роду не ел. Он расслабился, поговорил о войне с любопытной ребятнёй и спросил, наконец:
— Поблизости где у вас тут ещё деревня есть?
— А на что она вам? — удивилась хозяйка, — ночь на дворе, куда же вы пойдёте? Оставайтесь у нас ночевать, у нас много беженцев перебыло. Лягу с детишками на полати, а вам коечку уступлю... нашу с Сашей, простынку чистую устелю, вы не беспокойтесь... вшей у нас нету...
— Да я вижу чистоту в доме, но мне надо к утру вернуться. Не могу, — встал Мошняков и надел фуражку. — Так далеко ль до деревни?
— Километров восемь будет... но дорога там плохая и болотная, как же вы не побоитесь ночью идти? Я бы проводила, да ребят не оставишь.
— Спасибо вам! — он украдкой взглянул на её лицо, и жаром обварило нутро. Он и мыслить досель не мог, что есть такие светлые женщины, такие радостные сердцу, приветные душе.
Уже за порогом она тронула рукой его за плечо и спросила:
— Так зачем же вы все-таки пришли, чую нужду у вас большую и помочь хочется, но не знаю, как. Ну чем же помочь вам?
— Даже если разрешите мою нужду, я всё равно не приму, семеро по лавкам голодных ртов... Молочка хочу купить с литр, но, чтобы обязательно в кринке было налито до половины... И кринка мне с собой нужна. Пойду в другую деревню, всё одно сыщу.
— Иль Машка вам не продала? Она ведь на станции каждый денек торгует. У ней корова богато доится.
— В цене не сошлись...
— А-а... — прыснула смехом хозяйка и застеснялась, — она уветная до ухажеров, сколько мужей перебрала, да я не осуждаю, не думайте... Каждый живёт по-своему... Всего-то молока вам и надо? Стойте и не уходите! — Строго приказала она, — моя орава все прям из-под рук выхлестала, прям у коровенки с кружками наловчились собираться. Но я её приласкаю, поговорю с ней сейчас, картошину ей свежую с солью дам, она и поможет вашей нужде... нацежу молочка.
— Да не надо... ведь, утром опять ребяткам...
— Ничего-о, чугун картошки отварю, нахлобыстаются от пуза... Не уходите же! — она поймала его за рукав и повела за собой.
У хлева сняла с колышка подойник и сбегала за картошкой.
— Зоренька ты моя ясная, умница ты моя разумница, кормилица ты наша размилая, — ласково уговаривала сопящую коровёнку.
Стравила ей три картошины, гладила руками по спине и шее, чесала за ухом, и корова лизнула ее языком в склонённое лицо, вызвав радостный смех хозяйки, растроганной такой ответной лаской.
Она села на стульчик во тьме, и Мошняков услышал звяканье мягкое горячих струй молока о дно подойника.
Хозяйка скоро доила, не переставая говорить с коровой, какими только добрыми словами не величала она её, как только не возвышала и не благородила, а корова слушала и мерно пережёвывала серку хрустким ртом в оцепенении колдовском ласки человеческой, отдавая всё до капли из вымени...
Мошняков стоял тоже завороженный, слушал голос её, и мысль страдательная облила его чёрствое сердце, мысль удивления небывалого:
«Это, как же может любить мужа своего такая женщина?! Если так любит бессловесную животину...»
Постигнуть такую высоту он не мог своим умом, но, познав такую любовь и ласку, уж трудно будет опуститься до Машки-торговки... и обречена его восторгнувшаяся душа искать такой любви по белу свету, такой женской силы неуёмной и такого полёта лебединого...
Подоив, счастливая хозяйка поцеловала в хладный нос корову и весело промолвила:
— Ну, вот и избылась ваша нужда, пошли в дом. Сейчас при свете процежу молочко и налью в кринку...
Она цедила через марлечку молочко на крыльце, в тусклом свете, падающем из оконца, и Мошняков понял её тайну, что стыдно ей при детях отдавать такую благость, на кою они охочи и неразумением ещё своим осудят её и не поймут...
Он собрал в карманах все деньги и хотел протянуть ей, но она уловила это шевеление и строго сказала:
— Не забижайте меня, ничегошеньки мне не надо от вас, не возьму я платы, раз так вас мытарит нужда и молоко нужно... Берите и идите с Богом, может, кто и Сашеньке моему так подаст, вот долг и вернётся...
— Как зовут хоть вас? — хрипло выдавил Мошняков, принимая от неё тёплую кринку в свои грубые ладони.
— Надя...
— Спасибо, милая, спасибо... я в долгу не останусь... я вам дров машину привезу... я...
— Подарки не обещают и не просят... А с дровами у меня действительно худо... Как же вы пойдёте в такой ночи? Доберётесь ли?
— Доберусь... Дай вам Бог здоровья и возвращения мужа...
— Спасибо... Если сбудется, я и корову отдам, все до последней ниточки... Только бы Сашенька вернулся...
Мошняков медленно шёл по улице и бережно нёс кринку перед собою, боясь расплескать. Парное молоко одуряюще пахло, жило в кринке и шевелилось целебным соком трав, силой лугов наполненное, сытостью солнечной и дождевой чистотой, росами напитанное, ветрами освеченное, землею взращенное...
Мошняков только теперь хватился, что не взял фонарика, и ужаснулся, как же он найдёт монастырь, к нему столько дорог напутано, и приходилось спрямлять...
Словно в помощь ему, тучи раздвинуло и ясно проступило вызвездившее небо. Синий и далёкий свет звёзд, всё же, малость рассеял мглу, и Мошняков пригляделся, едва различая дорогу среди улицы, и вдруг увидел три темных силуэта на ней. Он сразу понял, что люди ждали именно его.
— Стой! Руки вверх! Стрелять буду, — услышал он уже ожидаемую команду и замер на месте.
— Руки поднять не могу, у меня кринка с молоком...
— Поставь на землю!
— Чего вам нужно от меня, я не дезертир! Кто-нибудь один подойдите и поглядите мои документы. А кринку поставить не могу...
Один человек несмело подошел, осветил фонариком Мошнякова с ног до головы, выставив в свет фонаря наган со взведённым курком.
— В правом кармане документы, бери и смотри, — подсказал Мошняков.
— Я председатель сельсовета, если дёрнешься и надумаешь убегать, буду стрелять... мне даны такие высокие полномочия, — хвалился он и долго лапал левой рукой карман, вынул и прочел документы, похмыкал и положил на место. — А зачем так молоко понадобилось? — вкрадчиво поинтересовался он, всё ещё не доверяя и осторожничая, припугивая качанием нагана.
— Раненому генералу несу! Понял? — вдруг рявкнул Мошняков, — вот завтра приедем с его адъютантом и разберёмся тут...
— Извини, товарищ боец! — испуганно воскликнул председатель, — Мы люди тёмные, а время военное... ты уж ниче не говори. Ну-у, Машка, стерва, я те задам дезертира, — повысил начальственный голос он, и все трое исчезли с дороги так же внезапно, как и появились.
Мошняков сплюнул через левое плечо и опять медленно пошёл в конец села. Он подумал, что пройти ночью в незнакомых местах с кринкой почти невозможно, переночевать бы, а уж поутру найти монастырь и на следующий день все отложить...
Но он ужаснулся этой мысли, он не мог представить такого огромного срока — целые сутки ждать и мучиться. Не-ет...
Он выбрел за деревню, щупая ногами землю впереди себя, как слепой, судорожно сжимая руками драгоценную криночку. Тепло из неё переливалось в его руки и ударяло в голову, он заглянул в неё при свете звёзд и увидел круглое белое сияние, колеблющееся при каждом его шаге, оно взмётывалось по обливной стенке глиняной кринки...
Мошняков шел, ориентируясь по звёздам... дорога то уходила из-под ног, то опять бежала впереди и таила в себе многие опасности, неприметные в сутеми глазу: колдобины и кочки, ямы и болотистые лужицы.
Он, с величайшим напряжением, вглядывался под ноги впереди себя и запоздало жалел, что надобно было выпросить на время какую-нибудь сумочку, обвязать горловину кринки полотном и в сумочке нести, или в корзине, а так были заняты обе руки и скоро они устали держать кринку впереди.
А, когда попытался прижать к груди, то молоко заплескалось, заволновалось от ходьбы и промочило гимнастерку. Он опять отстранил кринку и пошёл, как со свечой...
Боялся остановиться и передохнуть, а уж поставить на землю не смел, что-то подсказывало, что нельзя это делать; чуял, что нужно осилить путь и передать из рук Надежды, через свои истомлённые ладони, в руки бабушки... Только в этом случае всё угадается и придёт долгожданный ответ — жив ли отец его...
Эта неистовая жажда придавала силу и гнала его вперёд под звёздным тихим небом, через уснувшие поля и перелески, наполненные шевелением и ночной потаённой жизнью.
Где-то кричал тоскливо на лугах коростель и блеял бекас, летучие мыши бесшумно проносились перед самым лицом идущего, вели ночной концерт птахи малые и сонные лягушки на болотине.
Но Мошняков сознанием своим весь был сосредоточен на кринке и дороге... Он плутал, уходил в сторону, испуганно озирался и возвращался назад, тревожно глядел на звёзды, сверяя только с ними свой путь, машинально, чутьём разведчика отметив на этой звёздной карте координаты деревни относительно желанного монастыря.
Когда проходил темный лес и дорогу совсем стало не видно, он услышал совсем рядом треск сучьев и сопение. Мурашки побежали по коже, и только сейчас подумал, что не взял с собою даже финки...
Шорох и треск продолжали его сопровождать, обогнал его невидимый спутник, и вдруг Мошняков остановился, почуяв взгляд на себе и ощутив нутром зверя на дороге, и запах его псиный уловили трепещущие ноздри.
— У-уйди-и! — гневно прорычал он и услышал тяжёлую поступь лап всё ближе и ближе. Страха за себя не было... он боялся за молоко и готов был защищать его любой ценой, — у-уйди... миша-а, гуляй в овсы... они спелые, страсть какие сладкие, — говорил уже ласково и безбоязненно, всё яснее впитывая тяжёлый дух медвежьей шерсти и слыша соп его ноздрей совсем рядышком.
Заговаривал, а сам ступил к нему навстречу, потом сделал ещё шаг, ещё... и услышал, как мягко прянул зверь с дороги, а потом шёл сзади, стукая когтями по ней, тяжело сопя и вздыхая, шумно ловя ноздрями молочный запах, порыкивая, но не подступаясь к идущему человеку.
Сердце Мошнякова было остужено этим провожатым. Он чуял его спиной, слушал его движение, но почему-то уверился, что медведь его не тронет, слышал жалобный старческий стон зверя и, если бы не нужда великая, поставил бы кринку ему, дал отведать парного молочка... Так они и шли до самой опушки.
Он выбрался из леса совсем измождённый, боясь, что руки откажут и уронят кринку на землю. Тогда он осторожно сел на бугорок, а её умостил меж поднятых колен и животом, встряхнул над головою задубевшими руками и дыша полной грудью молочным запахом у самого лица.
Когда руки отболели, он снова сжал ладонями кринку и встал. Тихо пошёл и чуть было не разлил, споткнувшись, он упал на бок и перевернулся в падении на спину, высоко вздымая кринку над собою... выплеснулась самая малость и облило его лицо...
Он слизнул языком молоко с губ и ощутил его божественную сладость, духмяную нежность, обсосал намокшие усы и медленно поднялся, утирая глаза о рукав гимнастёрки, не отнимая ладоней от ноши.
Шёл до самого утра, блудил и куролесил, вновь находил верный путь и, когда развиднело, радостно угадал проступившие из озарения востока купола монастыря и поспешил к ним уже торной дорогой. Сердце грохотало в груди от ожидания мига желанного.
То ли от перенапряжения, то ли от мыслей и событий этой ночи Мошняков вдруг ощутил себя совсем иным, чем был вчера, что-то в нём прояснилось и обновилось, он словно выкупался в этом волшебном молоке и стал добрее, отпустило душу, размягчило её.
В тусклом свете зари он шёл и пристально глядел на охладевшее молоко, может быть, оно своим теплом оттопило его уставшее в бедах сердце. Он теперь возвращал ему своё тепло ладонями, белое озеро в кринке колыхалось в нежной пенке, розовело от зари и густело...
Когда увидел силуэт старухи у озера, Мошняков вновь напрягся и испугался, а вдруг она нагадает, что отец мёртвый?! Угаснет последняя надежда, и как жить тогда? Он даже остановился от такой мысли, но потом сдвинулся с места и скоро оказался на берегу, протягивая кринку бабушке:
— Вот... добыл...
Мария взяла её и поставила на землю невдалеке от примеченной воткнутой палочкой норки. Ждала...
— Ну, что же вы? — нетерпеливо промолвил Мошняков, покачиваясь от усталости.
— Зореньку жду, вот как краешек солнышка явится, тут всё и свершится... Васятка рыбу поймал, рассказов бы-ыло-о, еле уложила спать, я ему сказки сказываю, а он всё про рыбалку, неугомонный...
Мошняков нетерпеливо глядел на восток и торопил солнце. Алая заря всё привольней разливалась по небу, вот уж и озеро сделалось розовым, отображая рдяные облака плывущие, засветились кроны далёких лесов, забагрянились шелками вышивными.
Рыба суматошно плескалась водою, слышался утиный кряк и свист крыльев над головой, и вдруг от стен монастыря вознёсся пугающий рёв: «Быть России без ворога-а! Быть России без ворога-а! Быть России без ворога-а!»
В этот самый миг румяный край солнца высигнул над лесом и старуха зашептала, зашептала заклинание и бросила в молоко из банки тяжёлого... паука...
Мошняков даже отшатнулся от испуга и неожиданности, и замер, пялясь на паука, торопливо плывущего по молоку и осклизающегося лапами по гладким, облитым глазурью, стенкам. Старуха всё шептала молитву деревенскую-древнюю, тревожно оглядываясь на монастырь и покаянно крестясь на храмы его...