Глава 24. античная пластика
На уровне наглядных представлений античная культура ассоциируется у нас прежде всего со скульптурными образами. Афродита Милосская, Аполлон Бельведерский, Лаокоон с сыновьями или Дорифор давно стали знаками Античности как таковой. Они репрезентируют (представляют) ее в не меньшей, а на уровне массового сознания и в большей степени, чем гомеровские поэмы, философские произведения Платона и Аристотеля или трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида. В скульптуре античный, и прежде всего, конечно, греческий, дух воплотился так же значимо, как и в эпосе, философии и драматургическом искусстве. Так же как эпос, философия и драматургия, скульптура представляет собой своеобразное греческое явление. Нечто подобное Афродите, Аполлону, Лаокоо-ну или Дорифору могло состояться только на греческой и никакой иной почве. И, хотя то же самое можно сказать о гомеровском эпосе, философии и драматургии, между ними и скульптурой существует одно значимое различие. Оно заключается в том, что никто никогда не называл древнегреческую культуру эпической, философской, драматической, а вот о ее скульптурности сказано много точных и убедительных слов от Винкельмана и Гегеля до О. Шпенглера и А. Ф. Лосева. В скульптуре каждый из них видел самое существо древнегреческой культуры. Более того, исследователи находили скульптурность или статуарность в полисе, эпосе, философии и театре древних греков, превращая ее в сквозную и всеобъемлющую характеристику, способную едва ли не все объяснить в греческой культуре. Каким бы преувеличением подобная универсализация скульптурности ни была и к каким бы деформациям в восприятии греческой культуры ни вела, очевидно, что для преувеличений и деформаций существовали свои основания. К ним толкала действительно совершенно особая роль скульптуры в культуре Древней Греции.
Греческая скульптура к тому времени, когда она вполне выявила свое своеобразие, очень резко отличалась от скульптурных изображений, принадлежащих Древнему Востоку, спутать ее с ними невозможно даже самому неискушенному взгляду, настолько различия здесь огромны. Если быть точным, то древневосточную пластику и к скульптуре можно отнести только условно. По существу, же изображения, которые воспринимаются нами как скульптура, таковыми не являются. Под скульптурой мы привыкли понимать род изобразительного искусства наряду с живописью, рисунком, графикой и т.п. Между тем практически вся древнеегипетская пластика, а она вовсе не является исключением, носит культовый характер. Она связана с культом фараона и древнеегипетских богов или имеет отношение к заупокойному культу. Как культовый феномен пластика образует единое целое не столько с другими изобразительными формами, сколько с ритуальными действиями и мифологическими текстами. Это становится очевидным при обращении к конкретным феноменам древнеегипетской пластики. Представим себя рассматривающими, например, колоссы египетского фараона Рамсеса II, изваянные для грандиозного храма в Абу-Симбеле. Конечно же, нас поразят чудовищные размеры колоссов. Мы можем изумляться и восхищаться мастерством ваятелей, или, скажем, нас поразит непроницаемое величие застывших лиц изображений фараонов. До тех пор, пока наша соотнесенность с колоссами будет вызывать у нас реакции, подобные перечисленным, о каком-либо их настоящем понимании говорить преждевременно, оно останется чисто внешним, поверхностным, не схватывающим того, для чего эти колоссы создавались. Чтобы пробиться к их подлинному восприятию, нужно попытаться ощутить, что перед тобой изображения реального бога, который во всей реальности своей божественности правил Верхним и Нижним Египтом и который каким-то мистическим образом навсегда связан со своим изображением. Ощутив действительное присутствие в храме божества, присутствие, которое воплощено в камне именно как божественное, остается, хотя бы мысленно, пасть перед ним ниц и только потом медленно, благоговейно поднять голову для лицезрения священной особы Рамсеса II. Нам неизвестно в точности, как вели или должны были вести себя древние египтяне, когда подходили к статуям фараонов в храме Абу-Симбела, но типологически их реакция была сходной с описанной нами. Иначе и быть не могло, так как изваяния Рамсеса II вовсе не рассчитаны на их чисто эстетическое восприятие. Оно в принципе не должно быть "горизонтальным", когда я — человек— разглядываю эту вот статую и оцениваю ее. Поскольку я человек, т.е. раб, такого права на разглядывание у меня нет, нет и душевных ресурсов для этого. Бога вообще не разглядывают, перед ним благоговеют, ему внемлют и поклоняются, с ним соотносятся "вертикально". Подобная культовая и ритуальная соотнесенность с колоссом Рамсеса N обеспечивается не просто тем, что в его лице изображен фараон, но также самим характером изображения. Его громадные размеры подчеркивают несоизмеримость раба-человека и божественного царя. Очень важно, что Рамсес II восседает на троне. Для него нет ничего привычнее такого изображения царственной особы. Но зададимся вопросом: так ли уж она естественна для человека? На бытовом, обыденном, т.е. собственно человеческом уровне, делать на троне нечего. На стул или кресло садятся отдохнуть или придвигают их к столу для трапезы, чтения и т.п. Совсем для других надобностей служит трон. Точнее, у него только одна роль — быть знаком власти, выделять властителя из числа присутствующих. Но не просто человека среди людей, а того, кто или человеком вовсе не является, или представительствует не только за себя как человека. Иными словами, пребывание на троне связано с обожествлением человека или его причастностью к божественному миру. Понятно, что колосс Рамсеса II здесь не исключение. Наряду с громадностью размеров колосса трон подчеркивает, что перед нами божество. Причем в аспекте его власти и господства. Самое, наверное, впечатляющее в изображении фараонов не их размеры, позы, убранство, а выражения лиц. В них поражает, что это не лицо выражает себя, а лицом выражается нечто. Здесь выражаемое целиком вбирает в себя лица фараонов. Они суть только одно вечное выражение одного и того же. Это одно и то же можно определить как власть. Действительно, величие, неприступность и непроницаемость лиц изображений фараонов свидетельствует о том, что исходящий от них к зрителям смысл - это ни с чем и ни с кем не считающаяся, ничего и никого не принимающая в расчет властность. Колосс Рамсеса II как будто обращается к тебе: "Знай свое место, оно мало и ничтожно, так мало и ничтожно, что его как бы и нет". При всей взаимной несовместимости колосс и его зритель уравновешены в одном. На зрителя он надвигается так, что целиком вбирает его в себя, растворяет в себе без остатка, так никого и не заметив. Зритель, соответственно, под невидящим взглядом колосса настолько умаляется и скукоживается, что становится почти точечным. Он превращается в некое видение невидящего его изображения фараона. Колосс вытесняет зрителей, которые самим своим лицезрением зачеркивают себя и говорят: "Нас нет, есть только божественный царь". Называть подобное изображение скульптурой не имеет смысла. Скульптуpa все-таки рассчитана на зрителя, который ее видит, разглядывает, ощущая при этом присутствие не только скульптуры, но и самого себя.
Совсем иной характер в древнеегипетской пластике носят изображения всех других, помимо восседающих на троне фараонов, египтян. Они вовсе не повергают нас на землю, не зачеркивают нас, обращая в созерцающее своего бога ничто. Так что, может быть, на этот раз перед нами скульптура? Действительно, почему бы не назвать скульптурой фигурку женщины, готовящей пиво, или фигуру сидящего, скрестив ноги, и что-то записывающего писца Каи? По-своему они очень выразительны и создавали их искусные мастера. Искусность здесь, однако, направлена была не на создание произведения искусства как такового, а на осуществление заупокойного культа. Женская фигурка предназначена была для гробницы богатого египтянина. Предполагалось, что она оживет в загробном мире и будет неустанно трудиться на своего господина. Фигура писца также запечатлела его в вечности и для вечности. Связь ее с предстоящим посмертным существованием несомненна. Так что ни одно, ни другое изображения не были рассчитаны на зрителей, оценивающих их художественные достоинства и получающих от них эстетические впечатления. Они были возможны, но как побочные и второстепенные. Первостепенным оставался культ и ритуал.
В какой-то степени изображения древних египтян стали произведениями искусства если не для их современников, то для нас, людей совсем другого типа культуры. Мы как будто способны сполна отдать должное их художественному достоинству. Однако и в этом случае в древнеегипетских изображениях остается нечто никак не растворимое в эстетическом восприятии. Они поражают нас и отчуждают от себя какой-то странной завороженностью, чуть ли не лунатизмом. Практически любое древнеегипетское изображение, исключая фараонов на троне, в каких бы конкретных обстоятельствах его ни изобразили, всегда устремлено куда-то помимо и поверх своего занятия. Казалось бы, что может быть буднично конкретнее, чем изготовление пива женщиной или ведения записи писцом Каи? Но они вовсе не сосредоточены на своих занятиях. Еще меньше можно сказать, что женщина и писец "задумались", погрузились в себя. Как раз наоборот, их взгляд устремлен куда-то вдаль. Они вслушиваются и вглядываются во что-то далекое и неопределенное. И не просто вслушиваются и вглядываются во что-то, а ему принадлежат. Кто-то диктует им их действия из своего далека. Очень распространены в египетской пластике фигуры людей, которые стоят, вытянув руки, или делают шаг навстречу далекому источнику своей жизни. Они в предстоянии или в пути. И в том, и в другом случае человек не принадлежит себе, его нет для самого себя. Самообращенность заменяется для него обращенностью к другому, его бытие есть бытие для другого. Очевидно, что перед нами раб, т.е. существо, не обладающее собственным бытием и получающее его из других, в данном случае фараоновых, рук. Не в буквальном и все же существенном смысле каждое изображение древнего египтянина, которое мы привычно и слишком поспешно именуем скульптурой, стремится к тем колоссам, которые восседают на своих тронах в Абу-Симбеле. Когда они приблизятся к своему божеству, их не станет, они умалятся до полной неразличенности. Пока же в отдалении от фараона изображения египтян существуют как некоторые тела, чья душа вне их. Она наполняет людей-рабов и животворит каждого и вместе с тем остается внешней по отношению к ней реальностью. Если вдуматься, то окажется, что современный зритель древнеегипетской пластики оказывается в странном положении. Он созерцает человеческие изображения, которые его не замечают, не смотрят на него, но и в себя они также не погружены. Фигуры устремлены туда, где нет в данный момент зрителя, поэтому его встреча с ними никогда не произойдет. В крайнем случае зритель может попытаться устремить свой взгляд в ту же даль, что и древнеегипетские изображения, но тогда он выйдет из ситуации эстетического созерцания и войдет в смысловое пространство культа и ритуала. В любом случае созерцаемые зрителем фигурки останутся ему внутренне чужды. Они ведь и друг для друга, строго говоря, тоже не существуют. Особенно явным это станет при обращении к древнеегипетским рельефам и росписям. Среди последних есть такие, на которых изображены незамысловатые сценки повседневной жизни. Где, как не на таких росписях, можно ожидать общение между людьми, их соотнесенность и бытие друг для друга? Между тем изображают повседневность египетские мастера таким образом, что человеческие фигуры росписей объединены ритмически, могут образовывать сложную и изысканную композицию, но в них неизменным остается завороженная устремленность людей куда-то за пределы изображения. Они по-прежнему не существуют ни для себя, ни друг для друга. Это рабы, которые встречаются между собой только в фараоне и через него вступают в межчеловеческие отношения. .
Если после древнеегипетской пластики обратиться к древнегреческой скульптуре классической эпохи, то в ней уже не найдешь ни изображений божественных царей, ни тем более рабов. Правда, названия скульптур как будто указывают на противоположное. Среди них сплошь и рядом встречаются Зевс, Аполлон, Гермес, Афродита, Артемида и т.д. Но обратимся в таком случае к скульптурам, чьи названия никакого отношения к богам не имеют. Таких скульптур множество. Это Дорифор (копьеносец), Дискобол, Возничий, Перикл и т.д. Вопрос о том, чем по существу скульптуры, изображающие людей, отличаются от изображений богов, окажется неразрешим. Очевидным образом древнегреческая скульптура классической эпохи внутренне однородна, и уж во всяком случае никакой полярности различных типов скульптур в ней нет. Кого же тогда изображает греческая пластика, если не царей и рабов?
На первый взгляд, ответ здесь напрашивается самый простой: как бы ни именовали и кому бы ни посвящали свои статуи древние греки, они все равно изоб£ажают_человека. Отличается же он от обычных людей своим идеальнсьлре-[ красным обликом. Когда мы начинаем рассуждать в подобном духе, то в резуль-■ |тате возникает лишь видимость понимания греческой скульптуры. Потому, например, что приведенное рассуждение совсем не учитывает, что человек и в перво-рытных, и в древневосточных, и gактйчных пред став лёШях~:—существо, по сво-/ей природе далекое от совевшецстваГчто совершеТжыш! могут быть_богйГ"ан"ё 'люди. Достигая совершенства, человек те м15аТльШгобпжТТва етсяТста нов ится божественным. Учитывая сказанное, для начала о греческой скульптуреможно сказать, что она изображает божественныЗГлюдей или бож&стБа_в_лшоде^ском_об-лике. Поня^ТюТ^тго^этй^Шкёственнь'Гё люди в!<ор1Тё^тличаются от древневосточных царей-богов. Они не подавляют своим непроницаемым величием и громадностью, не попирают в прах зрителей. В их божественности акцентировано нечто иное, чем властвование, исключающее всякое подобие самобытия утех, кгсГпод-властен Как разлпасти, предполагающей на другом полюсе njCflanacrmix, класси-,
ческая греческая скульптура ообой_не выражает. Если в ней иТфисутствует власть,]
то прежде всёТЬ~обращенная^на самого_ее_носителя, т.е. самообладание. Само-!
обладание, самодовгюни^самодостаточность, автаркия и будет важнейшей ха-\
рактеристикой греческой скулытщзы, создающей резкий контраст между ней и'
древневосточной пластикой и одновременно представляющей собой своеобраз
но гр_еческий^акцент на божественности. Действительно, древнегреческие скульп
турные изображения богов и людей равно божественны ввиду того, что
^~^ Т^ГШш ведь могут быть
не только боги, но и люди. Богам самодовлеющая полнота дана ввиду их божественной природы, люди же достигают ее собственными усилиями. Само-довлеющ герой, потому что ничто в^нешнее не колеблет его душевного строя. Са-модовлеющ и греческий полис, а с ним и через него и граждане, достигающие независимости от всего, что не исходит от них как правящих в своем полисе.
Божественность_в_своем качестве автгцэкии^ выражена в греческих скульптурах несколькими моментами. Так их, например, невозможно представить себе на троне. Тому, кто на троне, служат и поклоняются в ощущении своей полной зави- ' симости. Но точно так же скульптуры древнегреческой классики вполне^чуждьГ^ лунатической завороженности и устремленности_вне_ееба. Наиболее распространенная поза в греческой скульптуре предполагает опору на одну ногу. Изображаемая фигура никуда не идет, влекомая какой-то внешней силой, никому не предстоит, вытянув руки. Подобные фигуры были характерны не только для Древнего Египта и других стран Древнего Востока, но и для греческой архаики. С наступлением же классического периода (V— IV вв. до Р.Х.), т. е. эпохи, когда древнегреческая культура достигла расцвета и выявленное™ своих собственных возмож- у ностей, появляются своеобразно греческие скульптуры c_w свободной и непри- ^ нужденной осанкой и обращенностью на самиххебя- При сравнении с древневосточными и раннегреческими изображениями стоящих фигур классические_фигу-ры оставляют впечатление людей, Очнувшихся от оцепенения пршюдших в себя и владеющих собой. Это свободные существа, которые никому не принадлежат иТчтоТгегтяёнее важно, ни на какое господство не претендуют. Им некуда и неза- X чем идти, поэтому они^тоят,„опершись на_од^нулогу. Для них страншмТэыло бы не только£ид^ж^е^ню^_£кая^\^^теж^Щ1е, оно свидетельствовало бы не просто о ~ сне или усталости, но и н^щетаточном владении собой, пребывании в пассивном состоянии. Точно так же божественную автаркичность нарушила бы динамика ■ скульптуры, ее вовлеченность в какое-то конкретное действие, поглощенность им. Так, победоносный вот_з^момеу!_сх^^тш был бы здесь ничуть не бол&е уместен, чеь^ежаш^я^ж^ра. Все равно мы виделРПЗы воина в момент экстаза, преодолевающего внешнее препятствие, зависимого от него, а значит, еще не равного самому себе. Непринужденно стоящая фигура^уже^ом< бы_гще_одппепя _все возможные^препятствйя7"йли они для нее таковыми не являются. Она воплощает собой космическй1й™ст^б1ПГтармон11Ю ин д и вйдуалын о го существования по ту сторону всякого рода несовершенств.
Причем гармония и совершенство, являясь знаком божественности и автаркии, при созерцании непосредственно воспринимаются как прекрасное чело- ■ веческое тело. В^этоцхакже состоит с!оеобразй1Гдревн^^ 1%1енно7рёки впервые "разгляде7т^чёловеч¥скоеТело, решили, что оно прекрасно, и сделали красоту знаком божественьюсти. Нам кажется, что это вполне естественно. Но почему тогда подобная естественность была чужда Древнему Востоку и, в частности, египетской культуре? От Древнего Египта до нас дошло огромное количество всяксто~рода^изоб1эажений богов и людей. Однако характ% ризовать их в качестве прекрасных тел как-то не поворачивается язык. Не потому, что они безобразны. Просто в них выделено и привлекает внимание другое. Изоб-,,«-ражения могут образовывать поразительные по красоте и гармонии фрагменты и " ритмы. Но этснне_£щет красота и гармония тела. Даже взятые в отдельности, они не воспринимаются в своей человеческой телесности не только потому, что тела пластически недостаточно проработаны и схематичны, но и потому, например, что среди этих человеческих тел нередко можно встретить увенчанные головами шакала, кошки, ибиса, крокодила, сокола и т.д. Это точно такие же тела, как и те, у которых на плечах человеческие головы. Головы здесь вполне взаимозамени-мы. Но попробуем мысленно приставить к туловищу поликлетовского Дорифора голову шакала, а Афродиту Милосскую представить с кошачьей головой. Получится абсурд и хуже того - нечто противоестественное и отвратительное. Почему же тогда туловища египетских изображений настолько "выносливей", чем греческие?
t |
Да потому, что греческие тела не только по внешней выраженности, но и гю сути очеловечены в каждой своей части и детали, в них присутствует св.ря~со"б-ственная, а не какая-нибудь иная душа. Под душой^ке в данном случае имеется в виду внутренний мир человека,^го самоощущение и мироотношение. Эта душа \ воплощена в теле. Тело^тем самым,есть образ души, внешне^_^ы2ажение_ввут-' ренншо_ьшра_чепдвека. Подобных душ в древнеегипетских изображениях нет. ;/"' Они бездушны в том смысле, что образуют собой только "внешний мир". Рабу у1 внутренний мир заменяли "ка" и фараон. У самого же фараона есть внешнее тело — рабы, чьей душой он является. Своей, внутренней для своего тела, души у него тоже нет. Душа фараона — это божественность как таковая, разомкнутая "вниз", к телу — рабам или "вверх" — к неопределенному и неразличимому множеству богов. Из них фараон вышел и с ними сольется. Поэтому у него нет совпадающего с самим собой бытия, оно или в людях-рабах или в богах. На древнеегипетских изображениях по-своему заворожены и грезят не только люди-рабы, но и боги-фараоны. Первые устремлены к богам, боги же из своей неприступности недоступны и самим себе. В них и намека нет на самообращенность и самоуглубленность, значит, нет души. Выходит, что фараон — это бездушная^ душа_оабов. Ввкщу_своей бездумности она можёТТГьтр^жаТы5я~аТпроп1)^ ^^Гвс^мТГэт1да1Гч^л^в^ч^скими туловищами с головами шакалов, кошек, столов и т.п. Человеческое туловище здесь не более очеловечено, чем "ошакалена" голова шакала. Человек и животное остаются для египтян существами одного ряда, в том числе и потому, что_пюди-дабы как бы и не существуют. Истоки_соб,-ственного существования им недоступны, св^'мТрез^щйТ^озТнаТшем и затума-жэжным~1зором" они нё~разттйчают высшее и низшее относительно себя. Животные для людей — это реальность иного и чуждого. В ином и чуждом египтяне усматривают божественную сверхчеловечность, тогда как для греков очень рано стала очевидностью как раз "недочеловечечность" животных. Какие могут быть сопоставления человека с животными, если изображение гармонически прекрасного тела служит знаком присутствия божественного. Однако, "разглядев" человеческое тело, древние греки не просто о^ощёстШп\± человеческое и божествен-ное. Скорее речь идет о том, что для них можно, ^гляды-ваясь^вче^товека^созерцать божество. Восходить от одного к другому, не отрицая при этом человеческое божественным, а обнаруживая человеческое *Ик""Шжест вёТГ" ное Почему, например, тот же Дорифор Поликлета являет нам божественность? Не' потому, что в нем присутствует какое-то недоступное величие, всесокрушающая мощь, нечто таинственное и т.д. Статуя Дорифора воплощает в себе красоту и совершенство человеческого тела, как их понимали греки. Со-н.ак
вательщ
Гствен. В нем божественность''представляет собой доведенную до предела выраженность того, что присуще человеку. Она не запредельна человеческой природе и поэтому доступна скульп
турному изображению. Чтобы прийти к божественному, скульптору нужно вгля
деться в человека. Когда он строен, соразмерен, грациозен и т.д., в этом ничего
~) сверхчеловеческого нет. Самый стройный, грациозный человек все равно оста-
( нется человеком. Но он же для грека и божествен. Красота здесь, объединяет
человеческое и бож^Бхв^н^Тсозда^тТТлавныиТпёреход от одного к другому. Она
" не страшат, неТГодавляет, не повергает ниц. Изображение прекрасного тела мож- '•
но и нужно созерцать "по горизонтали". Только в этом случае оно откроется во '
всей своей красоте. И уже через красоту станет явной его божественность. Она
здесь является предметом не столько благоговения, сколько восхищения и на
слаждения. (Сц^ИЫ if ifJ-Utbt - cw.Aitii^'^M^fcluuir^rei/i f
He нужно только думать, что древние греки восхищались и наслаждались
лицезрением в скульптуре человеческого тела как такового. Вне души тело вооб
ще не существует. Умерший человек уже не тело, а труп. Тело же всегда, хотя бы
в минимальной степени, одушевлено, душа в нем присутствует, организует его и
придает ему смысл. У древних египтян одушевление тела приходило извне, у
греков же душа и тело в скульптуре образуют единство, причем своеобразно гре
ческое. Своеобразие здесь заключается в том, что душа скульптуры без остатка
выражена в теле, воплощена в нем. У нее не ощущается своей внутренней, не связанной с телом жизни. Так, мы хорошо усвоили себе, что глаза — зеркало души. Именно взгляд раскрывает нам человека в его подлинности и существенности. Между тем в греческой скульптуре глаза не играют никакой особой роли. Ониутак же телесны, как голова и остальные части телаЛ^е^н^скс^а<ульптуры в (j .,/ДэтЬЙчие, скажем, от ренессансной и новоевропейской нет^взгляда. Точно так же ) I голова скульптуры нагружена смыслом не более, чем"туловище и его отдельные i ' части. За этим стоит вовсе не телесность греческой скульптуры как таковая, а как раз отмеченная воплощенность души в теле. Душа как бы не оставляет себе своих запасов внутридушевной жизни. Она вся вовне и на поверхности, вся в теле. Бездонной глубины в ней нет. Бесконечное ей чуждо. Можно сказать и так: изображенная в скульптуре божественность от божественности несет в себе самодостаточность и самодовление, но в ней нет бесконечности всеобъемлющей и внут-рибожественной жизни. Божественное оказывается при всем своем совершенстве достаточно уязвимым. И это по-своему логично, поскольку для греков, как и вообще язычников, божественная реальность обрамлена неподвластным им хаосом. Главное же состоит в том, ^jrojj^e^ecKmjmgi_— это не только мир богов, но и мир судьбь[. Ее присутствие делает богов, хотя они в отличие от смертных лю-*дёй и бессмертны, лишь причастными божественности, а не богами как таковыми. По этому_пункту люди и боги не так^ уж_и^лекк[друг от друга. Они находятся на разных ступенях божественности. Боги далеко вверху, люди гораздо ниже. Но людям внятно божественное как далекое и вместе с тем свое бытие.
Сближенность человеческого и божественного в греческой скульптуре по-своему поразительна. Но, во-первых, следует отдавать себе отчет в том, что как бы они ни сближались, ни о каком слиянии профанного и сакрального скульптура классической эпохи не знала. Создать скульптуру человека как просто и только человека было невозможно, в той или иной степени любое скульптурное изображение было сакрализовано. Второй же момент заключается в том, что пластика была вовсе не единственным примером сближенности божественного и человеческого в древнегреческой культуре. Другим не менее впечатляющим примером может служить феномен греческого полиса. Греки наделяли его по возможности всеми атрибутами божественности и вместе с тем обретали себя в полисной жизни. Полис, как и скульптура, был для греков и человеческой, и божественной реальностью одновременно. В обоих они ценили прежде всего самодовление, гармонию и соразмерность. Поэтому скульптуры греческой классики нередко могут рассматриваться как изображения полиса, его персонификация в форме человеческого тела£^л.
Ш ** ГЛАВА 25. АНТИЧНАЯ ТРАГЕДИЯ
Слова "трагедия", "трагизм", "трагическое" являются расхожими. Употребляют их с великой легкостью потому, что они давно являются синонимами большого и непоправимого несчастья и связанных с ним переживаний. Трагедиями называются стихийные бедствия и катастрофы, унесшие человеческие жизни, невозможность осуществления индивидом своих заветных чаяний и устремлений и т.п. В ряду подобного рода словоупотреблений утверждения о том, что трагизм и трагическое мироощущение пронизывают собой всю древнегреческую культуру, j: легко может быть понято превратно. Например, в том смысле, что древние греки^г> были очень мрачными или унылыми людьми и смотрели на мир как источник неизбежных и непоправимых зол и несчастий. В действительности же, хотя "трагедия" и "трагизм" — это ключевые для характеристики древнегреческой культуры понятия, в них заключен смысл, далекий от привычных ассоциаций. Он может быть прояснен только в тнте^те_ов^д£уплхд£евнег£ечестх реалий —^судьбы и героизма.
Если свести определение трагедии к предельно краткой формулировке, то
она заключается в том, что_т£§ге^ия — дт^стопкновеше ге^оя и судьбы, в кото
ром герой утверждает свой героизм, а судьба свое всемогущество. И тот и другой
одерживаюТТТобедУТнад'протйвником, они взаимно'друг'д"руга~Уничтожают. Пояс
нить сказанное можно на том же классическом примере величайшего из героев
гомеровского эпоса — Ахиллесе. То, что судьба сокрушила Ахиллеса, очевидно.
Как ему было предсказано погибнуть от стрелы Париса под~стенами Трои, так оно
и свершилось. Ни сам Ахиллес, ни покровительствовавшие герою боги ничего
здесь изменить были не в силах. Но и^гсуэой, в свою очередь, сокрушает судьбу
тем, что свою короткую иблистательную жизнь проживает по своей волеЗни^с"*
какой судьбой не считаясь, не принимая в расчет ее неотменимый удар. Когда
стрелаТТарйШГвходит в грудь Ахиллеса,~она вроде бы заставляет его считаться с
судьбой, подчиниться ее действию. Однако проявлять покорность уже некому.
Ахиллес гибнет, так и не признав власти судьбы над собой. Он попирает ее в
такой же степени, в j<aKOHjHj3Hg era '
судьбой и есть трагедия. Вначале, кшдгГон узнает о предстоящей ему участи, Ахиллес только вступает в пространство трагического существования, становится трагическим героем. Собственно же трагедия совершается в момент гибели f героя. В этой гибели неразрывно присутствуют два момента: триумф и катастрофа. Триумф, т.е. безоговорочная победа над судьбой, ее
случае носит внутренний характер, он происходит в душе героя. Катастрофе же остается внешняя реальность. Судьба как чисто внешняя и чуждая индивиду сила „ одерживает исключительно внешнюю победу над героем. <&&& ®.-еРл£&ллъо .,
В этом своем совпадении триумфа и катастрофы трагедия остается по ту сторону счастья или несчастья, оптимизма или пессимизма. Герою, остающемуся в центре трагической ситуации, присуща неколебимая твердость и монолитность душевного строя. Он, по выражению А.И. Герцена, "богатырь, кованный из чистой стали". Понятно, что стальная у него душа. Она такой закалки, что никакая внешняя сила не способна с ней ничего сделать даже в положении совершенно безвыходном и целиком зависимом от обстоятельств. В самом крайнем случае герой_всеща_мржет; воспользоваться тем, что ему, no^^^^iilO-SJ^iJ^MfiPJiESEEE^ /l ненное право самому Bbi6jipjTb_CBOjo_CMepTb". Таким крайним случаем была ги-Тэель одногоиз наиболее известных героев Античности Марка Брута. То, что он был римлянином, а не греком, в данном случае ничего не меняет, так как трагическая кульминация жизни Брута совершилась в соответствии с общеантичным героическим идеалом.
Как это хорошо известно, непреклонный республиканец Брут вместе со своим единомышленником Кассием убили Юлия Цезаря, считая его тираном, попирающим исконную римскую свободу. Последовавшая за убийством гражданская война была неудачна для Брута. Его войска потерпели сокрушительное поражение, так что у Брута не оставалось никаких шансов на победу над врагами. Он оказался в безвыходной ситуации надвигающегося пленения и гибели. Судьба загнала Брута в угол рабского существования, полной зависимости от победителя. Одна-
I ко выход Брут все-таки находит. Вот как он описан у Плутарха. В ответ на призыв {(кого-то из соратников, "что медлить дальше нельзя и надо бежать... Брут, подняв-
/' шись, отозвался: "Вот именно, бежать и как мо&но скорее. Но только с помощью рук, а не ног". Храня вид безмятежный и даже радостный, он простился со всеми по очереди и сказал, что для него было большой удачей убедиться в искренности ; каждого из друзей. — Судьбу, — продолжил Брут, — он может упрекать только за жестокость к отечеству, потому что сам он счастливее своих победителей, — не \голько был счастливее вчера или позавчера, но и сегодня счастливее: он оставляет по себе славу высокой нравственной доблести, какой победителям ни оружием, ни богатствами не стяжать...
Затем он горячо призвал всех позаботиться о своем спасении, а сам отошел в сторону. Двое или трое двинулись за ним следом, и среди них Стратон, с которым Брут познакомился еще во время совместных занятий красноречием. Брут попросил его встать рядом, упер рукоять меча в землю и, придерживая оружие двумя руками, бросился на обнаженный клинок и испустил дух"1. /- Описанная Плутархом смерть Брута EwejiwejiH4j^MjH<ejD^^ / у6\$№ш&. К примеру, точло_так_же^, бросившись на меч, закончил свои дни само-| убийца Нерон. Однако между ними нет ничего общего. В самом деле J5jDy_j_caM, \собстввнньГмй руками убил себя. И тем не менее без всякой игры в слова можно утверждать, чтсГон не был самоубийцей. Нерон убивает себя в состоянии слом-ленности, подчиненности внешним обстоятельствам или своим внутренним переживаниям и аффектам. Себе самоубийца не принадлежит, собой не обладает. Его самоубийство — это отказ от себя, осуществление в действии отрицания как мира, так и собственного бытия. Брут уходит из мира совсем иначе. У него "вид безмятежный и даже радостный" как раз^ютому, что он сщщаняет самооблада-ние. Бросаясь на меч, Брут, как это ни покажется странным, совершает утвердительное действие, он утверждает себя и мир, говорит им "да". Правда, в особом
/' ^смысле. В канун гибели перед Брутом открываются две возможности: умереть в
JH качестве раба или героя. В первом случае он умрет еще до физической своей смерти: раб — существо ничтожествующее, не обладающее из себя исходящим бытием, его бытие во всевластном господине. Второй же случай открывает перед у, Брутом nepcneKjy\Bi/-s^o5s^MJd_QaMQ)(jB^^\eH\An. Свободы — потому что вне-Ъниё~о^сто1ггельства, в конечном итоге — судьба, могут быть над ним всевластны только тогда, когда Брут ощутит свое полное бессилие перед ними. Но стоит ему решить, чтосмерть — этоневнешняя сила, а стремление его_собственной воли, что и без того неотменимо вершащееся будет свершением самого Брута, ЬудьВа исчезнет, раст^о^вищь^всвободетогсмсто был еюобречен. Брут выби-
^ рает гибель и тем говорит "нет'^ЪобствёТжоТ жиз!^Гн1ГодТювремёПнно и в более существенном смысле он же говорит ей "да". "Да" — потому что все внешние обстоятельства оказались бессильны зачеркнуть Брута еще до его гибели. Пока он жив, Брут находит возможность для свободного, коренящегося в своей воле действия. ^дь^а_оставил£ему только один выход —<■ гибелы но гибнет он не от удара судьбы1_а_от своих соВстБеьжы)Грук7~Самое"'же глашое "состоит в том, что Ч^уТ¥1ломё~нт гибели остается тем же человеком, каким был всю свою жизнь и каким хотел быть^В смерть он входит живым, изнутри так и не умирая, следовательно, катастрофа оборачивается для него триумфом, а триумф — катастрофой.
Трактовка трагедии как триумфа-катастрофы, как внутренней победы героя и внешнего торжества судьбы исходит из того, что трагедия — это жизненная реальность, что трагичным мог быть и был жизненный путь людей высшего достоинства. Между тем для самой Античности за словом "трагедия" стоял прежде всего жанр театрального искусства. Конечно же, между трагедией — жизненной реальностью и трагедией — драматическим жанром есть прямая связь. Трагедии во втором смысле создавались о трагедиях в первом смысле слова, вторые были реакцией на первые. Однако трагедия jjjajjegrBe театрального действия не была единственным и тем более первоначальным осмыслением трагического пути IEESeJL-Эсе-таки герои действуют и живут уже в созданном в VIII в. до Р.Х. гомеГ-ровском эпосе, тогда как театр Эсхила, Софокла и Еврипида относится к V в: до Р.Х. За этим стоит то, что наудеальность героизма и трагедии древние греки смотрели двояко: через^призму эпического и трагедийного твощестБа. Соответственно в каждом из них героизм и реальность трагедии предстают по-разному, в чем-то несходными и даже несовместимыми.