Миф как деполитизированное слово.

И вот мы сно­ва возвращаемся к мифу. Семиология учит нас, что задача мифа заключается в том, чтобы придать истори­чески обусловленным интенциям статус природных, воз­вести исторически преходящие факты в ранг вечных. Но такой способ действий характерен именно для бур­жуазной идеологии. Если наше общество объективно является привилегированной сферой мифических зна­чений, то причина этого кроется в том, что миф безуслов­но является наиболее удобным средством той идеологи­ческой инверсии, которая характерна для нашего об­щества; на всех уровнях человеческой коммуникации с помощью мифа осуществляется превращение антифизи­са в псевдофизис.

Внешний мир поставляет мифу некоторую историче­скую реальность, и, хотя ее возникновение может отно­ситься к очень давним временам, она определяется тем способом, которым была произведена и использована людьми; миф же придает этой реальности видимость естественности. Подобно тому, как буржуазная идеоло­гия характеризуется отречением буржуазии от своего имени, так и существо мифа определяется утратой ве­щами своих исторических свойств; в мифе вещи теряют память о своем изготовлении. До мифологизации внеш­ний мир являет собой диалектическую взаимосвязь раз­личных видов человеческой деятельности, поступков;

после мифологической обработки он предстает в виде гармонической картины неизменных сущностей. Проде­лывается некий фокус: реальность опрокидывают, вы-

[111]

тряхивают из нее историю и заполняют природой; в ре­зультате вещи лишаются своего человеческого смысла и начинают означать лишь то, что человек к ним не­причастен. Функция мифа заключается в опустошении реальности, миф — это буквально непрерывное кровоте­чение, истекание, или, если угодно, испарение смысла, одним словом, ощутимое его отсутствие.

Теперь можно дополнить семиологическое определе­ние мифа в буржуазном обществе: миф есть деполитизированное слово. Политику надо понимать, конечно, в глубинном смысле, как совокупность человеческих связей, образующих реальную социальную структуру, способную творить мир. Особенно надо подчеркнуть ак­тивную значимость префикса де-; с его помощью обоз­начается некоторый операциональный акт, непрерывно актуализируется своего рода ренегатство. Так, в образе африканского солдата элиминируется, конечно, не концепт «французская империя» (напротив, именно его и должен репрезентировать образ); элиминируется исторический, преходящий характер колониализма, то есть его созданность. Миф не отрицает вещей, наоборот, его функция — говорить о них; но он очищает их, дела­ет безобидными, находит им обоснование в вечной и не­изменной природе, придает им ясность, характерную не для объяснения, а для констатации фактов. Если мы констатируем существование французской империи, не объясняя ее, тем самым мы недалеки от того, чтобы считать ее чем-то естественным, само собой разумеющим­ся; и тогда мы можем чувствовать себя спокойно. При переходе от истории к природе миф действует экономно;

он уничтожает сложность человеческих поступков, при­дает им простоту сущностей и элиминирует всякую ди­алектику, пресекает всякие попытки проникнуть по ту сторону непосредственно наблюдаемого; он творит мир без противоречий, потому что в нем нет глубины, и рас­полагает его перед нашим взором во всей его очевиднос­ти, безмятежной ясности; кажется, что вещи значат что-то сами по себе 21.

21 К принципу удовольствия фрейдовского человека можно доба­вить принцип ясности мифологического человечества. В этом заключена вся двойственность мифа: его ясность носит эйфорический характер.

[112]

Однако, если миф всегда представляет собой деполитизированное слово, значит, реальность всегда политизирована? Достаточно ли заговорить о вещи как о части природы, чтобы она мифологизировалась? На это можно ответить вслед за Марксом, что самый естественный предмет содержит в себе хотя бы слабый и нечеткий след политики, в нем присутствует более или менее ясное воспоминание о действиях человека, который произвел этот предмет или приспособил, использовал, подчинил или отбросил его22 Когда мы имеем дело с языком-объектом, на котором высказывают что-то, этот след легко обнаружить; в случае же метаязыка, на котором говорят о чем-то, это сделать гораздо труднее. Но в мифе всегда есть метаязыковое начало; деполитизация, которой он занимается, зачастую происходит на основе уже натурализованной реальности, лишенной политичес­кого характера, с помощью некоего общего метаязыка, созданного для воспевания вещей, а не для воздействия на них. Разумеется, для того, чтобы деформировать та­кой предмет, как дерево, мифу потребуется гораздо мень­ше усилий, чем для деформации образа суданского солдата; в последнем случае политический заряд совер­шенно очевиден, и необходимо большое количество мни­мой природы, чтобы нейтрализовать его; в первом же случае политический заряд далеко не очевиден, он нейтрализован вековыми наслоениями метаязыка. Таким образом, следует различать сильные и слабые мифы;

в сильных мифах политический заряд дан непосредствен­но и деполитизация происходит с большим трудом; в сла­бых мифах политическое качество предмета поблекло, как старая краска, но достаточно небольших усилий, чтобы оно быстро восстановилось. Что может быть более естественным, чем море? И тем не менее, что может быть более «политическим», чем море, воспеваемое в кино­фильме «Затерянный континент»? 23

В действительности метаязык для мифа является чем-то вроде хранилища. Отношение между мифом и людьми есть отношение не истинности, а пользы; люди

22 См. пример с вишневым деревом у Маркса (Маркс К. Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 42).

23 См. стр. 69.

[113]

занимаются деполитизацией в зависимости от своих нужд. Существуют мифические объекты, которые в те­чение какого-то времени находятся в состоянии дремоты и представляют собой всего лишь неясные мифологичес­кие схемы, политический заряд которых представляется почти нейтральным. Но такое состояние обусловлено осо­бенностями ситуации, в которой они находятся, а не их структурой. Так обстоит дело с нашим примером из ла­тинской грамматики. Заметим, что в данном случае ми­фическое слово имеет дело с материалом, уже давно подвергшимся трансформации: фраза из Эзопа относит­ся к литературе, она была с самого начала мифологи­зирована (и, следовательно, сделана безобидной), пос­кольку представляет собой литературный вымысел. Но достаточно на одно мгновение вернуть начальный эле­мент семиологической цепи в его первоначальное сос­тояние языка-объекта, чтобы оценить степень того опу­стошения, которому миф подвергает реальность: пред­ставьте себе, какие чувства испытывали бы реальные животные, если бы их преобразовали в пример из грам­матики, в предикатив! Чтобы судить о политическом за­ряде того или иного предмета и о том опустошении, которое производит в нем миф, надо рассматривать его не с точки зрения значения мифа, а с точки зрения оз­начающего, то есть похищенной вещи, а в пределах означающего надо встать на точку зрения языка-объек­та, то есть смысла. Без всякого сомнения, если бы мы обратились к реальному льву, он заявил бы нам, что при­мер из грамматики есть в высшей степени деполитизированное утверждение, но при этом он квалифицировал бы в качестве абсолютно политического законодатель­ство, позволяющее ему присваивать добычу по праву сильного; конечно, если бы нам попался лев-буржуа, он непременно мифологизировал бы свою силу, заявив, что действует по велению долга.

Ясно, что в данном случае незначительность мифа в политическом отношении зависит от конкретной ситуа­ции. Мы знаем, что миф — это значимость; изменяя его контекст, ту общую (и неустойчивую) систему, в пре­делах которой он функционирует, можно очень точно регулировать его функции. В рассматриваемом случае поле действия мифа ограничено пятым классом фран-

[114]

цузского лицея. Но представьте себе, что какой-нибудь ребенок, увлекшись историей со львом, телкой и коровой, очень живо почувствует в своем воображении реаль­ность этих животных; тогда он совсем не так равнодуш­но, как мы, воспримет исчезновение льва и превращение его в предикатив. Этот миф представляется нам незначи­тельным в политическом отношении только потому, что он предназначен не для нас.

Миф слева.

Если миф — это деполитизированное слово, то ему может быть противопоставлен по крайней мере один тип языка, который сохраняет свой полити­ческий характер. Здесь необходимо снова обратиться к различению языка-объекта и метаязыка. Если я лесоруб и мне надо назвать дерево, которое я хочу срубить, то независимо от формы своего высказывания я имею дело непосредственно с этим деревом, а не высказываюсь по поводу дерева. Значит мой язык имеет в этом случае операциональный характер, он связан с предметом тран­зитивным отношением: между мной и деревом есть толь­ко мой труд, то есть действие; это и есть политический язык; он репрезентирует природу лишь в той степени, в какой я ее преобразую; это язык, при помощи которого я воздействую на предмет; дерево для меня не образ, а смысл моего действия. Но если я не лесоруб, то не могу иметь дело непосредственно с этим деревом, я могу только высказываться о дереве, по поводу дерева; мой язык уже не является орудием воздействия на него; наоборот, воспеваемое дерево становится орудием моего языка;

теперь между мной и деревом имеется нетранзитивное отношение; дерево не является более смыслом реальности как объекта человеческого действия, а становится об­разом, поступающим в мое распоряжение. По отношению к реальному языку лесоруба я создаю вторичный язык, то есть метаязык, с помощью которого манипулирую не вещами, а их именами, и который относится к пер­вичному языку так, как относится имитирующий жест к реальному действию. Этот вторичный язык не совсем мифичен, но именно в нем и поселяется миф, ибо он может воздействовать только на такие предметы, которые уже были опосредованы первичным языком.

[115]

Итак, существует по крайней мере один тип немифи­ческой речи, это речь человека-производителя. Везде, где человек говорит для того, чтобы преобразовать реаль­ность, а не для того, чтобы законсервировать ее в виде того или иного образа, везде, где его речь связана с производством вещей, метаязык совпадает с языком-объектом, и возникновение мифа становится невозмож­ным. Вот почему истинно революционный язык не может быть мифическим. Революцию можно определить как катартический акт, высвобождающий политический заряд, накопившийся в мире. Революция созидает мир, и ее язык, весь ее язык, функционально вовлечен в этот творческий акт. Миф и Революция исключают друг друга, потому что революционное слово полностью, то есть от начала и до конца,политично, в то время как мифическое слово в исходном пункте представляет собой политическое высказывание, а в конце—натурализо­ванное. Подобно тому, как отречение буржуазии от собственного имени в равной мере определяет и буржу­азную идеологию и миф, так и называние вещей своими именами означает наличие революционной идеологии и отсутствие всякого мифотворчества. Буржуазия скрывает тот факт, что она буржуазия, и тем самым порождает мифы; революция же открыто заявляет о себе как о рево­люции и тем самым делает невозможным возникновение мифов.

Меня спрашивают иногда, существуют ли «левые» мифы? Конечно, существуют, в тех случаях, когда левые силы теряют свою революционность. Левые мифы возни­кают именно в тот момент, когда революция перестает быть революцией и становится «левизной», то есть начи­нает маскировать себя, скрывать свое имя, вырабатывать невинный метаязык и представлять себя как «Природу». Отбрасывание революцией своего имени может быть обусловлено тактическими или иными причинами, здесь не место обсуждать этот вопрос. Во всяком случае, рано или поздно оно начинает восприниматься как образ действий, наносящий вред революции; поэтому в истории революции ее «уклоны» всегда как-то связаны с мифотворчеством.

Да, существуют левые мифы, но их признаки пол­ностью отличаются от признаков буржуазных мифов.

[116]

Мифотворчество не является сущностным признаком левых сил. Прежде всего, мифологизации подвергаются очень немногие объекты, лишь некоторые политические понятия, исключая, разумеется, случаи, когда левые мифы прибегают к богатому арсеналу средств буржуаз­ной мифологии. Они никогда не затрагивают обширной области обычных человеческих отношений, целый слой «незначащей» идеологии. Повседневная жизнь им не­доступна; в буржуазном обществе нет «левых» мифов, касающихся семейной жизни, приготовления пищи, до­машнего хозяйства, театра, правосудия, морали и т. п. Далее, мифы слева носят случайный характер, они не являются составной частью стратегии подобно буржуаз­ным мифам, они используются в тактических целях или, на худой конец,характеризуют тот или иной уклон; если такой миф возникает, то по причине удобства, а не по необходимости.

И наконец, надо подчеркнуть, что левые мифы бедны, бедны по своей природе. Они не могут размножаться, поскольку делаются по заказу с ограниченными, вре­менными целями и создаются с большим трудом. В них нет главного — выдумки. В любом левом мифе есть какая-то натянутость, буквальность, ощущается при­вкус лозунга; выражаясь сильнее, можно сказать, что такой миф бесплоден. Действительно, что может быть худосочнее, чем сталинский миф? В нем отсутствует ка­кая бы то ни было изобретательность, использование его поражает своей неуклюжестью; означающее мифа (чья форма, как мы знаем, бесконечно богата в бур­жуазной мифологии) совершенно не варьируется; все сводится к бесконечно-однообразной литании.

Это несовершенство, по моему мнению, обусловлено природой «левых сил»: несмотря на свою расплывча­тость, термин «левые силы» всегда определяется по отно­шению к угнетенным, будь то пролетариат или жители колоний24. Язык же угнетенных всегда беден, монотонен и связан с их непосредственной жизнедеятельностью;

мера их нужды есть мера их языка. У угнетенных есть только один язык — всегда один и тот же — язык их

24Описанные Марксом этические и политические условия жизни пролетариата характерны в наше время именно для населения колоний.

[117]

действии; метаязык для угнетенных — роскошь, он им недоступен. Речь угнетенных реальна, как речь лесоруба;

это транзитивная речь, она почти неспособна лгать; ведь ложь — это богатство, ею можно пользоваться, когда есть запас истин, форм. Такая присущая языку угнетен­ных бедность ведет к возникновению разреженных, гощих мифов; эти мифы или недолговечны или поражают своей нескромностью: они сами выставляют напоказ свою мифичность, указывая пальцем на собственную маску; и маска эта едва ли является маской псевдофизиса, ведь псевдофизис тоже роскошь, угнетенные могут лишь взять его напрокат; они не способны очи­щать вещи от их действительного смысла, придавать им пышность пустой формы, готовой заполниться невин­ностью мнимой Природы. Поэтому можно сказать, что в некотором смысле левые мифы всегда искусственны, вто­ричны; отсюда их неуклюжесть.

Миф справа.

С количественной точки зрения мифы характерны именно для правых сил, для которых мифо­творчество является существенным признаком. Мифы справа откормлены, блестящи по форме, экспансивны, болтливы и способны порождать все новые и новые мифы. Они охватывают все сферы жизни: правосудие, мораль, эстетику, дипломатию, домашнее хозяйство, Литературу, зрелища. Их экспансия пропорциональна желанию буржуазии утаить свое имя. Буржуазия хочет оставаться буржуазией, но так, чтобы этого никто не за­мечал; именно сокрытие буржуазией своей сущности (а всякое сокрытие бесконечно разнообразно в своих прояв­лениях) требует беспрерывного мифотворчества. Угне­таемый человек — никто, и язык у него один, ибо он может говорить только о своем освобождении. У угне­тателя есть все: его язык богат, многообразен, гибок, охватывает все возможные уровни коммуникации; ме­таязык находится в его монопольном владении. Угне­таемый человек созидает мир, поэтому его речь может быть только активной, транзитивной (то есть полити­ческой); угнетатель стремится сохранить существующий мир, его речь полнокровна, нетранзитивна, подобна пантомиме, театральна; это и есть Миф. Язык одного

[118]

стремится к переделке мира, язык другого — к его увеко­вечению.

Существуют ли какие-нибудь внутренние различия между этими полнокровными мифами Порядка (именно так именует себя буржуазия)? Есть ли, скажем, мифы крупной буржуазии и мифы мелкой буржуазии? Каких-либо фундаментальных различий найти нельзя, ибо независимо от своих потребителей все мифы постули­руют существование неизменной Природы. Но могут быть различия в степени завершенности или распростра­ненности мифов; для вызревания тех или иных мифов более благоприятна одна социальная среда, а не другая;

мифам тоже требуется особый микроклимат.

Например, миф о Поэте-Ребенке представляет собой продвинутую стадию мифа; он только что покинул сферу творческой культуры (Кокто) и стоит на пороге культу­ры потребительской («Экспресс»). Части буржуазии такой миф может показаться слишком надуманным, мало мифичным, чтобы претендовать на поддержку с ее сто­роны (ведь определенная часть буржуазной критики имеет дело только с должным образом мифологизирован­ным материалом); такой миф еще не обкатан как сле­дует, в нем еще мало природы; чтобы сделать Поэта-Ребенка персонажем некоего космогонического мифа, следует перестать смотреть на него как на вундеркинда (Моцарт, Рембо и т. п.) и принять новые нормы— нормы психопедагогики, фрейдизма и т. д. Одним словом, это еще незрелый миф.

Итак, у каждого мифа есть своя история и своя география, причем первая является признаком второй, поскольку миф созревает по мере своего распростра­нения. У меня не было возможности по-настоящему исследовать социальную географию мифов. Однако, если прибегнуть к лингвистической терминологии, вполне можно вычертить изоглоссы мифа, то есть линии, огра­ничивающие социальную сферу его бытования. Посколь­ку эта сфера изменчива, лучше говорить о волнах внедре­ния мифа. Так, миф о Мину Друэ распространялся по крайней мере тремя волнами: 1) «Экспресс»; 2) «Пари-Матч»; «Эль»; 3) «Франс-Суар». Положение некоторых мифов неустойчиво: неясно, смогут ли они проникнуть в большую прессу, в загородные особняки рантье, в

[119]

парикмахерские салоны, в метро. Описание социальной географии мифа будет затруднительно до тех пор, пока у нас не появится социологический анализ прессы25. Тем не менее, можно сказать, что место для такой геогра­фии уже отведено.

Хотя мы не можем в настоящее время определить диалектные формы буржуазных мифов, все же мы можем описать в общих чертах их риторические формы. Под риторикой в данном случае следует понимать совокуп­ность застывших, упорядоченных и устойчивых фигур, которые обусловливают разнообразие означающих мифа. Эти фигуры как бы прозрачны, в том смысле, что не нарушают пластичности означающего; однако они уже в достаточной мере концептуализированы и легко приспо­сабливаются к исторической репрезентации внешнего мира (совершенно так же, как классическая риторика обеспечивает аристотелевскую репрезентацию мифа). С помощью риторических средств буржуазные мифы дают общую перспективу псевдофизиса, определяющего мечту современного буржуазного мира. Рассмотрим основные риторические фигуры.

Прививка.

Я уже приводил примеры этой очень распространенной фигуры, которая заключается в том, что признаются второстепенные недостатки какого-либо классового института, чтобы тем самым лучше замаски­ровать его основной порок. Происходит иммунизация коллективного сознания с помощью небольшой прививки официально признанного недостатка; таким образом предотвращается возникновение и широкое распростра­нение деятельности, направленной на ниспровержение существующих порядков. Еще сто лет тому назад такой либеральный образ действий был бы невозможен; в то время защитники буржуазного блага не шли ни на какие уступки, занимая жесткую позицию. Однако с тех пор их

25 Данных, о тиражах газет недостаточно. Другие сведения носят случайный характер. В журнале «Пари-Матч» были опубликованы (за­метим, в целях рекламы) данные об уровне жизни его читателей («Фигаро», 12 июля, 1955 г.): из 100 городских читателей журнала у 53 есть свой автомобиль, у 49 — отдельная ванная комната и т. д., в то время как в среднем автомобиль есть у 22% французов, а ванная комната — у 13%. Уже на основании мифологии этого журнала можно было предвидеть, что покупательная способность его читателей доста­точно высока.

[120]

позиция стала намного более гибкой; теперь буржуазия уже не колеблясь допускает существование некоторых локальных очагов разрушительной деятельности: аван­гард, детская иррациональность и т. п.; она установила для себя хорошо сбалансированный экономический поря­док; как и во всяком порядочном акционерном обществе небольшой пай юридически (но не фактически) прирав­нивается к большому паю.

Лишение Истории.

Миф лишает предмет, о котором он повествует, всякой историчности26. История в мифе испаряется, играя роль некоей идеальной прислуги: она все заранее приготовляет, приносит, раскладывает и тихо исчезает, когда приходит хозяин, которому остается лишь наслаждаться, не спрашивая, откуда взялась вся эта красота. Вернее было бы сказать, что она возникает из вечности, в любое время является готовенькой для потребления человеком-буржуа; так, Испания, если ве­рить Голубому Гиду, искони была предназначена для туристов, а «туземцы» придумали когда-то свои танцы, дабы доставить экзотическое удовольствие современным буржуа. Понятно, от чего помогает избавиться эта удач­ная риторическая фигура: от детерминизма и от свободы. Ничто не производится, ничто не выбирается; остается лишь обладать этими новенькими вещами, в которых нет ни малейшего следа их происхождения или отбора. Это чудесное испарение истории есть одна из форм кон­цепта, общего всем буржуазным мифам — концепта «безответственность человека».

3. Отождествление. Мелкий буржуа — это такой че­ловек, который не в состоянии вообразить себе Друго­го27 . Если перед ним возникает другой, буржуа словно слепнет, не замечает или отрицает его или же уподоб­ляет его себе. В мелкобуржуазном универсуме всякое сопоставление носит характер реверберации, все другое

26 «...историей же людей нам придется заняться, так как почти вся идеология сводится либо к превратному пониманию этой истории, либо к полному отвлечении) от нее» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 16).

27 «Представителями мелкого буржуа делает их то обстоятельство, что их мысль не в состоянии преступить тех границ, которых не пре­ступает жизнь мелких буржуа...» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 8, с. 148).

[121]

объявляется тем же самым. Театры, суды, все места, где есть опасность столкнуться с Другим, становятся зеркалами. Ведь Другой — это скандал, угрожающий нашей сущности. Существование таких людей, как Доминичи или Жерар Дюприе[29], может получить социальное оправдание лишь в том случае, когда предварительно они приведены к состоянию миниатюрных копий предсе­дателя Суда присяжных или Генерального Прокурора; такова цена, которую им приходится платить, чтобы быть осужденными по всем правилам, ибо Правосудие заклю­чается в операции взвешивания, но на чаши весов можно класть лишь то, что подобно друг другу. В созна­нии любого мелкого буржуа есть миниатюрные копии хулигана, отцеубийцы, гомосексуалиста и т. д.; судьи периодически извлекают их из своей головы, сажают на скамью подсудимых, делают им внушение и осуж­дают. Судят всегда только себе подобных, но сбившихся с пути', ведь вопрос заключается в том, какой путь человек выбирает, а не в том, какова его природа, ибо так уж устроен человек. Иногда, хотя и редко, оказы­вается, что Другого нельзя подвести ни под какую ана­логию, и не потому, что нас неожиданно начинает мучить совесть, а потому что здравый смысл противится этому: у одного кожа черная, а не белая, другой пьет грушевый сок, а не перно. А как ассимилировать негра, русского? Здесь-то и приходит на помощь еще одна фигура: экзо­тичность. Другой становится всего лишь вещью, зрели­щем, гиньолем; его отодвигают на периферию челове­чества и он уже не может представлять опасности для нашего домашнего очага. Эта фигура особенно характер­на для мелкобуржуазного сознания, поскольку мелкий буржуа не в состоянии вжиться в Другого, но может по крайней мере отвести ему какое-то место в этом мире. Это и называется либерализмом, который есть не что иное, как своеобразное интеллектуальное хозяйство, где каждой вещи отведено свое место. Мелкая буржуа­зия не либеральна (именно в ее среде зарождается фашизм, используемый потом крупной буржуазией), она лишь с опозданием следует по тому пути, по которому идет крупная буржуазия.

Тавтология.

Знаю, что это слово довольно небла­гозвучно. Но и сам предмет не менее безобразен. Тавто-

[122]

логия — это такой оборот речи, когда нечто определяется через то же самое («Театр—это театр»). В ней можно видеть один из магических способов действия, описанных Сартром в его «Очерке теории эмоций». Мы спасаемся, укрываемся в тавтологии совершенно так же, как укры­ваемся в чувстве испуга, негодования или скорби в тех случаях, когда не в состоянии произнести ни слова; эту внезапную нехватку языковых средств мы, однако,— ма­гическим образом — склонны объяснять природной со­противляемостью самих предметов. В тавтологии со­вершается двойное убийство: вы уничтожаете рацио­нальность, поскольку не можете с ней справиться, и вы убиваете язык, потому что он подводит вас. Тавто­логия — это потеря памяти в нужный момент, спасительная афазия, это смерть или, если угодно, комедия — «предъ­явление» возмущенной реальностью своих прав по отношению к языку. Магическая тавтология, разуме­ется, может опираться лишь на авторитарные аргу­менты; например, родители, доведенные до отчаяния постоянными расспросами ребенка, могут ответить ему:

«это так, потому что это так» или еще лучше: «потому что потому». Прибегая к магическому действию, они ведут себя постыдным образом, ибо едва начав рациональное объяснение, тут же отказываются от него и думают, что разделались с причинностью, произнеся причинный союз. Тавтология свидетельствует о глубоком недоверии к языку: вы его отбрасываете, потому что не умеете им пользоваться. Но всякий отказ от языка — это смерть. Тавтология создает мертвый, неподвижный язык.

Нинизм.

Этим словом я обозначаю риторическую фигуру, которая заключается в том, чтобы, сопоставив две противоположности и уравновесив их, отвергнуть затем и ту и другую. (Мне не надо ни того, ни другого). Эта фигура буржуазного мифа по преимуществу, по­скольку она восходит к одной из современных форм либерализма. Мы снова сталкиваемся с образом весов: сначала реальность сводят к всевозможным аналогам, затем ее взвешивают, а когда констатируют равенство веса, ее отбрасывают. И в этом случае мы наблюдаем магический способ действия: если выбор представляет затруднение, то сравниваемые величины объявляются разными; неприемлемую реальность отвергают, сводя ее

[123]

к двум противоположностям, которые уравновешивают друг друга только в той мере, в какой они являются формальными, лишенными своего удельного веса. Могут наблюдаться и вырожденные формы нинизма; так, в астрологии вслед за предсказываемым злом следует уравновешивающее его благо; предсказания всегда бла­горазумно составляются так, чтобы первое компенси­ровало второе; устанавливаемое равновесие парализует любые ценности, жизнь, судьбу и т. д. Выбирать уже не приходится, остается только расписаться в получении.

Квантификация качества.

Эта фигура содержится во всех предыдущих фигурах. Сводя всякое качество к количеству, миф экономит на умственных усилиях, и осмысливание реальности обходится дешевле. Я уже приводил несколько примеров такого механизма, к ко­торому буржуазная и прежде всего мелкобуржуазная мифология прибегает без всяких колебаний при рассмот­рении эстетических фактов, связываемых к тому же с не­материальными сущностями. Буржуазный театр служит хорошим примером этого противоречия. С одной стороны, театр представляется как сущность, не выразимая ни на каком языке и открывающаяся лишь сердцу, интуи­ции; это качество придает театру легко уязвимое чувство собственного достоинства (говорить о театре по-ученому считается «оскорблением сущности»; иными словами, всякая попытка рационального осмысления театра не­избежно дискредитируется и оценивается как сциентизм или педантизм). С другой стороны, буржуазная драма­тургия основана на точном подсчете театральных эф­фектов: с помощью целого ряда заранее рассчитанных ухищрений устанавливается количественное равенство между ценой билета и рыданиями актера или роскошью декораций; то, что у нас называют, например, «естест­венностью» актерской игры, есть прежде всего хорошо рассчитанное количество внешних эффектов.

Констатация факта.

Миф тяготеет к афористич­ности. Буржуазная идеология доверяет этой фигуре свои основные ценности: универсальность, отказ от объяснений, нерушимая иерархия мира. Однако в этом случае следует четко различать язык-объект и метаязык. Народные по­словицы, дошедшие до нас из глубины веков, до сих пор являются составной частью практического освоения

[124]

внешнего мира как объекта. Когда крестьянин произно­сит «сегодня хорошая погода», то его утверждение сохраняет реальную связь с полезностью хорошей пого­ды; это утверждение имплицитно орудийное; слова, не­смотря на их общую, абстрактную форму, являются подготовкой к практическим действиям, они включаются в производственный процесс. Сельский житель не бол­тает о хорошей погоде, а имеет с ней дело, использует ее в своем труде. Таким образом, все наши народные пословицы представляют собой активное слово, которое с течением времени застывает и превращается в рефлек­сивное слово, но рефлексия эта куцая и сводится к обычной констатации фактов, в ней есть какая-то ро­бость, осторожность, она крепко привязана к повседнев­ному опыту. Народные пословицы больше предсказы­вают, чем утверждают, это речь человечества, которое постоянно творит себя, а не просто существует. Буржуаз­ные же афоризмы принадлежат метаязыку, это вторич­ная речь по поводу уже готовых вещей. Его класси­ческая форма — это максима. В ней констатация фактов направлена не на творимый мир, наоборот, она должна скрывать уже сотворенный мир, прятать следы его тво­рения под вневременной маской очевидности; это контр­объяснение, облагороженный эквивалент тавтологии, того безапелляционного потому, которое родители, испы­тывающие нехватку знаний, обрушивают на голову детей. Основа афористичности буржуазного мифа — здравый смысл, то есть такая истина, которая застывает по произволу того, кто ее изрекает.

Я не придерживался никакого порядка в описании риторических фигур; могут существовать и другие их типы; одни фигуры изнашиваются, другие нарождаются. Но как таковые, они могут быть четко разделены на две большие группы, которые мы назовем Знаками Зодиака буржуазного универсума: Сущности и Весы. Буржуазная идеология постоянно преобразует продукты истории в неизменные сущности; подобно тому, как каракатица выбрасывает чернильную жидкость в целях защиты, так и буржуазная идеология все время пытается затушевать непрерывный процесс творения мира, превратить миф в застывший объект вечного обладания, инвентаризовать

[125]

свое имущество, забальзамировать его, впрыснуть в реальный мир некую очистительную эссенцию, чтобы остановить его развитие, не дать ему укрыться в других формах существования. Тогда эти богатства, закреплен­ные и обездвиженные, можно, наконец, подсчитать; бур­жуазная мораль по существу есть операция взвеши­вания: сущности кладутся на чаши весов, неподвижным коромыслом которых и является человек-буржуа. Ведь цель мифов — это обездвижение мира; они должны давать внушительную картину вселенского хозяйствен­ного механизма с раз и навсегда установленной иму­щественной иерархией. Таким образом, мифы настигают человека всегда и повсюду, отсылают его к тому непод­вижному прототипу, который не позволяет ему жить своей жизнью, не дает свободно вздохнуть, словно паразит, засевший внутри организма, и очерчивает дея­тельности человека тесные пределы, где ему дозволено мучиться, не пытаясь хоть как-то изменить мир; буржуаз­ный псевдофизис — это полное запрещение человеку тво­рить себя. Мифы представляют собой постоянное и назойливое домогательство, коварное и непреклонное требование, чтобы все люди узнавали себя в том вечном и тем не менее датированном образе, который был однажды создан, якобы, на все времена. Ибо Природа, в которой заключают людей под предлогом увековече­ния, в действительности представляет собой Обычай. Однако каким бы священным ни казался этот Обычай, люди должны взять его в свои руки и изменить.

Наши рекомендации