Йозеф К.
Они не выпрямлялись совсем, а стояли сгорбленные, как нищие. К., поджав идущего сзади курьера, тихо сказал:
— До какой степени они унижены!
— Да, — ответил курьер, — это ведь обвиняемые…
Ф. Кафка
Да, это верно: все его творчество — работа в глубокой шахте. Он разрабатывал подземные пласты жизни, разрывал норы, никогда не выходя на поверхность. А здесь, в кромешной тьме, нет места подвигу, героизму, порыву, даже понятий этих не существует. Зато здесь исчезает утопический вымысел. Естественно, на этом горизонте жизнь не раскрывается во всей своей полноте — ее цветы отсюда не видны, — зато хорошо видны корни…
Т. Манн окрестил его искусство поэзией сновидений, но это поэтическое преувеличение: сновидениями живем мы, на поверхности. Он же писал ту подпольную жизнь, которая всех касается, но которую вовсе не хотят замечать. Мы люди здравого смысла, антиздравость жизни — не про нас.
Но почему-то именно в этом подземном мире легко узреть, что за статьями закона скрывается грубейшее, построенное на круговой поруке беззаконие, за равенством и справедливостью скрываются извечные кастовость и иерархия, за святой правдой — ложь и что вообще этот человек, для и ради которого все у нас делается, — самое ненужное, мешающее, подлежащее жестокому подавлению существо.
Если учесть, что "Процесс" и "Замок" создавались в годы крупнейших мировых катаклизмов и взрыва активности масс, то тотальная пассивность их героев видится в новом ракурсе; не как свидетельство его слепоты, а как доказательство его сверхзрячести. В то время как "всевидящие" демонстрировали свои солидарность и героизм, Кафка в своей норе исследовал корни — разобщенность и страх, то всеобщее безразличие, равнодушие, эгоизм и личный интерес, которые все сильнее высвечивались этими катаклизмами и этой активностью. Ведь самый неумолимый процесс — революция масс: они, может быть и солидарны, но окончательный приговор истории неумолим…
К сожалению, потребовалось слишком много нечеловеческих страданий, граничащих с уже не вымышленным экзистенциальным, а — реальным абсурдом, чтобы осознать то, что знал Кафка: в герое живет порабощенный собственными страстями, беззащитный и бессильный, отчужденный от всех и неприспособленный к нормальной жизни, зверствующий и ничтожный перст божий — человек. Нет, — мнимость человека, чудовище, способное на все.
Нет, он не был певцом зла — зло сделало его отпевальщиком. Бывают люди-гальванометры, люди-камертоны, люди-медиумы. Они — великая редкость. Ведь не чувствует же эвримен могучей, всепроникающей радиации мировой воли. Он же был тем счетчиком, который не просто фиксировал микродозы, но уже в микродозах ощущал мощь этой грозной стихии.
Он ощущал бессмысленность борьбы или неспособность человека вмешаться в то, что им движет, а, может быть, слишком хорошо понимал последствия такого вмешательства. Отсюда — позиция созерцателя, страшащегося собственных страхов и своей причастности ко всему.
Что общего у меня с евреями? У меня едва ли есть что-либо общее и с самим собой, я только и способен тихохонько, радуясь тому, что дышу, забиться в угол…
Он знал, что темная жизнь не поддается ни рассудочному анализу, ни упорядочению, ни рациональному закону. Она беспорядочна, алогична, бессвязна. За темной волей, стремлением, усилием скрывается страшная, разрушительная стихия, хаос, тайна. Здесь вместо единства царит разорванность, вместо связи — изоляция, вместо определенности — неуловимость. Сколько бы мы не знали о человеке, ни одно его действие не поддается обобщению.
У каждой эпохи свой герой. Античный бог, Святой Антоний, Гаргантюа и Пантагрюэль, галантный рыцарь куртуазной литературы, страждущий Вертер, байроновский бунтарь, мечтатель, отвергающий бунт, маленький человек, безжалостно преследуемый цивилизацией, житель норы. В этом переходе от Бога к норе — трагический символ нашей культуры, это и есть тот закат, о котором вещал Шпенглер, даже если его прогнозы и не сбылись.
Герои Кафки — Карл Россман, Грегор Замза, Йозеф К., землемер К. — каждый "один против всех". И не потому, что они особенные, просто так устроен этот мир: любой из массы — один, все остальные — все. Все его творчество — персонификация категории отчуждения, но не временного и преходящего, взятого из трудов наших демиургов, а абсолютного, отчуждения-эйдоса, отчуждения-сути человеческой трагедии, когда один всегда против всех.
Орсон Уэллс визуализировал это кафкианское отчуждение, это расщепленное сознание, эту неопределенность человеческого бытия.
Анализируя природу визионерских переживаний, Олдос Хаксли высказал предположение, что наряду с видениями Рая существуют инфернальные, негативные видения — визионерский ад, "зримая тьма" Мильтона, "дымный свет" Тибетской книги мертвых, ужас Жерико. Кафка — типичный негативный визионер, терзаемый зловещими видениями, Непреходящим Ужасом, комплексом вины и наказания. Тексты Кафки, творимые в пограничном состоянии "зримой тьмы", действительно отвечают диагностике Хаксли, скажем, герой "Превращения" соответствует следующему описанию состояния сознания негативного визионера: "Негативное визионерское переживание зачастую сопровождается специфическими и весьма характерными телесными ощущениями. Блаженные видения в основном ассоциируются с чувством отделения от тела, ощущением деиндивидуализации.
Когда же визионерское переживание чудовищно, а мир преображается в худшую сторону, то усиливается индивидуализация, и негативный визионер обнаруживает себя связанным с телом, которое начинает казаться ему все более твердым, более плотным, пока он, наконец, не обнаруживает себя сведенным до истерзанного сознания некоего сгустка материи — не больше камешка, который можно зажать в кулаке".
Другая важнейшая категория поэтики Кафки — вина. Не чья-то вина, а личная, не абстрактное понятие, а самоотрицание, ненависть к злу в себе. Только самым высоким, самым одухотворенным присущ этот уникальный вид экстремизма: чувство первородного греха в сфере собственного сознания.
Как никто другой, Кафка проникся главной мыслью Датского Сократа: требования религии и логики несовместимы. Его мифология глубоко теологична: это и новое прочтение библейских текстов и неожиданный комментарий к ним. В сущности "Процесс" — парафраза к мифологеме Иова — невинного страдальца в руках "Отца". Как и бедный Иов, Йозеф К. не знает, что справедливость "Отца" выше понимания сына. Можно обнаружить множество прямых и косвенных параллелей: Йозеф К. — Иов, судебные исполнители, признающие справедливость закона, — друзья Иова, банк — мир материи и т. д., и т. п. Отличается лишь финал: в отличие от Иова Йозеф К. завершает свою инициацию саморазрушением.
Религиозные мотивы творчества Кафки явно недооценены. Можно сказать, он не только "дописывал" Апокалипсис, но и творил покаянную книгу человечества, рисуя дьявольский перечень человеческих соблазнов и грехов. Макс Брод, видевший в канцеляриях "Замка" "промежуточные инстанции" между человеком и Богом, выразился неточно: канцелярии — земной Лимб, место "отбора"…
Лишь сравнительно недавно обратили внимание на то, что эмоциональным фоном творчества Кафки является травестия иудаистского мифа, столь глубоко спрятанная автором, что для обнаружения этого факта потребовалась мощь современного структурализма.
Все творчество Кафки — модернистское богоискательство человека, который мог любить "лишь то, что мог поставить недосягаемо высоко над собой": "Я никогда не был неверующим в этом смысле (предшествующий фрагмент письма, к несчастью, утерян), но удивлен, обеспокоен, в голове столько вопросов, сколько мошкары на этой лужайке. Я примерно в той же самой ситуации, что цветок рядом со мной, который не слишком хорошо себя чувствует, который, конечно, тянет головку к солнцу — кто бы поступил иначе? — но который полон тайного беспокойства по причине болезненно проистекающих в его корнях и в его соке явлений; там что-то случилось, там продолжает что-то происходить, но он получает лишь смутные новости, болезненно-смутные, и он не может тем не менее наклониться и разрыть почву, чтобы посмотреть туда, а ему остается вести себя, как другие, и держать высоко головку, что он и делает, но делает с усталостью и безразличием".
Перед нами богоискатель, терзаемый ностальгией по вере, вечно размышляющий об абсолюте, о содержащемся в нас "неразрушимом", о цели и смысле человеческого существования.
Вера — это присутствие неразрушимого внутри себя, познание — движение сознания, направленное на его поиск, затрудненное множеством ошибок, заблуждений, ложных мотиваций, уводящих от искомого: "Зло — это все, что отвлекает".
Вера может быть только живой, будоражащей, просветляющей. Кафка далек от иудаистской ортодоксии, но Талмуд влечет его будоражащей мистикой богоприсутствия.
"До чего же коротка жизнь! Когда я вспоминаю прожитое, все так тесно сдвигается передо мной, что мне трудно понять, как молодой человек отваживается ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не боясь, я уже не говорю — несчастного случая, но и того, что обычной, даже вполне благополучной жизни далеко не хватит ему для такой прогулки". Эти идеи, перенесенные в свободную теологию Кафки, приводят к выводам, которые неожиданно опрокидывают всякие перспективы. Так, изгнание из рая, описанное в Бытии, не могло происходить в какой-либо момент истории. В реальности речь идет о вечном мгновении. Мы не перестаем находиться в каждый момент у ворот рая — это еще можно понять. Но эта же фраза в то же время значит, что мы его никогда по-настоящему не покидали; мы находимся еще в раю, но мы его забыли. Рай не является отдельным местом, где будут компенсированы земные несчастья. Существует только один мир, и, кроме него, нет никакого другого, чтобы открыть новую реальность. Вся реальность нам дана с самого начала, и только мы сами не умеем ее ухватить.
Бог изгнал человека из рая не для того, чтобы запретить познание, которое может привести только к нему его творение, а чтобы не позволить последнему испробовать от древа жизни. Он запретил людям участвовать в жизни. И если этим он не захотел наказать непослушание, то это значит, что он так решил независимым постановлением. Он нас лишил жизни, чтобы мы не перестали взирать на него. Потому что земное существование, столь печальное, столь тягостное, содержит в себе силу убеждения, от которой нельзя избавиться: "Ведь нельзя же не жить". Именно в этом "нельзя же" заключена безумная сила веры; именно в этом отрицании она получает облик".
Даже практикуя отречение, Кафка не проповедует мораль, он не обучает искусству жить; он описывает религиозный опыт. Нам не дано разрушить мир: во-первых, потому что мы это не сможем сделать, и, во-вторых, потому что данный нам мир неразрушим в себе самом и желаем как таковой. Только доведя его до пределов его возможностей, мы взорвем его бесцельность и сможем от него освободиться.
"Делать отрицательное, — пишет Кафка, — это для нас еще возможно; положительное дано нам уже". Значит, для достижения этой цели у нас нет лучшего оружия, чем страдание. "То, что называется страданием в этом мире, становится блаженством в другом мире, без всякого изменения, освободившись лишь от своей противоположности".
Существующие религии придуманы, чтобы успокаивать, та же, которую желает он, должна походить на резак. Обычные религии — языковые системы, рано утратившие силу убеждения; истины, о которых в них идет речь, невыразимы, а те, которые провозглашаются, уже сомнительны: "Выражение, — говорит он, — не значит, в принципе, ослабление убеждения, а — тут не место об этом плакать — слабость убеждения". Истинные убеждения — это бесплатный дар, это озарения, которых невозможно ни домогаться, ни заслужить; "Кто ищет, не находит, кто не ищет, найдет".
Мы вошли, что хорошо видно, в область мистики, и мистические формулы следуют одна за другой: "Верить — значит освободить неразрушимое в себе, или лучше, освободиться, или лучше: быть неразрушимым, или лучше: быть". В тот же день: "Слово быть (sein) обозначает на немецком языке и существование и принадлежность кому-то". Или еще: "Иметь" не существует, есть только "быть", быть, которое испаряется, ищет удушья". И еще рано утром 25 января 1918 года: "Прежде чем ступить на порог Святая Святых, ты должен снять обувь, и не только обувь, а все — твой дорожный костюм и багаж, и твою обнаженность, которая под ним, и все то, что скрывается под обнаженностью, и все, что находится дальше, затем ядро и ядро ядра, и то, что остается, затем остаток и затем еще искру вечного огня. Только сам огонь поглощается Святая Святых и позволяет себя им поглощать; один не может противостоять другому". Чтобы дойти до этого состояния крайнего обнажения, нужно ждать, оставаться пассивным: "Только деятельность, происходящая от созерцания, или, скорее, та, которая к нему возвращает, является истиной".
Бог Кафки носит все признаки иудаистского Яхве, бог Книги Бытия, без каких-либо следов антропорфизма — надмирная сила, могущество, лишенное формы, определений, лица, желания. Впрочем, такой человек, как Кафка, не может быть ортодоксом. Хотя в Израиле о нем часто говорят как об обновителе Каббалы, он далек от проторенных религиозных путей. Свидетельство тому — его собственное сокровенное признание, затерявшееся в томике "Свадебных приготовлений в деревне", уникальность которого в финальном признании, типичном для пророков: "Не инертность, не злая воля, не неумелость… заставили меня потерпеть неудачу во всем или даже позволили мне потерпеть неудачу, а отсутствие почвы, воздуха, закона. Моя задача состояла в том, чтобы создать их, и не потому, что я мог бы когда-нибудь получить все, чего мне недоставало, а я хотел по крайней мере ничего не упустить, и эта задача стоила того. Это самая простая из всех задач или всего лишь малейший их отблеск… Это, впрочем, не исключительная задача, она, конечно же, часто стояла и перед другими. Однако была ли она когда-нибудь таких размеров? Я не знаю… Меня не вела по жизни, по правде говоря, уже трясущая рука христианства, как Киркегора, и я не смог ухватиться за кончик ускользающего еврейского плаща, как это сделали сионисты. Я конец или начало".
Как религиозный писатель и последователь Киркегора, усвоивший идею абсурда человеческого существования и божественную непостижимость, Кафка не мог пройти мимо старозаветных историй жертвоприношения Авраама и испытаний Иова, модернистская версия которых является одним из подтекстов "Процесса", "Замка" и "Превращения".
Ф. Дюрренматт:
Подобно другим религиозным писателям, смысл этого мира он полагает в Боге. Но вне мира. Поэтому для Кафки смысл этого мира непостижим. Все, что есть Бог, невольно предстает лишенным смысла — бессмысленна справедливость, бессмысленна небесная милость. Человек не знает, почему он виновен, почему над ним устроен процесс, почему он приговорен к смерти и казнен и каким образом можно обрести милость. Кафка отклоняет не веру в Бога, но веру в возможность его постижения. Поэтому для него не имеет смысла вопрос, справедлив Бог или несправедлив, милостив или нет, так же как и вопрос, бессмыслен ли этот мир или исполнен смысла. Человек должен подчиниться абсурдности Бога, или он обречен на то, чтобы задавать бессмысленные вопросы, на которые нет ответа.
В "Процессе" сказанное выражено более кратко — в вопросе, заданном прокуристу К.: как ты можешь утверждать, что невиновен, когда не знаешь, по какому закону тебя судят? Как зло и добро, вина и невиновность не противостоят друг другу, но являются двумя взаимосвязанными и взаимообусловленными неотделимыми друг от друга реалиями человеческого существования. Вина — суть существования, у Кафки есть даже выражение: "дьявольский в своей невиновности", означающее, что в человеке нет ничего, что могло бы прельстить дьявола…
В притче об Иове выражена убежденность европейского человека, воспитанного в иудео-христианской религиозной традиции в том, что происходящее в мире имеет свой смысл на метафизическом уровне. Это убеждение может воплощаться в наивной вере в то, что Бог воздает человеку по внятным последнему меркам справедливости. Отсюда убеждение друзей Иова, пришедших его утешить в реальной вине Иова. Из этой убежденности фактически возникает проблема теодицеи — оправдания Бога в том зле, которое он допускает в мире [ведь в мире без зла сама необходимость Бога проблематична]. Прототипная Иов-ситуация в Библии разрешается отнюдь не на пути теодицеи — ситуация приобретает смысл, когда Бог вступает в разговор с Иовом, и тот не только перестает ощущать свою богооставленность, но и получает подтверждение правомерности своих вопрошаний.
Радикальное отличие Йозефа К. от Иова в том, что ему не хватило сил "достучаться до Бога". Самая замечательная, центральная сцена "Процесса" — рассказ священника пришедшему в собор Йозефу о стражнике, не пропустившем поселянина через врата закона. Поселянин так и этак уговаривает пропустить его через врата, подкупает, льстит, но так и не может дождаться заветного "Проходи!". Стражник ведет долгий разговор с поселянином, уговаривая того в бессмысленности затеи, не препятствуя, однако, пройти через ворота силой. Когда, отчаявшись добиться разрешения, поселянин оказывается на пороге смерти, стражник говорит: "Я сейчас уйду, потому что я тут стоял в воротах, которые были предназначены для тебя. Это были ворота только для тебя, больше они никому были не нужны". Иными словами, поселянин не смог воспользоваться единственным путем, данным ему Богом, не достучался, как Иов, не воспользовался наставлением Писания: "Стучите и отверзнется вам". Йозеф К. тоже не исполняет евангельскую заповедь. Он ищет оправдания поселянину: "Ведь привратник обманул поселянина, он не сказал ему главного". Но ведь он не сказал поселянину и "уходи прочь!".
У Йозефа К. происходит странное отождествление. Он отождествляет мысленно себя с поселянином, а привратника со священником. И тем самым, раз привратник обманщик, то и священник обманщик. Йозеф К. говорит это в лицо священнику, хотя священник пытается ему говорить о вине, о вине метафизической, а не только о вине, по которой возможен процесс. Потому что здесь грозит наказание не только за конкретную, совершенную им юридическую вину, а здесь речь идет о некой метафизической вине, вине не перед людьми, о вине перед истоками бытия.
Среди множества прочтений "Процесса" — процесса, идущего в душе самого Кафки, есть и такое: мир абсурден, пока в нем нет Бога, пока человек не способен достучаться до него. Но поскольку "Процесс" автобиографичен, поскольку он идет в душе, поскольку он — исповедь, то смысл исповеди — в недостатке у героя дерзновения, в согласии на абсурд бытия. "Процесс" потому столь близок всем нам, что в сталинские времена все были Йозефами К., со всеми "происходил абсурд", все рассуждали одинаково: "С другими происходит правильно, но вот я-то не виноват".
В Библии про Иова заранее говорится, что "был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен, и удалялся от зла". Невиновность в данном случае означает больше, чем отсутствие дурных поступков, — это еще и справедливость к окружающим и почитание Бога. В отношении Йозефа К. можно сказать только то, что дурного за ним не числилось. Невинно пострадавшим часто чувствует себя тот, кто уверен, что он не хуже других.
С психологической точки зрения существенно лишь то, считает ли себя действующее лицо невинно страдающим. Но с теологической позиции смысл ситуации зависит от того, является ли ее субъект праведником или на нем лежит определенная вина?
В первом случае речь идет об испытании субъекта, во втором — о наказании и одновременно предупреждении. Библейскому Иову окончательный вердикт выносит тюремный капеллан, решительно отвергающий правоту суждений героя. Верное суждение героя о собственной ситуации засчитывается ему в оправдание, а ложное — вменяется в вину. Итак, осознание и оценка героем своего положения есть важный компонент ситуации, в которую тот попал. Этот смысл доносят до читателя библейская притча и ее рефрен, созданный Ф. Кафкой. Иначе говоря, мало быть праведником в поступках и помыслах, надо еще быть верным в рефлексивной оценке того и другого. Пока нет верной оценки происходящего, нет и обретения смысла, экзистенциальная ситуация неразрешима, а вопрошаниям суждено остаться безответными. Таков общий итог библейского и кафкианского повествований.
Итог, не исчерпывающий и далеко не единственный… Рационализация абсурда не ликвидирует его, судьба, будучи проясненной, перестает быть судьбой.
X. Л. Борхес:
Сюжет, как обычно у Кафки, ужасающе прост. Герой, подавленный непонятным ему бессмысленным процессом, не может ни выяснить, в чем он обвинен, ни даже встретиться с неуловимыми судьями, которым предстоит судить его; суд же, без предварительного рассмотрения дела, приговаривает его к обезглавливанию. В другом романе Кафки герой — землемер — вызван в замок, но ему не удается ни проникнуть в замок, ни познакомиться с теми, кто замком управляет.
В одном из рассказов Кафки речь идет об императорском послании, которое не доходит до адресата из-за того, что люди задерживают гонца; в другом — человек умирает, не сумев выбраться в ближайшее селение…
Никто еще не догадался, что произведения Кафки — кошмары, кошмары вплоть до безумных подробностей. Например, человек, который в первой главе "Процесса" задерживает Йозефа К., одет в превосходно пригнанный черный костюм, "снабженный различными пряжками, петлями, пуговицами, кармашками и поясом, что придавало ему очень практичный вид, хотя было непонятно, что для чего могло служить". Например, зал заседаний суда с таким низким сводом, что люди, переполняющие галереи, кажутся горбатыми, "а некоторые берут с собой диванные подушки, чтобы не ушибиться о потолок".
Мощь Кафки бесспорна. В Германии существует множество теологических интерпретаций его произведений. Нельзя считать их неверными — известно, что Франц Кафка был приверженцем Паскаля и Киркегора, — но они и не обязательны. Один из моих друзей назвал мне человека, предвосхитившего фантазии Кафки с их немыслимыми провалами и бесчисленными мелкими препонами: это элеат Зенон, придумавший бесконечное состязание Ахиллеса с черепахой.
Э. Фромм при интерпретации "Процесса" исходил из трех посылок: что роман — описание сна Йозефа К., что жизненная установка героя — бессилие и панический страх перед угрозой покинутости людьми и что никто, кроме самого человека, не сможет увидеть истину о себе. Итог анализа таков: "Всю жизнь К. пытался найти ответы, вернее, получить ответы от других, а теперь он сам задавал вопросы, и правильные вопросы. Только перед смертью благодаря страху он смог увидеть, что бывает на свете любовь и дружба, и как это ни парадоксально, в тот момент, когда он умирал, он впервые поверил в жизнь".
Мне трудно согласиться с версией сна, разве что вещего — вестью Кафки о грядущем. Что до Йозефа К., то мне претит как доктрина бессилия, так и доктрина предсмертного прозрения. Даже если и то, и другое — правда, более высокой правдой мне представляется идея судьбы — того процесса, который каждый ведет с предопределением. Ключевую мысль священника о суде, который принимает, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь, я понимаю в смысле единственной защиты против рока — человеческой установке на собственную жизнь: при всей фатальности судьбы необходимо согласие человека покориться ей. Установка на жизнь или смерть — только это защищает или лишает человека главной защиты…
Эрих Фромм интерпретировал "Процесс" как теологическое видение мира, близкое к кальвиновскому варианту. Человека осуждают или милуют по божественному предопределению. Он может лишь трепетать и отдаться на милость Божью. Кафка предполагает кальвиновскую концепцию вины, представляющей крайнее выражение авторитарной совести.
Однако в одном отношении авторитеты "Процесса" существенно отличаются от кальвиновского Бога. Вместо того, чтобы быть славными и величественными, они растлены и грязны. Этот аспект символизирует протест К. против этих авторитетов.
Он чувствует себя подавленным ими и виноватым, и тем не менее он ненавидит их и чувствует отсутствие у них хоть какого-то морального начала. Эта смесь подчиненности и протеста характерна для многих людей, поочередно то покорных авторитетам, то восстающих против них…
По мнению Фромма, ключевая фраза священника: "Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь" — выражает сущность уже не авторитарной, а гуманистической совести: никакая внешняя сила не может предъявить человеку моральных требований, человек ответствен только перед собой за то, как он распорядился своей жизнью. Он сам должен слушать голос своей совести и отвечать за свои поступки. "Если же он не понимает этого, он погибнет; никто кроме него самого, не может помочь ему".
Взгляд его [К.] упал на верхний этаж дома, примыкающего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Существовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони.
Комментарий Э. Фромма:
В первый раз К. мысленно представил себе солидарность человечества, возможность дружбы и обязанность человека по отношению к самому себе. Он задается вопросом, что это был за высший суд, но высший суд, о котором он спрашивает теперь, это не иррациональный авторитет, в какой он раньше верил, а высший суд его совести, который и есть настоящий обвинитель и который он не умел распознать. К. осознавал лишь свою авторитарную совесть и пытался манипулировать авторитетами, которые она представляет. Он был настолько занят этой самозащитой от чего-то трансцендентного ему, что совсем потерял из виду свою действительную проблему. Сознательно он считал себя виноватым, потому что авторитеты осудили его, но он был виновен потому, что растратил свою жизнь впустую и не мог ничего изменить из-за неспособности понять свою вину. Трагедия в том, что только когда было слишком поздно, он обрел понимание того, в чем она могла состоять.
Прочитав в 1925-м "Процесс", Г. Гессе писал:
Вот еще одна редкостная, захватывающая, дарящая радость книга! Она, как и все произведения поэта, представляет собой сплетение тонких нитей грезы, умело сконструированный вымышленный мир, выполненный с таким изысканным умением, с такой напряженной силой воображения, что возникает жуткая, напоминающая отражение в вогнутом зеркале мнимая реальность. Поначалу она действует, как ужасный сон, подавляя и устрашая, пока читатель не постигнет тайного смысла этого сочинения. Тогда прихотливые, фантастические произведения Кафки начинают излучать утешение, ибо смысл его поэзии совсем не тот, о каком можно подумать, видя необыкновенную тщательность этой ювелирной работы; смысл ее — не в искусстве исполнения, а в религиозном чувстве. Произведения эти дышат кротостью, пробуждают покорность и благоговение. Так же и "Процесс".
Гессе увидел в процессе не столкновение человека с обществом или государством, не поглощение индивида Системой, не отношение бесправия и всемогущества на земле, но извечную греховность всякой жизни, не подлежащую искуплению.
Большинство обвиняемых осуждены в этом бесконечном процессе, немногих счастливчиков полностью оправдывают, остальных же осуждают "условно", то есть в любой момент против них может быть возбуждено новое дело, может последовать новый арест. Короче, этот "процесс" — не что иное, как греховность самой жизни, а "осужденные" — в отличие от невиновных — те подавленные, полные предчувствий люди, у которых от одного взгляда на эту греховную жизнь щемит сердце. Но они могут обрести спасение, идя стезей покорности, кротко принося себя в жертву неизбежному.
Имеет ли право на существование столь оригинальная, неожиданная интерпретация? Естественно, тем более, что выдвинута столь необыкновенно глубоким и проницательным человеком!
Впрочем, и у самого Гессе она не была единственной. В более поздней рецензии он писал: "Основная проблема Кафки — отчаянное одиночество человека, конфликт между глубоким, страстным желанием понять смысл жизни и сомнительностью любой попытки наделить ее таковым — исследована в этом великолепном, увлекательном романе с проницательностью, от которой приходишь в отчаяние, это устрашающее и почти жестокое произведение".
Но в гнетущем, по сути дела, лишающем надежд романе каждая деталь несет в себе столько красоты, столько нежности и тонких наблюдений, дышит такой любовью и выполнена с таким искусством, что злые чары обращаются в благие, неизбывная трагедия бессмысленности существования оказывается проникнутой предчувствием благости и внушает мысли не кощунственные, а смиренные.
Реальность Кафки страшна своей фантастичностью. В отличие от "ночного" абсурда "Улисса" реалии "Процесса" ярки, обыденны, неотвратимы. Как Йозеф К. не пытается игнорировать ускользающий суд, как не отстаивает свое право на прежнюю жизнь, эта почти не существующая "высшая реальность" все сильнее вытесняет "бывшую видимость": казнь становится неминуемой…
Сколько не толкуй, будто "Процесс" или "В исправительной колонии" — химера болезненного ума, читатель упрямо ставит его в контекст собственного исторического и житейского опыта. И сколько не досадуй на Кафку за то, что он строил коварные мифы-конструкции вместо того, чтобы в добротной реалистической манере рисовать картины нравов, для читателя эти фантастические "абстракции" не так уж фантастичны и вовсе не абстрактны.
Какие уж тут абстракции, когда участников десятки миллионов, не считая судей, доносчиков и тюремщиков…
Читая "Процесс", легко, видимо, испытать на себе то состояние души, в котором Кафка решил избавить мир от всех своих трудов и уничтожить их. Здесь преобладает атмосфера страха и одиночества, невыносимая не только для филистеров, в ней нелегко дышать и посвященному; здесь видна склонность к фатализму, который всякому человеку преграждает любой доступ к божеству, кроме мужественного приятия неизбежного. Не удивительно, что такой умный, хрупкий и так ясно сознававший свою ответственность человек, каким был Кафка, мог вдруг счесть свои произведения и некоторые мысли разрушительными, вредоносными.
Но сожжением рукописей и оперативным удалением симптомов болезни века не излечить, это станет лишь уловкой, приведет к вытеснению и помешает зрелому и мужественному пониманию проблемы. Франц Кафка был не только поэтом с редкостно острым взглядам, но также и кротким, верующим человеком, правда, одним из тех сложных людей, к типу которых принадлежал Киркегор. Его фантастика — страстное постижение реальности, настойчивая постановка глубинных вопросов бытия.
Основополагающая идея всех творений Кафки — та, что беспощадные силы, противостоящие человеку, действуют не извне, а изнутри самого человека. Социальные преобразования ничего не меняют, ибо не меняют источник зла в мире — человека. Виновен каждый и все. Искать бесовщину вне ее носителей — деформировать мир. Не случайно жители деревни относятся к бюрократической машине Замка с трепетным благоговением. Не случайно все — жители своих Нор, жертвы и палачи Исправительных Колоний. Угнетение человека безмерно, но главный угнетатель — сам человек. Мотив совиновности каждого — величайшая этическая идея, наиболее трудно усваиваемая человеком, главные качества которого — слепота и нетерпимость.
"Трилогия одиночества", особенно "Процесс" — это еще и тексты, повествующие о возникновении текстов, о процессе письма, так что путь землемера К. в "Замке", как и К. в "Процессе", становится путем автора к своему Роману. "Глубинная тема "письма" у Кафки предстает как модель самого письма".
Все великие книги изготовлены из шагреневой кожи людей, их написавших: материализуется фантазия — сокращается жизнь. Да, самые изощренные фантазии художника питаются его жизнью — не только как платой, но и как первичным материалом.
Лучшие книги из написанных людьми исповедальны. Это в такой же мере относится к Паскалю, Свифту, Достоевскому, Толстому, в какой к Кафке. Может быть, к последнему даже больше. "Кафкианский мир" — мир его книг, но прежде всего личный опыт, перенесенный в книги. При всей злободневности, социальности, символичности, мифологичности произведений Кафки почти все, что он написал, прежде всего и до всего — это его жизнь, его переживания, его мировосприятие.
Начало работы над "Процессом" не случайно совпало с разрывом с Фелицей Бауэр — по собственному признанию Кафки это его процесс, суд над ним самим, судилище семьи Бауэр над "отказником", еще — трибунал, состоявшийся в отеле "Асканишер хоф" 12 июля 1914 года. Дневниковая запись за 23 июля этого года не случайно начинается словами: "Заседание суда в отеле".
Помолвка претворилась в описанный в первой главе арест, а суд воплотился в казнь в главе последней.
О том, что Нора тоже автобиографична, свидетельствует мечта Кафки быть запертым в глубоком подвале, в самом дальнем его углу, и строка из письма Фелице от 26 июня 1913 г.: "Для моей работы я должен быть от всего отгорожен, даже не как отшельник, этого недостаточно, но как мертвец".
Точно так же автобиографичен и "Замок": землемер К. — Кафка, Фрида — Милена Есенская, Кламм — Эрнст Полан, ее муж. Крик Милены под дверью Кламма: "А я с землемером! А я с землемером!" — это вопль Милены, брошенный ею в лицо мужа-предателя. И слова Ольги (Юлии Вохрыцек) о землемере К. (Кафке): "Командир над женщинами, он приказывает то одной, то другой явиться к нему, никого долго не терпит, и как приказал явиться, так приказывает и убраться", — тоже взяты из жизни. Его жизни…
М. Брод:
В романе "Замок" можно увидеть любовные отношения Кафки с Миленой, отраженные с особым скепсисом и уничижительным образом, своеобразную резкую деформацию событий. Возможно, только это и могло спасти его от кризиса. Милена, крайне карикатурно изображенная в романе в образе Фриды, предпринимает решительные шаги, чтобы спасти Кафку (К.): она заключает с ним союз, заводит с ним хозяйство — в бедности и самоотречении, но радостно и решительно, — она хочет всегда принадлежать ему и именно таким путем вернуть его к наивности и непосредственности истинной жизни, но как только К. соглашается, хватает протянутую руку, заявляют о себе прежние связи, имеющие власть над этой женщиной ("Замок", национальность, общество, но прежде всего таинственный господин Кламм, в котором можно увидеть гротескный и демонический, страшный образ законного супруга, от которого Милена внутренне несвободна). Пригрезившемуся счастью быстро приходит конец, ибо К. не способен на половинчатость и Фрида нужна ему как супруга, и он не хочет, чтобы она постоянно подчинялась посланцам "Замка", таинственным помощникам, и Кламму. Она же предает его, возвращается в сферу "Замка", откуда пришла. Ясно, что вспыхнувшая воля к совместному спасению <