Вторая зима в Париже. Искусство. Успехи. Приглашение в Испанию. Возвращение в Россию

По приезде в Париж я с новым рвением принялась за работу. Имея в Киту хорошего товарища, живя с ней в одной квартире, я уже не смотрела на школу как на свою семью. Я ходила на урок аккуратно три раза в неделю, но с товарками имела мало общего, не сходилась близко — не было прежней интимности.

В оперный класс поступило без меня несколько новых учениц. Одна из них, очень талантливая, была немка Джени Брок, другая — очень симпатичная, француженка Жанна Хюре, меццо-сопрано. Эта девушка где-то выступала. Голос ее казался утомленным, потом значительно исправился, но осталась в нем какая-то дрожь, придававшая ее пению особую прелесть. У меня тоже было меццо-сопрано, и, несмотря на то, что наш репертуар был один и тот же, между нами никогда не возникало и тени соперничества. Наши отношения были до конца дружественные, с постоянным стремлением к взаимным уступкам. Зато третья, шведка Сван, завидовала нам обеим, пробовала интриговать против нас, частенько дулась. Этой длинной, тупой шведке никогда не удалось уязвить меня, и все, что она выкидывала, оставляло меня равнодушной.

В свободное от занятий время мы с Киту посещали музеи. Еще в мой первый приезд я их подолгу изучала. Выходя оттуда, я всегда выносила в душе что-то смутное. Видеть все, все объять было невозможно. Меня прельщало искусство, но я чувствовала свое полное невежество, и это мучило меня. К тому же, между моими товарками я не находила поддержки в этом направлении. Они исключительно принадлежали музыке, искусством в широком смысле не интересовались. Бессистемная беготня из залы в залу, чтобы только сказать, что я знакома с музеями, умение вовремя цитировать тот или иной шедевр не удовлетворяли меня… Я любила сознательно относиться к тому, что изучаю. Кроме того, мне было приятно делиться впечатлениями, одной ходить было скучно. Киту же, наоборот, была бесценным товарищем, охотно разделявшим мои интересы. Мы побывали по нескольку раз во всех музеях. Мало-помалу я стала сознательнее разбираться в моих вкусах и понемногу принялась в свободные минуты читать книги по искусству, о которых прежде и не слыхала. Современные выставки оставляли меня равнодушной, тянуло к старине. Я могла часами выстаивать у витрин античных предметов. Мое внимание притягивала и поглощала средневековая эпоха, а главное - эмалевое дело. В Лувре, в Museé de Cluny[20]были вещи, от которых я с трудом отрывалась. Не знаю, что делалось со мной, когда я глядела на них. Они положительно приковывали меня к себе. Каждый предмет мне что-то говорил. Пытливо заглядывая в прошлое, я видела его в той обстановке, для которой он создался, людей, для которых он строился. Мне мерещился то суровый тиран, то нежный загадочный образ средневековой женщины. Предметы эти казались мне живыми, одухотворенными. Я преклонялась перед ними, чувствуя к ним глубокое уважение.

А мастера? Кто были эти люди? Что создало их? Что побуждало их дойти до такого совершенства в понимании искусства? До таких идеалов? Что будило их фантазию, вдохновляло их, что чувствовали они, так вдохновенно творя?

Часто я уходила грустная, с болью в сердце, стыдно признаться — завидуя… Зачем они, эти мастера, уже успели сказать то, что, кажется, жило во мне? Словами я не могла бы выразить, что именно я хотела делать, к чему принадлежать, но терзалась желанием вылиться во что-нибудь подобное.

Я хорошо понимала, что первые шаги в искусстве, как и в науке, — грамота. Нельзя написать книги, не зная азбуки. Мои же познания в рисовании, при всей моей страсти к нему, сводились к нулю. Ни уроков, ни школы я не прошла — была самоучкой. В прошлой моей обстановке искусство не играло никакой роли. Ни понятий, ни критики там не существовало, примера и влияния я не встретила. Какую бы гадость я ни нарисовала, всем она нравилась, чаще же всего к ней были равнодушны. Последнее я предпочитала хвалам, которые только бесили меня.

Раз, гуляя по залам Лувра, я остановилась за спиной уже немолодого художника, копировавшего итальянским карандашом рисунок Ватто. Он так хорошо передавал манеру мастера, так добросовестно изучал каждый штрих, что между оригиналом и копией я не видела разницы. Должно быть, я слишком долго застоялась, он, видимо, заметил мое присутствие. Обернувшись раза два инстинктивно, он вдруг спросил меня, нравится ли мне его работа и что я могу сказать, глядя на нее свежим глазом? Я от души одобрила ее и, разговорившись с ним, узнала, что он гравер, а рисунок этот заказан для дорогого издания. Звали этого художника Жильбер. В результате я пригласила его давать мне уроки рисования два раза в неделю.

Он был умный, опытный человек. Вникнув в условия моей жизни, он понял, что для серьезных уроков у меня не было достаточно времени. Настоящую систему занятий установить было трудно, но моя страсть к искусству и желание расширить о нем понятия внушили ему интерес, и мы много беседовали на тему о красоте. В моей наивной оценке, неумелых, но простодушных суждениях он находил много оригинального и своеобразного. Не критикуя их, он наводил меня на верный путь. Беседы наши, таким образом, имели серьезный характер и приносили мне огромную пользу. Он давал мне копировать гравюры знаменитых мастеров и во время наших прогулок по музеям охотно и много говорил. Часы, проведенные в его обществе, были для меня не потерянным временем. Об одном я страшно сожалела, что раньше не встретила такого руководителя. Может быть, жизнь моя пошла бы по совершенно иному пути и, кто знает, с этой возрастающей страстью к искусству я достигла бы чего-нибудь серьезного.

Приближался наш годичный концерт в зале Эрар. Из шестнадцати учениц нашего класса Маркези выбрала пятерых, в том числе и меня. Начали составлять программу. Маркези хотела, чтобы Хюре пела стансы Сафо (соч. Гуно). Сван претендовала на ту же партию. Когда Маркези объявила о своем желании, Сван нагрубила ей и вышла из класса. Подобные сцены у нас в школе были нередки, ученицы часто ссорились с Маркези из-за пустяков. Самыми вздорными были шведки и американки, русские были совестливей.

Подувшись некоторое время в передней, Сван вернулась снова в класс, но Маркези дурно приняла ее, сухо заявив, что в этом концерте она участвовать не будет. Сван кисло извинилась, потом принялась плакать. На Хюре, а заодно почему-то на меня она дулась без конца. С Хюре мы еще задолго до концерта сговорились беспрекословно подчиняться программе Маркези.

Я выступала в романсах: "Ouvres tes yeux bleux" (Maccнэ), "Caro mio ben" и "Нет, только тот, кто знал…" (Чайковского). Mangin[21], мой аккомпаниатор, приходил ко мне три раза в неделю. Он был очень опытный, советы его были весьма ценны (со временем он сделался главным капельмейстером парижской Большой Оперы). Мы проходили с ним оперы, и я хорошо подготовилась к концерту. Заранее я уже начинала робеть и поделилась своими страхами с Mangin. Он ободрял меня как мог, говоря, что это большой недостаток для певицы, который непременно, во что бы то ни стало надо побороть. Накануне концерта я так переволновалась, что у меня даже повысилась температура. Я была уверена, что это простуда.

Кроме нас пятерых, в концерте участвовали известные артисты, между нами прекрасный флейтист Таффанель, сделавшийся потом одним из капельмейстеров оперы. Вспомнился мне почему-то концерт под управлением Рубинштейна… Как и тогда, опять долгое томление перед выходом, опять скучная закулисная проза, где, в ожидании очереди, собравшиеся в фойе участвующие глядели друг на друга какими-то рыбьими глазами. Даже товарки казались между собою чужими. Артисты снисходили, участвуя с нами только из любезности к Маркези, глядя на нас, дебютанток, свысока. Какие-то господа шагали по фойе, бесцеремонно вызывающе разглядывая нас с ног до головы. От этих взглядов делалось неловко. Хюре сказала мне, что это журналисты. "Сальваторка", конечно, шептался с ними по очереди в разных углах, тараща круглые глаза то в сторону одной, то другой певицы, о которой шла речь.

Мне было досадно все это чувствовать, все замечать. Это портило мне настроение. Я от души завидовала беспечной Джени Брок, расфуфыренной, с пылающими щеками и глазами. Она вертелась перед всеми, выпуская с подчеркивающим жестом любимую нотку или руладу, и, разнюхав, что тут есть журналисты, первая развязно вступала с ними в разговор. Как истая немка, она уморительно приседала перед ними с заискивающей улыбкой. Я подумала: вот с какой головой надо идти на сцену!

Жанна Хюре держала себя с большим достоинством. В ней, как и во мне, жила критика. Мы, сидя в стороне, молча наблюдали за всем, чувствуя себя среди этой ярмарки чужими.

Настала моя очередь. Я спела и пришла в себя только после последнего аккорда, когда снова вернулась в фойе. Дверь осталась открытой. Послышались рукоплескания. Кто-то взял меня за плечи, и я снова очутилась на эстраде… Выходить же в третий раз я решительно отказалась, не представляя себе, не отдавая себе отчета, что аплодисменты относятся ко мне. Я была как в чаду… Удивительно еще, как это я не перепугала трех языков, на которых пела.

В фойе меня окружили, Маркези поздравила с успехом. Говорила, что я хорошо исполнила свой номер. Я этого не сознавала. Мне положительно что-то мешало, не хватало иллюзии…

Зато Дженни Брок после своего выхода усердно раскланивалась даже тогда, когда аплодисменты почти прекратились. Она едва угомонилась.

Распеться для себя или при небольшом количестве слушателей, выбрав вещь по душе, согласно настроению, пережить ее, прочувствовать, излив жалобу сердца, - вот что больше всего удовлетворяло меня. Петь перед равнодушной публикой, перед толпой в звуках изливать настроение души мне не доставляло никакого удовольствия. Выносить свою душу на суд людей мне всегда бывало больно…

Как- то раз, конце мая, я получила записку от Маркези с просьбой зайти к ней в воскресенье, около двух часов. Меня это удивило, мы виделись накануне.

Явившись в назначенный час, я застала ее в классе одну. Она приняла меня очень ласково и тут же села за рояль, чтобы мне аккомпанировать. Недоумевая, но повинуясь, я пропела две-три арии. Она очень ободряла меня, хвалила, мы обе увлеклись. Наконец она встала, поцеловала меня и, подойдя к тяжелой портьере, отделявшей классную комнату от ее приемной, пропустила оттуда толстенького, низенького, незнакомого мне господина, имя которого я в смущении не расслышала. Это был импресарио. Маркези представила его мне, сказав, что она устроила это нарочно, зная мою отчаянную робость. Не подозревая, что имею слушателя, я пела свободно, без страха, с большим увлечением.

Толстенький, развязный господин наговорил мне и Маркези массу комплиментов. Голос мой ему понравился, и он тут же предложил мне турне на шесть месяцев в Барселону и Мадрид за двадцать тысяч франков. Путешествия из Парижа и по городам — на его счет.

В разговоре понемногу он взял мою руку выше локтя, с каждым словом крепче и значительнее прижимая ее, упорно и как-то неприятно глядя в глаза. Как я ни пятилась, ни отодвигалась от этой неожиданной и странной интимности, он продолжал свой маневр. Наконец я решительным движением освободила свою руку: я была возмущена. Манеры эти показались мне оскорбительными. Все это было так неожиданно, я так была не подготовлена ни к этому предложению, ни к этому обращению, что не могла ни на что решиться. Мне нужно было подумать, хорошенько все обсудить, посоветоваться дома с Киту, а главное, противно было иметь дело с этим нахалом. Я ушла от Маркези, обещая дать ответ на следующий день.

Рой вопросов поднялся в моей голове. Неужели, чтобы сделаться артисткой, недостаточно одного таланта? Случается ли что-либо подобное с другими с первых же шагов на этом поприще? Притом во всем этом какую роль играет искусство?

Под свежим впечатлением я рассказала этот казус Жанне Хюре в присутствии Дженни Брок, задав ей те же вопросы. Хюре внимательно слушала и грустно покачала головой. Брок, покружившись на одном месте, покатилась со смеху, заявив, что ей было бы решительно все равно, как с ней обращается импресарио, лишь бы доставил хороший ангажемент и сделал бы ее славу. Удивительно, как разно смотрят люди на одни и те же вопросы!

Обсудив дома с Киту вопрос ангажемента со всех сторон, я пришла к решению не рисковать моей подписью, не будучи уверенной, как сложатся мои обстоятельства. Киту должна была возвращаться домой на лето. Марья Васильевна давно уже покинула нас, уехав гостить к своей сестре в Бельгию. Оставаться на все лето одной в Париже — мне не было расчета. К тому же муж потребовал, чтобы я привезла обратно Маню, которой шел уже восьмой год, и пора было начинать ее учить. Пользуясь нашим пребыванием в Париже, я хотела отдать ее там в хороший пансион, для изучения иностранных языков. Дома бы она никогда так не научилась, слыша постоянно русскую речь. Но для этого требовалось разрешение ее отца, и когда я написала об этом мужу, то, между прочими несообразностями, ответ на мой вопрос был: "Я желаю, чтобы моя дочь была чисто русской девушкой". Как будто знание языков могло сделать из нее иностранку. Киту опять звала меня в Талашкино. По возвращении же осенью в Париж можно было бы похлопотать о другом ангажементе, если на этот уже нельзя будет рассчитывать.

С этим ответом я пошла к Маркези, а заодно поблагодарить ее и проститься. Она очень дурно меня приняла, страшно рассердилась, настаивая и доказывая, что это редкий случай дебютировать при таких хороших условиях, что мне все завидуют. "Сальваторка", призванный на помощь, изображал эхо и повторял то же самое. Я выдержала бурю. Наконец, холодно простившись, Маркези меня отпустила.

VII

Наши рекомендации