Средневековая историография

Средневековая историография, посвятившая себя разработке указанных концепций, с одной стороны, представляет собой продолжение эллинистической и римской историографии. Их метод остается неизменным. Средневековый историк все еще черпает фактический материал из преданий и не располагает эффективным оружием критической оценки этих преданий. Здесь он подобен Ливию, со всеми его достоинствами и недостатками. У него нет никаких средств для изучения того, как возникли эти предания, дошедшие до него, и для анализа их различных компонентов. Его критика носит чисто личный, ненаучный, несистематический характер, и это часто подводит его, и он нам кажется неумно доверчивым. Но, с другой стороны, он часто обнаруживает замечательные стилистические достоинства, силу воображения. Например, смиренный монах из Сент-Олбани, оставивший нам «Flores Historiarum» 7 , приписанные Матвею из Вестминстера, поведал нам о короле Альфреде и пирогах 8 , леди Годиве 9 , короле Кнуте на берегу Босхема 10 и т. д. Все это, может быть, и сказочные истории, но они – немеркнущие жемчужины нашей литературы и не меньше, чем история Фукидида, заслуживают того, чтобы их бережно сохраняли как kthma eV aei [нетленное сокровище (греч.)].

Однако в отличие от Ливия средневековый историк обрабатывает свой материал с универсалистской точки зрения. И в средние века существовал национализм, но историк, зараженный национальными антипатиями или чувством национального превосходства, знал, что поступает плохо. Его задачей было не хвалить Англию или Францию, но поведать о gesta Dei [деяния божьи (лат.)]. Для него история была не просто драмой человеческих устремлений, в которой он принимал ту или иную сторону, но процессом, которому присуща внутренняя объективная необходимость. |53| Самые мудрые и сильные люди вынуждены подчиниться ей не потому, что, как у Геродота, бог – разрушительное и вредоносное начало, но потому что бог, будучи провидцем и творцом, имеет собственный план и никому не позволит помешать его осуществлению. Поэтому человек, действующий в истории, оказывается втянут в божественные планы, и те увлекают его за собой независимо от его согласия. История как воля бога предопределяет самое себя, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею. В ней возникают и реализуются цели, не планируемые ни одним человеческим существом. Даже те, кто думает, что они противодействуют им, на самом деле способствуют их исполнению. Они могут убить Цезаря, но не в силах помешать падению республики. Само это убийство – новое и дополнительное обстоятельство, содействующее этому падению. Следовательно, общий ход исторических событий – критерий оценки действий индивидуумов, принимающих в нем участие *. Долг индивидуума – стать добровольным инструментом для достижения его объективных целей. Если он выступит против них, то ему не удастся остановить или изменить ход истории. Все, чего он добьется, так это лишь своего осуждения, того, что все его усилия окажутся тщетными, а жизнь прожита впустую. Это патристическая доктрина. Ранний христианский писатель Ипполит 11 определяет дьявола, как o antitattwn toiV kosmikoiV [враг всего миропорядка (греч.)].

Великой задачей средневековой историографии было открыть и разъяснить этот объективный, или божественный, план. Он развертывался во времени, и потому его осуществление проходило последовательно ряд этапов. Размышления над этой последовательностью и породили концепцию исторических эпох, каждая из которых начиналась с какого-нибудь эпохального события. Но попытка выделить исторические периоды – показатель развитой и зрелой исторической мысли, не боящейся истолковывать факты, а не просто устанавливать их. Однако и здесь, как и в других областях, средневековая мысль, отнюдь не лишенная смелости и оригинальности, оказалась неспособна выполнить свои обещания. Чтобы проиллюстрировать это, я воспользуюсь всего лишь одним примером – примером средневековой периодизации истории. В двенадцатом столетии Иоахим Флорский 12 разделил историю на три периода: царствование бога-отца, или невоплощенного бога, т. е. дохристианская эра; царствование бога-сына, или христианская эра; царствование святого духа, которое должно было начаться в будущем. |54| Это обращение к будущему свидетельствует об одной важной черте средневековой историографии. Если бы от средневекового историка потребовали объяснить, как он узнал, что история протекает в соответствии с неким объективным планом, он ответил бы – через божественное Откровение. Оно – часть того, что Христос открыл людям о боге. И это Откровение давало ключ не только к пониманию прошлых деяний творца, но показывало нам и его будущие намерения. Христово Откровение, следовательно, позволяло нам охватить мыслью историю всего мира в целом – от его сотворения в прошлом до его конца в будущем, ту историю, какой она представляется вневременному и вечному видению бога. Таким образом, средневековая историография предвидела конец истории, конец, предопределенный богом и ставший известным людям через его Откровение. Поэтому она включала в себя эсхатологию.

Эсхатология всегда является чужеродным элементом в истории. Дело историка – знать прошлое, а не будущее. Если же историки претендуют на то, чтобы определить будущие события до того, как они произошли, то это верный признак, на основании которого мы можем с уверенностью сделать вывод о какой-то порочности самой их концепции истории как таковой. Более того, мы можем точно определить, в чем состоит этот порок. Здесь происходит следующее: они расщепляют единую реальность исторического процесса на две отдельные части (на ту, которая определяет, и на ту, которая определяется), на абстрактный закон и простой факт, на всеобщее и отдельное. Они гипостазируют всеобщее, превратив его в некое ложное единичное, существующее само по себе и для себя, и тем не менее продолжают рассматривать его в этой его изоляции как нечто, определяющее ход конкретных событий. Всеобщее, будучи изолированным от временного процесса, действует не в нем самом, но только воздействует на него. Временной процесс здесь – нечто пассивное, формируемое вневременной силой, воздействующей на него извне. И так как эта сила действует совершенно одинаковым образом во все времена, то, зная, как она действует в настоящем, мы понимаем также, как она будет действовать в будущем. Если нам известно, как она направляла поток событий в одно время, мы тем самым знаем, как она направит его в другое время. Поэтому мы можем предсказывать будущее. Отсюда в средневековой мысли полная противоположность между объективной целью бога и субъективными целями человека мыслится таким образом, что цель бога навязывает истории некий объективный план, совершенно не зависящий от субъективных целей человека. А это с необходимостью ведет к идее о том, что намерения людей никак не влияют на ход истории, а единственной силой, направляющей ее, оказывается божественная природа. Поэтому, предположив, что божественная природа дана в Откровении веры, те, кому она дана, могут благодаря силе веры знать, каким должно быть будущее.

|55| Все это может показаться близким к субстанциализму. На самом же деле мы сталкиваемся здесь с чем-то совсем иным, а именно – с трансцендентализмом. Бог в средневековой теологии – не субстанция, а чистый акт. Трансцендентализм же означает, что деятельность божества мыслится не как проявляющаяся в человеческой деятельности и посредством ее, а как действующая извне и управляющая ею, не имманентная миру человеческого действия, а трансцендентная этому миру.

В данном случае произошло следующее: маятник мысли качнулся от абстрактного и одностороннего гуманизма греко-римской историографии к столь же абстрактному и одностороннему теократизму средневековой. Деятельная роль провидения в истории была признана, но признана таким образом, что человеку ничего не оставалось делать. Одним из следствий этого было, как мы видели, ошибочное убеждение историков в том, что они могут предсказывать будущее. Другим следствием было то, что, стремясь обнаружить общий план истории и веря, что этот план принадлежит богу, а не человеку, они стали заниматься поисками сущности Истории вне самой истории, пренебрегая деяниями людскими, для того чтобы открыть план божественный. Вследствие этого конкретные факты человеческой деятельности стали для них чем-то малозначительным. Они пренебрегли первой обязанностью историка – его готовностью любой ценой установить, что же произошло в действительности. Вот почему средневековая историография так слаба в смысле критического метода. Эта слабость не случайна. Она определяется не скудостью источников и материалов, находившихся в распоряжении ученых. Она зависит не от ограниченности того, что они могли делать, а от ограниченности того, что они желали делать. Они стремились не к точному и научному исследованию подлинных фактов прошлого, а к точному и научному изучению атрибутов божества, к теологии, прочно основанной на двойном фундаменте веры и разума, к теологии, позволившей бы им определять априори, что должно было произойти и что должно будет произойти в ходе исторического процесса.

Все это обусловило то, что в глазах ученого-историка того типа, который не заботится ни о чем другом, кроме точности в передаче фактов, средневековая историография не просто неудовлетворительна, но преднамеренно и отталкивающе ложная. Историки девятнадцатого столетия, которые, как правило, и занимали именно такую чисто академическую позицию в своем отношении К природе истории, воспринимали эту историографию с крайней антипатией. Сегодня же, когда мы менее одержимы требованием критической точности и больше заинтересованы в интерпретации фактов, мы можем смотреть на нее более дружелюбными глазами. |56| Мы столь далеко зашли на пути, возвращающем нас к средневековой точке зрения на историю, что возникновение и падение наций и цивилизаций является для нас результатом действия, какого-нибудь закона, закона, имеющего мало общего с намерениями и целями людей, составлявших эти нации и цивилизации. И не так уж плохо, по-видимому, мы сейчас относимся к теориям, которые утверждают, что крупномасштабные исторические изменения обязаны своим происхождением диалектике особого рода, действующей объективно и формирующей исторический процесс в соответствии с необходимостью, не зависящей от человеческой воли.

Все это несколько сближает нас со средневековыми историками, и, если мы хотим избежать ошибок, свойственных идеям этого рода, изучение средневековой историографии полезно для нас потому, что оно показывает, как антитеза между объективной необходимостью и субъективной волей ведет к пренебрежению исторической точностью, к ненаучному легковерию и к слепому принятию традиции. У средневекового историка были все основания для ненаучности, понятой в этом смысле: в то время никто еще не открыл, как критиковать источники и устанавливать факты научным образом. Все это сделала историческая мысль тех веков, которые последовали за средневековьем. Для нас же сейчас, когда эта работа уже проделана, нет извинений. И если бы мы пошли назад, к средневековой концепции истории со всеми ее ошибками, то тем самым мы бы продемонстрировали и ускорили то падение цивилизации, которое, может быть, и преждевременно, уже сейчас провозглашают некоторые историки.

Историки Возрождения

Одной из главных задач европейской мысли в конце средних веков было осуществить переориентацию исторических исследований. Великие теологические и философские системы, дававшие основу для априорных определений общего плана истории, перестали внушать доверие, и вместе с Ренессансом происходит возврат к гуманистическому взгляду на историю, основывавшемуся на гуманизме античности. Академическая точность вновь становится важной, потому что действия людей перестают казаться ничтожными в сравнении с божественным планом истории. Историческая мысль снова ставит человека в центр рисуемой ею картины. Но, несмотря на это новое пробуждение интереса к греко-римской мысли, ренессансная концепция человека глубоко отличалась от греко-римской, и когда Макьявелли в начале шестнадцатого столетия высказывает свои идеи об истории, комментируя первые десять книг Ливия, он отнюдь не воспроизводит взгляды Ливия на историю. Человек для историка эпохи Возрождения не был похож на человека, обрисованного античной философией, управляющего своими действиями, творящего собственную судьбу силой своего интеллекта. |57| Это был человек, как его представляла христианская мысль, – существо страстное и импульсивное. История поэтому становилась историей человеческих страстей, которые рассматривались как необходимое проявление человеческой природы.

Благим плодом этого нового подхода мысли была прежде всего та великая чистка всего фантастического и недостоверного, что содержалось в средневековой историографии. Например, в середине шестнадцатого столетия Жан Воден 13 показал *, что принятая в истории схема периодизации по четырем Империям ** основывалась не на точном истолковании фактов, а на произвольной схеме, заимствованной из Книги Даниила 14 . А многочисленные ученые, в большинстве случаев итальянцы, занялись опровержением тех легенд, в которые многие страны облекали свое незнание собственного происхождения. Полидор Вергилий 15 , например, в начале шестнадцатого столетия разрушил старое предание об основании Британии Брутом-троянцем и заложил основы критической истории Англии.

К началу семнадцатого столетия Бэкон оказался в состоянии подвести итоги всему этому развитию, разделив свою карту знания на три большие области – поэзию, историю и философию, – управляемые тремя способностями человеческого духа – воображением, памятью и разумом. Сказать, что память владычествует над историей, равносильно утверждению, что главная задача истории – воскрешать в памяти и регистрировать факты прошлого такими, какими они были в действительности. Тем самым Бэкон настаивает на том, что история должна быть прежде всего интересом к прошлому ради него самого. Это – отрицание претензий историка на то, чтобы предвидеть будущее, и в то же самое время отрицание идеи, согласно которой главным делом историка является познание божественного замысла, проходящего через факты. Его интересуют факты сами по себе.

|58| Но положение истории, понятой таким образом, было не очень определенным. Она освободилась от ошибок средневековой мысли, но ей все еще нужно было найти свой собственный предмет. У нее была определенная программа – возрождение прошлого, но она не располагала ни методами, ни принципами, руководствуясь которыми она могла бы осуществить эту программу. В действительности же бэконовское определение истории как области памяти было ошибочным, потому что прошлое только тогда нуждается в историческом исследовании, когда его не помнят и не могут вспомнить. Если бы его можно было вспомнить, то не было бы нужды в историках. Уже во времена Бэкона, его современник Кемден 16 , занимаясь – в лучших традициях Ренессанса – топографией и археологией Британии, показал, как забытая история может быть реконструирована на основании определенных данных, точно так же, как естествоиспытатели, работавшие в то же время, строили на основании своих данных научные теории. Вопроса, как усилиями мысли историк восполняет пробелы своей памяти, Бэкон так никогда и не поставил.

Декарт

Творческая мысль семнадцатого столетия сосредоточилась на проблемах естественных наук и обошла проблемы исторической науки. Декарт, как и Бэкон, делил все человеческое знание на поэзию, историю и философию, добавив к ним четвертую область – теологию. Но свой новый метод он применил только к одной философии с ее тремя основными разделами: математикой, физикой и метафизикой, ибо лишь здесь он надеялся достичь надежного и достоверного знания. Поэзия, говорил он, – больше природный дар, чем научная дисциплина; теология зависит от веры в Откровение; история же, как бы она ни была интересна, и поучительна, и ценна для формирования практического отношения к жизни, не могла притязать на истину, ибо события, описываемые ею, никогда не происходили так, как она их описывала. Поэтому революция в познании, которую планировал и осуществил Декарт, не дала ничего исторической мысли, потому что он не считал историю областью знания в строгом смысле этого слова.

В этом плане заслуживает пристального внимания один параграф, посвященный истории, из первой части его «Рассуждения о методе».

«Но я полагаю, что посвятил уже достаточно времени языкам, а также чтению книг древних с их историями и небылицами. Беседовать с писателями других веков – почти то же, что путешествовать. Полезнее познакомиться с нравами других народов, чтобы более здраво судить о наших собственных и не считать, что все, не согласное с нашими обычаями, смешно и противно разуму, как обычно думают те, кто ничего не видел. |59| Но тот, кто чересчур много времени тратит на путешествия, становится в конце концов чужим в собственной стране, а слишком большая любознательность по отношению к событиям прошлых веков обычно приводит к весьма большой неосведомленности в делах своего века. Кроме того, вымыслы вселяют веру в возможность таких событий, которые абсолютно невозможны; ведь даже самые правдивые повествования, если они не извращают и не преувеличивают значения событий, чтобы сделать чтение более занимательным, по меньшей мере почти всегда опускают самые низменные и менее значительные подробности, в силу чего все остальное представляется не таким, каково оно в действительности, и поэтому те, кто сообразует свое поведение с примерами, отсюда извлекаемыми, могут впасть в сумасбродство рыцарей наших романов и вынашивать замыслы, превосходящие их силы» 17 .

Декарт здесь делает четыре замечания, на которые стоит обратить внимание. 1. История как бегство от реальности: историк – путешественник, который, пребывая вне дома, становится чужаком по отношению к собственному времени. 2. Исторический скептицизм: исторические повествования – недостоверные отчеты о прошлом. 3. Антиутилитарная идея истории: недостоверные повествования никак не могут помочь нам понять, что в действительности является возможным и тем самым – как эффективно действовать в настоящем. 4. История как сфера игры воображения: даже в лучшем случае историки искажают прошлое, представляя его более блестящим, чем оно было на самом деле.

1. В ответ на декартовскую оценку истории как «бегства от современности» можно было бы сказать, что историк способен разглядеть подлинное прошлое только в том случае, если он твердо опирается на настоящее. Его задача – совсем не в том, чтобы полностью отрешиться от своего времени. Он должен во всех отношениях быть человеком своей эпохи и рассматривать прошлое с точки зрения этой эпохи. Это поистине сильный ответ, но чтобы дать его, необходимо было дальнейшее развитие теории познания, развитие, выходящее за рамки теории Декарта. Только во времена Канта философы поняли познание как процесс, направленный на объект в соответствии с собственной точкой зрения познающего. Кантианская «коперниковская революция» содержала в себе в скрытой форме теорию – хотя сам Кант никогда ее и не разрабатывал, – которая показывала, как возможно историческое знание, когда историк не только не отказывается от взглядов своей эпохи, но именно придерживается их.

2. Утверждать, что исторические повествования рассказывают о событиях, которые не могли произойти, равносильно утверждению, что у нас есть какой-то критерий, благодаря которому мы и получаем возможность судить о том, что могло произойти, основываясь не только на дошедших до нас свидетельствах. Декарт здесь предвосхищает возникновение подлинно критического метода в историографии, полное развитие которого явилось бы ответом на его собственное возражение.

|60| 3. Ученые Ренессанса, возрождая многие элементы греко-римской концепции истории, возродили и ту ее идею, что история имеет практическую ценность, ибо учит людей искусству политики и практической жизни. Эта идея была неизбежна в то время, когда люди не могли найти теоретических основ для иного подхода к истории, согласно которому ценность истории имеет теоретический характер и заключается в ее способности открывать истину. Декарт был совершенно прав, отвергая эту идею. Фактически он предвосхищает замечание Гегеля из введения к его «Философии истории», замечание, согласно которому единственным практическим уроком истории является то, что она никого и никогда ничему не научила. Но Декарт не видел, что современные ему исторические труды таких людей, как Бьюкенен 18 и Гроций 19 , а в еще большей мере работы историков, принадлежавших к поколению, еще только вступавшему в науку (Тиллемон 20 , болландисты 21 ), были продиктованы простым стремлением к истине. Прагматическая концепция истории, которую он критиковал, была в то время мертва.

4. Говоря, что исторические повествования преувеличивают величие и великолепие прошлого, Декарт фактически предлагает некий критерий, с помощью которого их можно подвергнуть критике, а истина, скрываемая или искажаемая ими, может быть восстановлена. Если бы он продолжал работать в этом направлении, он мог бы создать основы метода исторической критики, кодекс ее правил. Приведенный выше тезис фактически и становится одним из этих правил, сформулированных в начале следующего столетия Вико. Но Декарт не понимал этого, потому что его интеллектуальные интересы были столь определенно сориентированы на математику и физику, что, когда он писал об истории, он ошибочно принимал плодотворные указания, направленные на усовершенствование исторического метода, за доказательство полной невозможности такого усовершенствования.

Таким образом, отношение Декарта к истории было причудливо-неопределенным. Коль скоро речь идет о его намерениях, он в своей работе стремился к тому, чтобы поставить под сомнение ценность истории, как бы ее ни понимать, ибо он стремился отвлечь людей от истории, направить их усилия на развитие точной науки. В девятнадцатом столетии наука пошла своим, независимым от философии путем, потому что послекантовские идеалисты начали проявлять все более скептическое отношение к ней. Разрыв стал ликвидироваться только в наше время. Это отчуждение было совершенно аналогично тому, которое возникло в семнадцатом веке между историей и философией под влиянием аналогичной причины – исторического скептицизма Декарта.

Наши рекомендации