Новозеландские и полинезийские типы фактов

Ключ к фрагменту:факты из Новой Зеландии и Полинезии свидетельствуют о том, что ментальная установка о скорой смерти может иметь явно выраженный моральный окрас: человек нарушив табу (запрет), осознает себя виновным и тогда он сталкивается с коллективным убеждением о непринадлежности его самому себе: дух убитого тотемного животного «пожирает его изнутри».

Данные описания составляют также нечто вроде объединяющего начала этнографии маори и всей Полинезии. Тригир, один из лучших знатоков предмета, часто возвращается к этой теме. Огромная физическая выносливость маори широко известна, хотя возможно, что она не превосходит выносливости наших предков двухтысячелетней давности. Тем не менее заживление ран бывает поразительным. Тригир приводит замечательные случаи. Например, один человек прожил до глубокой старости без челюсти; она была снесена снарядом в 1843 г. С этой выносливостью сильно контрастирует слабость в случае болезни, вызванной грехом, магией или даже наивностью, из-за которой совершены эти поступки. Превосходный старый автор Джарвис Гавайи великолепно описывает вызванное таким образом состояние: будучи следствием колдовства, это смерть «от отсутствия аппетита к жизни», от «фатального упадка духа» от «полной апатии». Пословица, существовавшая на Маркизских островах еще до прихода европейцев, гласит: «Мы грешники, поэтому умрем». Одна альтернатива господствует над всем сознанием, не знающим середины. С одной стороны, физическая сила, веселость, основательность, грубость и умственная простота, с другой — без переходной ступени — безграничное и безостановочное возбуждение скорби, оскорблений или же депрессия, также безграничная, безостановочная и без перехода, жалобы на одиночество, отчаяние и, наконец, внушение смерти. Ньюмэн считает, что оно влияет даже на общий уровень смертности: «Несомненно, многие маори умирают от незначительных недомоганий, просто потому, что, будучи пораженными болезнью, они не борются с ней, не пытаются даже ей сопротивляться заворачиваются в одеяло и ложатся именно для того, чтобы умереть. Они имеют вид людей, у которых не осталось больше душевных сил, а их друзья смотрят на них, не слушая, ничего не делая, принимая их участь как решенную». Во всяком случае, сами маори таким образом классифицируют причины своих смертей : а) смерть от духов (нарушение табу, магия и т. д.); б) смерть на войне; в) смерть по естественным причинам (возраст); г) смерть от несчастного случая или самоубийства. И самое большое значение они приписывают первой из названных причин.

Система этих верований, следовательно, та же, что в Австралии, только результаты, а следовательно, и интенсивность верований распределяются иначе. Доминируют чисто моральные .и религиозные понятия. Колдовство играет ту же самую роль, что в Австралии, но мораль полинезийца, богатая, гибкая и в то же время грубая и простая в своих изменениях или следствиях, является причиной большинства смертей. Вот некоторые факты, подтверждающие связь этих типов. Отметим вначале, что хотя полинезийский тотемизм, особенно на Новой Зеландии, довольно слабо выражен, он оставил следы, дающие представление о некоторых причинах смерти. В частности, Маринер сообщает, как на островах Тонга у мужчины, съевшего запретную черепаху, в результате увеличилась печень, и он умер. Но сильнее всего нарушенные табу (тотемические) мстят за себя на Самоа. Поглощенное животное говорит, действует внутри, разрушает человека, пожирает его, и он умирает. Случаи смерти от магии также очень многочисленны. Маринер сообщает, как одна женщина (дух) постоянно преследовала дух молодого вождя. Тохунга сказал ему, чтобы он умер в течение двух дней, и он умер. В другом случае в результате колдовства умирает бог-чудовище. Смерти вследствие предзнаменования встречаются также часто.

Но чаще всего смерть происходит в результате «смертного греха», причем это выражение принадлежит им самим. Бесчисленные описания обычно весьма подробны и имеют множество мифологических вариантов: душа становится тяжеловесной; она связывается веревками, сетями и узлами; она исчезает; она захватывается, она не единственное духовное начало, живущее в теле; у нее есть сосед, преследующий ее; она сталкивается с животными или вещью, которые захватывают тело или ее самое. Все эти выражения, понятные конечно, неврологу и психологу, находят здесь широкое употребление, безусловно традиционное и специфическое.

Но не следует слишком отделять следствие от его причин. Маори — люди щепетильные и изощренные в области морали. Мы оставляем в стороне прекрасный анализ Герцем этих сложных типичных механизмов, извлечем из него лишь два замечания: смерть от магии очень часто воспринимается и часто возможна только как следствие предшествующего греха. И наоборот, смерть от греха часто есть лишь результат магии, заставившей согрешить. Божества, предзнаменования, духи (аиту, атуа) могут также вмешиваться в дела.

Это настоящие болезни сознания, вызывающие состояния фатальной депрессии и сами порождаемые этой греховной магией, которая заставляет индивида чувствовать свою вину, ввергает его в состояние вины. <…>

Отмечу... что приведенные факты относятся к той категории, которую, на мой взгляд, надо изучать немедленно: это те явления, в которых социальная природа непосредственно соприкасается ,с биологической природой человека. Этот панический страх, дезорганизующий все в сознании, вплоть до того, что называют инстинктом самосохранения, дезорганизует главным образом самое жизнь. Психологическое звено зримо и твердо — это сознание. Но оно уязвимо: индивид околдованный или в состоянии смертного греха теряет всякий контроль над своей жизнью, утрачивает всякий выбор, всякую независимость, всю свою личность.

Более того, отмеченные факты относятся также к тем «тотальным» фактам, которые, как я убежден, надо изучать. Рассмотрения психического или, точнее, психоорганического здесь недостаточно для описания всего комплекса. Здесь необходимо рассмотрение социального. И наоборот, недостаточно изолированного исследования того фрагмента нашей жизни, каковым является наша жизнь в обществе…

Наконец, я думаю, что эти факты интересны с двух точек зрения: как исследования целостности сознания и целостности поведения. Они позволяют увидеть противоположность «целостности» тех, кого неточно называют первобытными людьми, и «раздробленности» таких людей, как мы, ощущающих себя личностями и противостоящих коллективу. Неустойчивость всего характера и жизни австралийца или маори очевидна. Эти коллективные или индивидуальные «истерии», как называл их еще Голди, у нас уже связаны только с больницами или хамским поведением. Они составляют оболочку, от которой наше моральное устойчивое ядро постепенно освободилось. <…> (С. 234-241)

Источник: Мосс М. Фактическое воздействие на индивида коллективно внушенной мысли о смерти (Австралия, Новая Зеландия) // Мосс. М. Общества. Обмен. Личность: Труды по социальной антропологии. – М., 1996. – С. 223-233.

Новозеландские и полинезийские типы фактов - student2.ru

Ле Гофф Жак (Jacques Le Goff, р. 1924 г.) – французский историк-медиевист, культуролог. Со второй половины 1980-х – глава школы «новой исторической науки» («Анналы»). Профессор Школы высших исследований в области социальных наук (Париж), ее президент (1972–1977, третий после Л. Февра и Ф. Броделя). Член редакционной коллегии журнала «Анналы» (с 1969). В своем творчестве Ле Гофф уделил особое внимание изучению истории ментальностей. ( «Ментальность», согласно Ле Гоффу – это не четко сформулированные и не вполне (иногда совсем не) осознаваемые стереотипные процедуры мышления, а также лишенные логики умственные образы, которые присущи конкретной эпохе или определенной социальной группе). Основные сочинения Ле Гоффа: «Купцы и банкиры средневековья» (1956), «Средневековые интеллектуалы» (1957), «Цивилизация средневекового Запада» (1965), «За новое изучение средневековья» (1977), «Рождение чистилища» (1981), «Средневековый мир воображения» (1985), «История и память» (1986), «Кошелек и жизнь: экономика и религия в средневековье» (1986), «Аппетит к истории» (1987), «Человек Средневековья» (коллективный труд, под ред. Ле Гоффа, 1987) и др.

ЖАК ЛЕ ГОФФ

«Ментальность, мир эмоций, формы поведения (Х—ХIII вв.)»

Ключ к фрагменту:Ле Гофф отмечает, что ментальность средневекового человека – это ментальность человека неуверенного в своих силах, в своей судьбе и в мире, в котором люди эпохи средневековья не могли шагу ступить не сверив этот шаг с мнением какого-либо авторитета.

Чувство неуверенности — вот что влияло на умы и души людей Средневековья и определяло их поведение. Неуверенность в материальной обеспеченности и неуверенность духовная; церковь видела спасение от этой неуверенности лишь в одном: в солидарности членов каждой общественной группы, в предотвращении разрыва связей внутри этих групп вследствие возвышения или падения того или иного из них. Эта лежавшая в основе всего неуверенность в конечном счете была неуверенностью в будущей жизни, блаженство в которой никому не было обещано наверняка и не гарантировалось в полной мере ни добрыми делами, ни благоразумным поведением. Творимые дьяволом опасности погибели казались столь многочисленными, шансы на спасение столь ничтожными, что страх неизбежно преобладал над надеждой. Францисканский проповедник Бертольд Регенсбургский в XIII в. возвещал, что шансы быть осужденными а вечные муки имеют 100 тыс. человек против одного спасенного, а соотношение этих избранных и проклятых обычно изображалось как маленький отряд Ноя и его спутников в сравнении со всем остальным человечеством, уничтоженным Потопом. Да, именно в природных бедствиях средневековый человек находил образы для выражения и оценки духовных реальностей, и историк имеет основания говорить, что продуктивность умственной деятельности казалась средневековому человечеству такой же низкой, что и продуктивность его сельскохозяйственной деятельности.

Итак, ментальность, эмоции, поведение формировались в первую оочередь в связи с потребностью в самоуспокоении.

Прежде всего хотелось опереться на прошлое, на опыт предшественников. Подобно тому как Ветхий завет предшествует Новому и служит основанием для него, поведение древних должно было обосновывать поведение людей нынешних. Если и можно было предположить что-то определенное, так только то, что могло найти подтверждение в прошлом. Особенное значение придавалось тем, кого считали авторитетами. Конечно, именно в теологии, наивысшей из наук, практика ссылок на авторитеты нашла свое наивысшее воплощение, но и она, став основой всей духовной и интеллектуальной жизни, была строго регламентирована.Высшим авторитетом являлось Писание; к нему прибавлялся авторитет отцов Церкви.

На практике этот всеобщий авторитет воплощался в цитатах, которые как бы превращались в «достоверные»точки зрения и сами начинали в конце концов играть роль «авторитетов». Поскольку суждения авторитетов часто были темны и неясны, они прояснялись глоссами, толкованиями, которые в свою очередь должны были исходить от «достоверного автора». <…> (С. 302-303)

К авторитетам прибегали, по всей видимости, в той мере, в какой они не противоречили собственным воззрениям писавшего. Алену Лилльскому принадлежит ставшая крылатой фраза, что «у авторитета нос из воска, и форму его можно изменить в любую сторону». По всей вероятности, авторитетами для интеллектуалов Средневековья становились также такие неожиданные авторы, как языческие и арабские философы. Тот же Ален Лилльский утверждал, что нужно прибегнуть к авторитету «благородных» философов, чтобы пристыдить христиан. В Х в. арабские писатели были до такой степени в моде, что Аделард Батский не без лукавства признавался, что многие свои собственные мысли он приписывал арабам, чтобы они лучше воспринимались читателями, должно — подчеркнем это — побуждать нас к осмотрительности в оценке влияния арабов на средневековую христианскую мысль. Влияние это подчас преувеличивается. В действительности ссылки на арабов часто были лишь данью моде, маской, призванной привлечь внимание к оригинальной мысли. Как бы то ни было, ссылка на то, что то или иное высказывание заимствовано из прошлого, была в средние века почти обязательна. Новшество считалось грехом. Церковь спешила осудить novitates (нововведения). Это касалось и технического прогресса, и индивидуального прогресса. Изобретать считалось безнравственно. Самое важное, что почтенный «аргумент традиции», силу которого хорошо понимаешь, если говорят о «согласии явившихся из глубины веков свидетелей, чтобы давать единогласные показания», часто становился предметом спора <…> (С.303)

Гнет древних авторитетов ощущался не только в интеллектуальной сфере. Он чувствовался во всех областях жизни. Впрочем это печать традиционного крестьянского общества, где истина и тайна передаются из поколения в поколение, завещаются «мудрецом» тому, кого он считает достойным ее наследовать, и распространяются в большей мере не через посредство писаных текстов, но из уст в уста. Один монах в надписи на манускрипте Адемара Шабаннского раскрыл эту преемственность, определяющую ценность культуры, передаваемой через традицию: «Теодор Монах и аббат Адриен учили искусству грамматики Альдхельма, Альдхельм обучал Беду, Беда (через посредство Эгберта) обучал Алкуина, тот учил Храбана и Смарагда, а тот Теодульфа, после которого идут Хейрик, Хукбальд, Ремигий и его многочисленные последователи».

Итак, авторитеты управляли духовной жизнью. Средневековая этика преподавалась и проповедовалась при помощи стереотипных историй, иллюстрировавших урок и неустанно повторявшихся моралистами и проповедниками. Эти сборники примеров (ехempla) и составляют однообразный ряд средневековой нравоучительной литературы. При первом чтении назидательные истории могут развлечь; но когда сто раз обнаруживаешь их в разных местах, то становится ясной эта практика постоянного повторения, которая переводит в интеллектуальную сферу и духовную жизнь стремление остановить время, становится ясной сила инерции, как бы поглощавшая большую часть ментальной энергии средневековых людей. <…> (С.304)

Вот один из многих«примеров», формирование которого вскрыл А.-Л. Габриэль. Это история легкомысленного студента, «сына легкомыслия», который совершает тяжкий грех, вознамерившись изменить свое положение. Пример появляется в трактате английского клирика написанном между 1230 и 1240 гг., и, разумеется, автор начинает с того, что приписывает его одному из самых неоспоримых авторитетов, самому Боэцию. Затем, более или менее приукрашенная, с вариациями, история этого студента, который сначала учился, потом занимался торговлей и сельским хозяйством, побывал в рыцарях, углублялся в право, женился, стал астрономом—причем все это служит поводом для сатиры на разные «сословия»,—эта история обнаруживается повсюду. Мы встречаем ее, и это весьма забавно, в некоторых французских переводах «Утешения философией» Боэция; переводчики включили ее туда, доверившись автору Примера. Но она встречается также и в многочисленных фаблио, посвященных разным «сословиям». И то же самое в различных комментариях... Пальма первенства принадлежит в конечном счете английскому доминиканцу Николасу Трайвету (умер ок. 1328 г.), который повторил эту историю в двух комментариях—и к тому, и к другому сочинениям—и который донес до нас, может быть, суть примера, приведя пословицу «катящийся камень не обрастает мхом».Обращаясь к поговоркам, ждущим еще своего фундаментального исследования, которое позволило бы нам добраться до самых глубин средневековой ментальности, мы спускаемся к основам фольклорной культуры. В этом традиционном крестьянском обществе поговорка играла важнейшую роль. Но в какой мере она являлась ученой обработкой расхожей земной мудрости, а в какой, наоборот, откликом народа на пропаганду, исходившую от верхушки общества? (С. 304-305)

Ключ к фрагменту:вера в силу традиции и авторитет очень часто служила оправданием социальной несправедливости в феодальном обществе.

Как и следовало ожидать, сила традиции обретала особую мощь в применении к общественному устройству, то есть по отношению к феодальным структурам. В самом деле, ведь в основе феодального права и практики лежала кутюма, то есть обычай. Юристы определяли ее как «юридическое правило, обычай, родившийся в результате мирного повторения общественных актов, которые в течение длительного времени не порождали никаких споров и противоречий». В этом классическом определении Франсуа-Оливье Мартена одно слово остается всего лишь желанием, не действительностью: «мирно». Ведь кутюма есть не что иное, как право, установленное силой, которой достаточно долго удавалось заставить молчать несогласных. Можно оценить революционное значение знаменитого высказывания Григория VII: «Господь не сказал: мое имя Обычай». Но и спустя долгое время после папы-реформатора в обществе продолжало господствовать обычное право. Корни его уходили в незапамятные времена. Это было то, что восходило к самым истокам коллективной памяти. Доказательством истины в феодальную эпоху было «извечное» существование. Вот, например, конфликт, в котором в 1252 г. выступали друг против друга сервы собора Парижской богоматери в Орли и каноники. Каким образом стороны доказывали свою правоту? Крестьяне утверждали, что они не должны платить капитулу подать, а каноники возражали, опираясь на опрос осведомленных людей, которых спрашивали, что говорит на этот счет традиция («молва»). Обратились к двум самым старым жителям данной местности. Один из них, некто Симон, мэр Корбрёза, которому было более семидесяти лет, заявил, что, согласно молве, капитул может облагать людей податью и что он поступал именно так «с незапамятных времен». Другой свидетель, архидиакон Жан, бывший каноник, заявил, что он видел в капитуле «старые свитки», где было записано, что каноники имеют право облагать податью жителей Орли, и слышал, что такой обычай существовал «со времен глубокой древности» и что капитул верил этим свиткам, «принимая во внимание древность записи».

Даже в том, что касается знати, гарантией почтенности была прежде всего древность рода. Именно это, скорее, чем отбор высшего духовенства по социальному признаку, в большой степени объясняет значительное количество знатных среди святых и тот факт, что благородное происхождение приписывалось многим святым, на самом деле его не имевшим. <…> (С. 305-306)

Ключ к фрагменту:кроме авторитета человек средневековья ориентировался в своем восприятии мира на еще один критерий – чудеса. Чудо снимало необходимость задумываться о физических законах управляющих миром и в то же время служило критерием истинности в самых разных сферах деятельности, в частности – в суде.

К доказательству авторитетом, то есть доказанной древностью, прибавлялось доказательство чудом. Средневековые умы привлекало совсем не то, что можно было наблюдать и подтвердить естественным законом, регулярно происходящим повторением, а как раз, наоборот, то, что было необычно, сверхъестественно или, уж во всяком случае, ненормально. Даже наука более охотно избирала своим предметом что-то исключительное, чудеса (mirabilia). Землетрясения, кометы, затмения—вот сюжеты, достойные удивления и исследования. Средневековые искусство и наука шли к человеку странным путем, изобиловавшим чудовищами.

По всей вероятности, доказательство чудом стало сначала употребляться для определения святости, которая сама по себе исключительна. Здесь встретились народная вера и доктрина церкви. Когда с конца XII в. папы стали претендовать на исключительное право канонизации святых, которых раньше причисляли к таковым «волей народа» то они провозгласили совершение чудес одним из обязательных условий для признания святости. Когда в начале XIV в. регламентировалась процедура канонизации, в нее включили обязательное требование наличия специальных записей о чудесах, совершенных кандидатом. Но Бог ведь творит чудеса не только через посредство святых.

Чудеса могли случиться в жизни каждого—вернее, в критические моменты жизни всякого, кто в силу той или иной причины сподобился вмешательства сверхъестественных сил.

Конечно, тот, кто сподобился подобных явлений,—это герой. Вот ангел прерывает дуэль между Роландом и Оливье в жесте (поэме о героических деяниях) Жирара де Вьена. В «Песни о Роланде» Бог останавливает солнце, в жесте «Паломничество Карла Великого» он наделяет храбрецов сверхчеловеческой силой, позволяющей им в действительности совершить подвиги, которыми они дерзко хвалились. Но и люди самые простые могли удостаиваться чуда, больше того, даже самые большие грешники, если только они были набожны. Верность Богу, Деве или святому—наподобие вассальной верности—в к спасению скорее, чем примерная жизнь. <…> (С. 306)

Однако главным доказательством истины посредством чуда служил так таз. Божий Суд. «Бог на стороне правого» — эта прекрасная формула узаконивала один из самых варварских обычаев Средневековья. По-видимому, для того, чтобы шансы не были слишком уж неравными с земной точки зрения, слабым, в особенности женщинам, разрешалось находить себе замену. Борцы-профессионалы, которых моралисты осуждали как наихудших наемников, подвергались испытанию вместо них.

И здесь опять ордалии оправдывало совершенно формальное понимание добра. Так, в жесте «Ами и Амиль» рассказывается о двух друзьях, похожих друг на друга, как близнецы. Ами участвует в судебной дуэли вместо Амиля, который виноват в том, в чем его обвиняют. Ами же невиновен в проступке, вменяемом его товарищу, и, следовательно, он побеждает своего противника. <…>

И конечно же, каждый помнит испытание огнем Изольды. «Бледная, она шатаясь приблизилась к костру. Все молчали. Железо было раскалено докрасна. Она опустила обнаженные руки в жар костра, схватила железный прут, пронесла его девять шагов, а затем отбросила его и вытянула руки, скрестив их и открыв ладони. И все увидели, что плоть ее чище, чем слива на сливовом Дереве. И тогда каждый громко вознес хвалу Богу».

Ключ к фрагменту:нацеленность на то, чтобы везде видеть символы – характерная черта ментальности средневекового человека. В слове видели символическое присутствие смысла называемой им вещи.

Достаточно задуматься об этимологии слова «символ», чтобы понять, какое большое место занимало мышление символами не только в теологии, в литературе и в искусстве средневекового Запада, но и во всем его ментальном оснащении. У греков «цимболон» означало знак благодарности, представлявший собой две половинки предмета, разделенного между двумя людьми. Итак символ—это знак договора. Он был намеком на утраченное единство; он напоминал и взывал к высшей и скрытой реальности. Однако в средневековой мысли «каждый материальный предмет ррассматривался как изображение чего-то ему соответствовавшего в сфере более высокого и, таким образом, становившегося его символом». Символизм был универсален, мыслить означало вечно открывать скрытые значения, непрерывно «священнодействовать». Ибо скрытый мир был священен, а мышление символами было лишь разработкой и прояснением учеными людьми мышления магическими образами, присущего ментальности людей непросвещенных. И можно, наверное, сказать, что приворотные зелья, амулеты, магические заклинания, столь широко распространенные и так хорошо продававшиеся, были не более чем грубым проявлением все тех же верований и обычаев. А мощи, таинства и молитвы были для массы их разрешенными эквивалентами.

И там, и тут речь шла о поиске ключей от дверей в скрытый мир, мир истинный и вечный, мир, который был спасением. Акты благочестия носили символический характер, они должны были заставить Бога признать человека и соблюдать заключенный с ним договор. Этот магический торг хорошо виден в формулах дарений, содержащих намеки на желание дарителей спасти таким образом свою душу. Бога обязывали, вынуждали даровать спасение. А мысль точно так же должна была найти ключи от дверей в мир идей.

Средневековая символика начиналась, следовательно, на уровне слов. Назвать вещь уже значило ее объяснить. Так сказал Исидор Севильскйй, и после него средневековая этимология расцвела как фундаментальная наука. Понимание есть знание и овладение вещами, реальностями. В медицине поставленный диагноз означал уже исцеление, оно должно было наступить вследствие произнесения названия болезни. Когда епископ или инквизитор мог сказать о подозреваемом: «еретик», то главная цель была достигнута—враг назван, разоблачен. Вещь и слово не противоречили друг другу, одни являлись символами других. Если язык был для средневековых интеллектуалов покровом реальности, то он также являлся ключом к этой реальности, соответствующим ей инструментом. «Язык, — говорил Ален Лилльский, — есть инструмент ума». А для Данте слово было всеобщим знаком, раскрывавшим смысл, познаваемый и разумом и ощущением.

Становится понятным, таким образом, значение спора, в который с XI в. и до конца средних веков оказались вовлечены практически все мыслители, спора об истинной природе взаимоотношений между словом и вещью. Оно было столь велико, что традиционные историки мысли, упрощая интеллектуальную историю Средневековья, подчас сводили ее к столкновению «реалистов» и «номиналистов», этих гвельфов и гибеллинов средневековой мысли. Это был «спор об универсалиях».

Итак, фундаментом средневековой педагогики было изучение слов и языка. Грамматика, риторика, диалектика — trivium — таков первый цикл из семи свободных искусств. Основу любого преподавания, по крайней мере до конца XII в., составляла грамматика. Уже от нее переходили к другим наукам и особое внимание уделяли этике, которая дополняла свободные искусства и даже как бы венчала их. Наука грамматика, как ее определяет каноник Делэ, имела много назначений — и не только потому, что через комментирование авторов позволяла обращаться к любому сюжету, но еще и потому, что благодаря словам она позволяла добраться до скрытого смысла, ключом к которому они являются. Годфруа Сен-Викторский в «Источнике философии» воздает почести грамматике, которая научила его буквам, слогам, языку «буквальному» и языку «тропов», то есть такому, который вскрывает фигуральный, аллегорический смысл. В Шартре знаменитый магистр Бернар Шартрский также опирался в своем преподавании на грамматику. Впрочем, они только следовали традиции, восходившей к античности и дошедшей до средних веков через Блаженного Августина и Марциана Капеллу, и воссоздавали эту традицию.

В соответствии с требованием поиска четырех смыслов в толковании Библии кто-то из экзегетов полагал вслед за святым Павлом, что буква способна убивать, тогда как дух оживляет; но большинство средневековых толкователей видели в Букве подход к Смыслу.

Природа виделась огромным хранилищем символов. Элементы различных природных классов—деревья в лесу символов. Минералы, растения, животные—все символично, и традиция довольствовалась тем, что некоторым из них давала преимущество перед другими. Среди минералов это были драгоценные камни, вид которых поражал зрение, воскрешая миф богатства. Среди растительности это те растения и цветы, которые упоминаются в Библии, среди животных это экзотические, легендарные существа, звери-чудовища, удовлетворявшие тягу средневековых людей к экстравагантному. Лапидарии, флорарии, бестиарии в идеальной библиотеке средних веков стояли на почетном месте.

У камней и цветов символический смысл совмещался с их благотворными или пагубными свойствами. Цветовая гомеопатия желтых и зеленых камней лечила желтуху и болезни печени, а красных—кровотечения и геморрагию. Красный сардоникс означал Христа, проливающего свою кровь на кресте за людей. Прозрачный берилл, пропускающий свет,—это был образ христианина, озаренного светом Христа. Флорарии—это что-то родственное травникам, они знакомили средневековую мысль с миром «простецов», с рецептами добрых женщин и секретами монастырских хранилищ лекарственных трав. Гроздь винограда в символическом изображении мистической давильни—это был Христос, проливший кровь за людей. Образом Девы могли служить олива, лилия, ландыш, фиалка, роза. Св. Бернар подчеркивал, что символом Девы является как белая роза, означающая девственность, так и алая роза, говорящая о ее милосердии. Васильком, у которого четырехугольный стебелек, лечили перемежающуюся четырехдневную лихорадку, а вот яблоко было символом зла. Мандрагора, как считалось, возбуждает чувственность, а также одержимость. Когда ее вырывают, она кричит, и тот, кто слышит крик, умирает или сходит с ума. В последних двух случаях средневековые люди определяли смысл этимологией: яблоко по-латыни malum , что значит также и «зло», а мандрагора—это дракон человечества (английское mandrakе).

Животный мир чаще всего виделся как сфера зла. Страус, откладывающий яйца в песок и забывающий их высиживать,—таков был образ грешника, не помнящего долга перед Богом. Козел символизировал сластолюбие, скорпион, кусающий хвостом, воплощал в себе лживость и, кроме того, евреев. Символика, связанная с собакой, раздваивалась, включая в себя античную традицию, в которой она была символом нечистого, и тенденцию феодального общества к реабилитации собаки как животного благородного, необходимого спутника сеньора на охоте, как символа верности, самой возвышенной из феодальных добродетелей. Но настоящими обличьями дьявола выступали фантастические звери, имевшие сатанинское происхождение: все эти аспиды, василиски, драконы, грифоны. Двойственный смысл имели лев и единорог. Будучи символами силы и чистоты, с одной стороны, они могли также выражать свирепость и лицемерие—с другой. Впрочем, единорог в конце средних веков был идеализирован, вошел в моду и был увековечен в серии ковров «Дама с единорогом».

Средневековая символика нашла исключительно широкое поле для применения в богатой христианской литургии, а еще раньше в самом строении религиозной архитектуры. Смысл двух главных типов церковных зданий объяснил Гонорий Августодунский. И круглая, и крестообразная форма являлись образами совершенства. Легко понять, что круглая форма несла в себе завершенность круга. Но нужно понимать, что крестообразный план здания — это не только изображение распятия Христа. Еще важнее то, что форма ad quadratum, базирующаяся на квадрате, обозначала четыре основных направления, символизировавших вселенную. И в том, и в другом случае церковь олицетворяла микрокосм. (С. 307-310)

Ключ к фрагменту:число у средневекового человека считалось одним из объектов, носивших символический смысл по определению: различные числовые комбинации описывали сферу пересечения мира духовного и мира физического. Конкретное наслаивалось на абстрактное и эта смесь оформляла ментальность человека.

Особое место среди важнейших форм средневековой символики занимала символика чисел: структурируя мысль, она стала одним из главенствующих принципов в архитектуре. Красоту выводили из пропорциональности, из гармонии, отсюда и превосходство музыки, основанной на науке чисел. «Знать музыку,—говорил Фома Йоркский,—это значит прежде всего знать порядок всех вещей». Архитектор, согласно Гильому Пассаванскому, епископу Манса с 1145 по 1187 г.,—«это композитор». Соломон сказал Господу: «Ты все расположил мерою, числом и весом».Число—это мера вещей.

Так же как и слово, число смыкается с реальностью. «Создавать числа,—говорил Тьери Шартрский,—это значит создавать вещи». И искусство, поскольку оно является подражанием природе и творению, должно руководствоваться счетом. Согласно Кеннету Джону Конанту, вдохновитель построения церкви аббата Гугона в Клюни, начатой в 1088 г. (Клюни III), монах Гунзо (миниатюра изображает его видящим во сне святых Павла и Этьена, которые намечают ему веревками план будущей церкви) был признанным музыкантом. Символическим числом, которое как бы вбирало в себя, согласно Конанту, всю числовую символику, использованную при построении здания, считалось в Клюни число 153; это количество рыб в Чудесном лове рыбы.

Ги Божуан привлек недавно внимание к неизданным трактатам XII в., из которых видно, что символика чисел в романскую эпоху была еще более распространена, чем принято считать. Мастерами в этой игре, которую принимали всерьез, слыли викторианцы и цистерцианцы. Гуго Сен-Викторский в трактате из «Латинской патрологии», разъясняя смысл числовой символики, подчеркивал значение разницы в числах. Если начинать с семи дней Бытия или с шести дней, в которые Создатель сотворил Мир, то 7 > 6 означает отдых после трудов, а 8 > 7—это вечность после земной жизни (8 обнаруживается в восьмиугольниках храмов в Аахене, Сен-Витале в Равенне, храма Гроба Господня в небесном Иерусалиме). Если начинать с 10, а десятка обозначает совершенство, то 9 < 10 — это недостаток совершенства, а 11 > 10—его избыток. Цистерцианец Эд де Моримонд, умерший в 1161 г... возобновил спекуляции с цифрами, которыми занимался св. Иероним. Последний в пасквиле против Иовиниана, небольшом сочиненьице в похвалу девственности, очень модном в XII в., который был весьма «не расположен к браку» (возможно, в ответ на быстрый рост населения), объяснял символику чисел 30, 60 и 100, относящихся к трем состояниям: браку, вдовству и девственности. Для того чтобы представить число 30, нужно тихонько свести кончики большого и указательного пальцев: это означает брак. Для того чтобы изобразить число 60, большой палец нужно согнуть и как бы склонить перед указательным, который нависает над ним: таков образ вдовы, которая целомудренно обуздывает сладострастие прошлого или которая согнулась, скрывшись под покрывалом. И наконец, чтобы воплотить число 100, нужно составить пальцами венец девственности. Основываясь на этом, Эд де Моримонд составил символику пальцев. Мизинец, который подготавливает уши к тому, чтобы слушать, символизирует у него веру и добрую волю; безымянный палец—раскаяние, средний палец—милосердие, указательный—ясный разум, большой палец—божественность. Разумеется, для того чтобы понять все это, нужно осознать, что в средние века люди считали на пальцах и этот счет лежал в основе всех символических толкований так же, как в основе всех измерений лежали «естественные» меры: длина стопы или предплечья, размер пяди или поверхности земли, которую можно было обработать за один день, и т. д. Самые скромные жесты связывались с самыми смелыми спекуляциями. Как видно из этих примеров, в ментальном оснащении людей Средневековья трудно разграничить абстрактное и конкретное. Клод Леви-Строс справедливо отвергал «пресловутую неспособность «неразвитых» людей к абстрактному мышлению». Напротив, средневековый разум обнаруживал тягу к абстрактному или, точнее, к мировидению, основывавшемуся на абстрактных взаимозависимостях.

Так, расцветка считалась особенно красивой, если строилась на сочетании белого и красного, превосходных цветов, символизировавших, как мы видели, чистоту и милосердие. Но в то же время чувствуется, что за абстрактными понятиями тут возникали конкретные образы. Согласно Исидору Севильскому, средневековые клирики производили слово «pulher» от слов «pelle rubens»; тот, кто красив, имеет красную кожу, потому что под ней бьется живая кровь. Кровь определяла и знатность и, наоборот неблагородство, словом, это был элемент важнейший. Но како тделить абстрактное от конкретного в этом интересе к крови? Он обнаруживается, кстати, и в другом слове, обозначающем прекрасное,—«venustus», которое тоже производили от слова «venis», что значит «вены».

На самом деле это наслоение конкретного на абстрактное составляло основу ментальностей и чувствований средневековых людей. <…> (С. 310-312)

Наши рекомендации