Цель искусства- не просто отобразить тот или иной объект, а сделать

его носителем значения. Никто из нас, глядя на камень или сосну в

естественном пейзаже, не спросит: "Что она значит, что ею или им хотели

выразить?" (если только не становиться на точку зрения, согласно которой

естественный пейзаж есть результат сознательного творческого акта). Но

стоит воспроизвести тот же пейзаж в рисунке, как вопрос этот сделается

не только возможным, но и вполне естественным.

Теперь нам становится ясно, что фотография и неподвижная, и движущаяся, будучи великолепным материалом искусства, одновременно была материалом, который надо было победить, материалом, самые выгоды которого вызывали к жизни огромные трудности. Фотография сковывала произведение искусства, подчиняя огромные области текста автоматизму законов технического

воспроизведения. Следовало их отвоевать у автоматического

воспроизведения и подчинить законам творчества. Не случайно каждое новое

техническое усовершенствование прежде, чем стать фактом искусства,

должно быть освобождено от технического автоматизма. Пока цвет

определялся техническими возможностями пленки и лежал за пределами

художественного выбора, он не был фактом искусства, на первых порах

сужая, а не расширяя гамму возможностей, из которой режиссер выбирал

свое решение. Только когда цвет стал автономен (ср. литературный образ

"черного солнца"), подчиняясь каждый раз замыслу и выбору режиссера, он

был введен в сферу искусства. Поясним нашу мысль примером из литературы.

В "Слове о полку Игореве" есть исключительно поэтический образ: в

исполненном грозных предвещаний сне князю наливают синее вино. Однако

есть основания полагать, что в языке XII века "синее" могло означать

"темно-красное", и в подлинном тексте - не поэтический образ, а простое

указание на цвет. Очевидно, что для нас это место сделалось

художественно более значимым, чем для читателей XII века. Произошло это

именно потому, что семантика цвета сдвинулась и "синее вино" стало

сочетанием двух слов, соединение которых возможно лишь в поэзии.

Не менее показательны трудности, которые поставило перед

кинематографом изобретение звука. Известно, что такие мастера, как

Чаплин, отнеслись к звуку в кино резко отрицательно. Стремясь "победить"

звук, Чаплин в "Огнях большого города" пустил речь оратора, открывающего

памятник Процветанию, с неестественной скоростью, подчинив тембр речи не

автоматизму воспроизводимого объекта, а своему замыслу художника (речь

превращалась в щебетанье), а в "Новых временах" исполнил песенку на

выдуманном - "никаком" языке: смешаны были слова английского, немецкого,

французского, итальянского и еврейского (идиш) языков. С более

обоснованной программой выступили еще в 1928 году советские режиссеры

Эйзенштейн, Александров и Пудовкин. Они отстаивали тезис, согласно

которому сочетание зрительного и звукового образов должно быть не

автоматическим, а художественно мотивированным, указав, что именно сдвиг

обнажает эту мотивированность. Путь, указанный советскими режиссерами,

оказался ведущим при соотнесении не только изображения и звука, но и

фотографии и слова. Когда Вайда в "Пепле и алмазе" передает

зрителям слова речи банкетного оратора, камера уже покинула зал

празднества, и на экране - общественная уборная, в которой

старуха-уборщица ждет первых пьяных. В "Хиросима, любовь моя"

героиня-француженка рассказывает своему возлюбленному-японцу про долгие

дни одиночества в подвале, где ее когда-то спрятали родители от гнева

сограждан, преследовавших ее за любовь к немецкому солдату. Только кошка

появлялась в темном подвале. Когда эти слова звучат в зале, кошка не

показывается на экране. Ее глаза засверкают в темноте позже, когда

рассказ героини уйдет далеко вперед. Техника обеспечила возможность

строгой синхронности звука и изображения и дала искусству выбор

соблюдать или нарушать эту синхронность, то есть сделала ее носителем

информации. Речь, таким образом, идет совсем не об обязательности

деформации естественных форм объекта (установка на постоянную

деформацию, как правило, отражает младенчество того или иного

художественного средства), а о возможности деформации и, следовательно,

о сознательном выборе художественного решения в случае ее отсутствия.

Фактически вся история кино как искусства - цепь открытий, имеющих целью

изгнание автоматизма из всех звеньев, подлежащих художественному

изучению. Кино победило движущуюся фотографию, сделав ее активным

средством познания действительности. Воспроизводимый им мир -

одновременно и самый объект, и модель этого объекта.

Все дальнейшее изложение, в значительной мере, будет посвящено описанию

средств, которыми пользуются кинематограф в борьбе с "сырой"

естественностью во имя художественной правды.

И все же следует снова подчеркнуть, что, борясь с естественной схожестью

кинематографа и жизни, разрушая наивную веру_ зрителя, готового

отождествить эмоции от кинозрелища с переживаниями, испытываемыми при

взгляде на реальные события, вплоть до вульгарной жажды острых

переживаний от подлинных трагических зрелищ, кино одновременно и борется

за охранение наивного, пусть даже порой слишком наивного доверия к своей

подлинности. Неискушенный зритель, не отличающий художественной ленты от

хроники, конечно, далеко не идеал, но он в большей мере "зритель

кино", чем критик, фиксирующий "приемы и ни на минуту не забывающий о

"кухне" кинодела.

Чем больше победа искусства над фотографией, тем нужнее, чтобы

зритель какой-то частью своего сознания верил, что перед ним - только

фотографии, только жизнь, которую режиссер не построил, а подсмотрел За

оживление этого чувства боролись именно, те, кто одновременно строил

киномир по сложным идеологическим моделям - от Дзиги Вертова и

Эйзенштейна до итальянских неореалистов, французской "новой волны" или

Бергмана.

Этому служит и включение в художественные фильмы кусков из подлинных

хроник военных лет. В кинофильме Бергмана "Персона" героиня смотрит

телевизор, передающий сцены самосожжения демонстранта. Сначала нам

показаны лишь отблески от телеэкрана на лице героини и выражение ужаса -

мы находимся в мире игрового кино. Но вот экран телевизора совмещается с

киноэкраном. Мы знаем, что телевизор уводит нас из мира актеров, и

становимся свидетелями подлинной трагедии, которая длится мучительно

долго. Смонтировав подлинную жизнь и киножизнь, Бергман и подчеркнул

художественную условность изображаемого им мира, и - искусство умеет это

делать - заставил одновременно забыть об этой условности. Мир героинь

фильма и мир теле- визора - один мир, мир связанный и подлинный. Тот же

эффекта добивались авторы "Пайзы", когда снимали в одном из эпизодов

освобождения Италии подлинный труп.

Как ни странно, с борьбой за доверие к экрану связано обилие сюжетов

о создании киноленты, о кино в кино. Повышая чувство условности,

"чувство кино" в зрителе, произведения этого типа как бы концентрируют

киноусловность в эпизодах, воспроизводящих экран на экране: они

заставляют воспринимать остальное как подлинную жизнь. Это

двойное отношение к реальности составляет то семантическое напряжение, в

поле которого развивается кино как искусство. Пушкин определил формулу

эстетического переживания словами: "Над вымыслом слезами обольюсь..."

Здесь с гениальной точностью указана двойная природа отношения

зрителя или читателя к художественному тексту. Он "обливается слезами",

то есть верит в подлинность, действительность текста. Зрелище вызывает в

нем те же эмоции, что и самая жизнь. Но одновременно он помнит, что это

- "вымысел". Плакать над вымыслом - явное противоречие, ибо, казалось

бы, достаточно знания о том, что событие выдумано, чтобы желание

испытывать эмоции исчезло бесповоротно. Если бы зритель не забывал, что

перед ним экран или сцена, постоянно помнил о загримированных актерах и

режиссерском замысле, он, конечно, не мог бы плакать и испытывать другие

эмоции подлинных жизненных ситуаций. Но, если бы зритель не отличал

сцены и экрана от жизни, и, обливаясь слезами, забывал, что перед ним

вымысел, он не переживал бы специфически художественных эмоций.

Искусство требует двойного переживания - одновременно забыть, что перед

тобой вымысел, и не забывать этого. Только в искусстве мы можем

одновременно ужасаться злодейству события и наслаждаться мастерством

актера.

Двуплановость восприятия художественного произведения[3] приводит

к тому, что чем выше сходство, непосредственная похожесть искусства и

жизни, тем, одновременно, обостреннее должно быть у зрителя чувство

условности. Почти забывая, что перед ним произведение искусства, зритель

и читатель никогда не должны забывать этого совсем. Искусство - явление

живое и диалектически противоречивое. А это требует равной активности и

равной ценности составляющих его противоположных тенденций.

Многочисленные примеры этого дает история кинематографа.

На заре кинематографа движущееся изображение яа экране вызывало у

зрителей физиологическое чувство ужаса (кадры с наезжающим поездом) или

физической тошноты (кадры, снятые с высоты или при помощи

раскачивающейся камеры). Эмоционально зритель не различал изображения и

реальности. Но искусством киноизображение стало лишь тогда, когда

комбинированные съемки Мельеса позволили дополнить предельное

правдоподобие предельной фантастикой на уровне сюжета, а монтаж

(практическое изобретение которого исследователи приписывают то

брайтонской школе, то Гриффиту, но теоретическое значение которого было

осознано лишь благодаря опытам и исследованиям Л. Кулешова, С. Эйзенштейна, Ю. Тынянова, В. Шкловского и ряда других советских кинематографистов

и ученых 1920-х годов) позволил обнажить условность в сочетании кадров.

Более того, само понятие "похожести", которое кажется столь

непосредственным и исходно данным зрителю, на самом деле оказывается

фактом культуры, производным от предшествующего художественного опыта и

принятых в данных исторических условия типов художественных кодов. Так,

например, окружающий нас реальный мир многокрасочен. Поэтому отображение

его в черно-белой фотографии - условность. Только привычка к этому типу

условности, принятие связанных с нею правил дешифровки текста позволяют

нам, глядя на небо в кадре, воспринимать его без каких-либо затруднений

как безоблачно-синее. Различные оттенки серого мы воспринимаем в кадре,

изображающем летний солнечный день, как знаки синего и зеленого цветов,

и безошибочно устанавливаем и эквивалентность определенным цветовым

денотатам (обозначаемым объектам).

При появлении цветного кино окрашенные кадры стали невольно

соотноситься зрителем не только с многоцветной реальностью, но и

с традицией "естественности" в кинематографе. Фактически более условное,

черно-белое кино в силу определенной традиции воспринимается как

исходная естественная форма. Айвор Монтегю приводит поразительный факт:

"Когда Питера Устинова[4] спросили на телевидении, почему он снял

"Билли Бадда" черно-белым, а не цветным, он ответил, что ему хотелось,

чтобы фильм был правдоподобнее". Любопытен и комментарий А. Монтегю:

"Странный ответ, но еще более странно, что никто не нашел в нем

ничего странного"[5] Как видим, последнее не странно, а вполне

закономерно.

Показательно, что в современных фильмах, использующих монтаж цветных

и черно-белых кусков ленты, первые, как правило, связаны с сюжетным

повествованием, то есть "искусством", а вторые представляют отсылки к

заэкранной действительности. Характерна в этом отношении сознательная

усложненность этой соотнесенности в фильме А. Вайды "Все на продажу"

Фильм построен на постоянном смешении рангов: один и тот же кадр может

оказаться отнесенным и к заэкранной реальности, и к сюжетному

художественному кинофильму об этой реальности. Зрителю не дано знать

заранее, что он видит: кусок действительности, случайно захваченной

объективом, или кусок фильма об этой реальности, обдуманного и

построенного по законам искусства. Перемещение одних и тех же кадров с

уровня объекта на метауровень ("кадр о кадре") создает сложную

семиотическую ситуацию, смысл которой - в стремлении запутать зрителя и

заставить его с предельной остротой пережить "поддельность" всего,

ощутить жажду простых и настоящих вещей и простых и настоящих отношений,

ценностей, которые не являются знаками чего-либо. И вот в этот зыбкий

мир, где даже смерть превращается в дубль, вторгается простая

"несыгранная" жизнь - похороны актера. Этот кусок, в отличие от цветных

кадров обоих уровней - событий жизни и их киновоспроизведения, - дан в

двуцветных тонах. Это сама жизнь, не воспроизведенная режиссером, а

подсмотренная; выхваченный кусок, где все захвачены врасплох и поэтому

искренни. Однако и здесь соотношение усложняется: камера отъезжает, и

то, что мы сочли за кусок жизни, оказывается кинематографом в

кинематографе. Обнажаются края экрана, показывается зал, в котором сидят

те же люди, что сняты на экране, и обсуждают, каким образом превратить

эти события в художественный фильм. Казалось бы, противопоставление

снимается: игрой оказывается все, и оппозиция "цветная лента -

черно-белая" теряет смысл. Однако это не так. Даже введенная как

кинематограф в кинематографе, двуцветная лента оказывается хроникальной,

а не игровой. На фоне перепутанных игры и жизни, ставшей игрой, она

выполняет функцию простой реальности. И не случайно именно в этом куске

человек, стоящий вне киномира, зритель, говорит о том, что покойный

артист при жизни был легендой, мифом, да и мог ли быть такой человек?

Именно это высказывание (вместе с лицом говорящего) становится той

внетекстовой реальностью, которой эквивалентен весь сложный кинотекст,

то есть значением ленты. Без этого фильм остался бы чем-то средним между

лабораторным экспериментом по семиотике кино и сенсационным

разоблачением тайн личной жизни кинозвезд вроде "Частной жизни" Луи

Маля.

Интересно, в этом смысле, решение А. Тарковского, который в "Андрее

Рублеве" дал оригинальное художественное построение, воспринимаемое нами

и как очень неожиданное, и как вполне естественное: сфера "жизни" решена

средствами черно-белого фильма, что воспринимается нами как нейтральное

кинематографическое решение. И вдруг в конце зрителю даются фрески,

окрашенные чарующим богатством красок. Это не только заставляет остро

пережить концовку, но и возвращает нас к фильму, давая альтернативу

черно-белому решению и, тем самым, подчеркивая его значимость.

Итак, стремление кинематографа без остатка слиться с жизнью и

желание выявить свою кинематографическую специфику, условность языка,

утвердить суверенитет искусства в его собственной сфере - это враги,

которые постоянно нуждаются друг в друге. Как северный и южный полюса

магнита, они не существуют друг без друга и составляют то поле

структурного напряжения, в котором движется реальная история

кинематографа. Расхождения между Дзигой Вертовым и С. Эйзенштейном,

споры о "прозаическом" и "поэтическом" кино в советском кинематографе

1920-1930-х годов, полемика вокруг итальянского неореализма, статьи

А.Базена о конфликте между монтажом и "верой в действительность", легшие в

основу французской "новой волны", снова и снова подтверждают

закономерность синусоидного движения реального киноискусства в

поле структурного напряжения, создаваемого этими двумя полюсами.

Интересно, в этом отношении, наблюдать, как итальянский неореализм

двигался в борьбе с театральной помпезностью к полному отождествлению

искусства и внехудожественной реальности. Активные средства его всегда

были "отказами": "отказ от стереотипного киногероя и типичных

киносюжетов, отказ от профессиональных актеров, от практики "звезд",

отказ от монтажа и "железного" сценария, отказ от "построенного"

диалога, отказ от музыкального сопровождения. Такая поэтика "отказов"

действенна лишь на фоне памяти о киноискусстве другого типа. Без

кинематографа исторических эпопей, киноопер, вестерна или голливудских

"звезд" она теряет значительную часть художественного смысла. Свою

внехудожественную роль "крика о правде", о правде любой ценой, правде

как условии жизни, а не средстве достижения каких-либо преходящих

целей, это искусство могло выполнить лишь постольку, поскольку язык его

воспринимался зрителем как беспощадный и бескомпромиссный. Тем

показательнее, что дойдя до апогея "отказов" и утвердив свою победу,

неореализм резко повернул в сторону воссоздания разрушенной условности.

Стремление Феллини к "метафильму" - фильму о фильме, анализирующему

самое понятие правды ("Восемь с половиной"), Джерми - к слиянию языка

киноигры и национальной традиции комедии масок глубоко показательны.

Особенно же интересно движение Лукино Висконти - именно потому, что в

его творчестве теоретик всегда господствует над художником. В 1948 году

Висконти создал фильм "Земля дрожит" - одно из наиболее последовательных

осуществлений поэтики неореализма. В этом фильме все: от сицилийского

диалекта, непонятного даже итальянскому зрителю, но демонстративно

данного режиссером без перевода (лучше непонятная, но вызывающая

безусловное доверие документальной подлинностью, чем понятная, но

подозреваемая в "художественности" лента) - до типажей, сюжета,

структуры кинорассказа - протест против "искусственности искусства". Но

уже в 1953 году он снял фильм "Чувство" - не бесспорный по решениям, но

крайне интересный по замыслу. Действие перенесено в 1866 год, в дни

восстания в Венеции и итало-прусско-австрийской войны. Фильм начинается

музыкой Верди. Камера фиксирует сцену театра, на которой идет

представление оперы "Трубадур". Национально-героический ореол музыки

Верди обнаженно становится системой, в которой кодируются характеры

героев и сюжет. Оторванная от контекста, лента поражает театральностью,

открыто оперным драматизмом (любовь, ревность, предательство, смерть

сменяют здесь друг друга), откровенной примитивностью сценических

эффектов и архаичностью режиссерских приемов. Однако в контексте общего

движения искусства, в паре с "Земля дрожит", это получает иной смысл.

Искусство голой правды, стремящееся освободиться от всех существующих

видов художественно условности, требует для восприятия огромной

культуры. Будучи демократично по идеям, оно становится слишком

интеллектуальным по языку. Неподготовленный зритель начинает скучать.

Борьба с этим приводит к восстановлению прав сознательно-примитивного,

традиционного, но близкого зрителю художественного языка. В Италии

комедия масок и опера - искусства, чья традиционная система условности

понятна и близка самому массовому зрителю. И кинематограф, дойдя до

предела естественности, обратился к условной примитивности

художественных языков, с детства знакомых зрителю.

Фильмы Джерми ("Соблазненная и покинутая" и в особенности "Развод

по-итальянски") шокируют зрителя безжалостностью, "цинизмом". Но следует

вспомнить язык театра кукол и комедии масок, в которых смерть может

оказаться комическим эпизодом, убийство - буффонадой, страдание -

пародией. Безжалостность итальянского (и не только итальянского)

народного театра органически связана с его условностью. Зритель помнит,

что на сцене куклы или маски, и воспринимает их смерть или страдания,

побои или неудачи не так, как смерть или страдания реальных людей, а в

карнавально-ритуальном духе. Фильм Джерми были бы невозможно циничны,

если бы режиссер предлагал нам видеть в его персонажах людей. Но,

переводя содержание, обычное для социально-обличительного, гуманного

фильма неореализма, на язык буффонады, он предлагает видеть в

героях карнавальные маски, куклы. Плебейски грубый, ярмарочный язык его

фильмов таит не меньше возможностей социальной критики, чем более

близкий интеллигентному зрителю, восходящий к общеевропейской

просветительной мысли, стиль очеловечивания актера и гуманизации сцены.

Если Леонковалло в "Паяцах" перевел ярмарочную буффонаду на язык

гуманистических представлений, то Джерми сделал противоположное: языком

народного балагана он рассказывает о серьезных проблемах современности.

Висконти избрал путь другой национально-демократической традиции -

оперной. Только в отношении к этой традиции, с одной стороны, и к

художественному языку фильма "Земля дрожит" - с другой, раскрывается

авторский замысел "Чувства".

Таким образом, чувство действительности, ощущение сходства с жизнью,

без которых нет искусства кино, не есть нечто элементарное, данное

непосредственным ощущением. Представляя собой составную часть сложного

художественного целого, оно опосредовано многочисленными связями с

художественным и культурным опытом коллектива.

[1] На самом деле вопрос этот несколько более сложен: в обществе,

культура которого нацелена на повышенную семиотичность, любая, самая

естественная потребность человека может нагружаться вторичной, знаковой

ценностью. Так, в системе романтизма, как отмечал еще Чернышевский,

болезнь и ее признаки: томность, бледность - могут получать

положительную оценку, поскольку выступают в качестве знаков

обреченности, романтической избранности, возвышения над земным.

[2] "Реальность" кино в этом смысле исследовал: Christian Mets. Essais sur

la signification au cinema, ed. Klincksieck, Paris. 1968, p. 13-24

[3] Подробнее см. Ю.М.Лотман. Тезисы к проблеме "Искусство в ряду

моделирующих систем". - Труды по знаковым системам III. Ученые записки

Тартуского государственного университета, вып. 198, Тарту, 1967, стр.

130-145

[4] Питер Устинов - английский актер и режиссер. Фильм "Билли Бадд"

(1962) демонстрировался на III Московском международном фестивале

[5] Айвор Монтегю. Мир фильма. Л., "Искусство", 1969, стр. 88

Наши рекомендации