Алекс. андр. иванов и картина его «явление христа народу»

В нынешнем году 16 июля исполнилось сто лет со дня рождения А. А. Иванова, творца «Явления Христа народу», – картины, хранящейся в Московском Публичном Румянцевском музее. Многочисленные этюды к ней, из которых некоторые сильнее частностей самой картины, – находятся в отдельном помещении Третьяковской галереи. Таким образом, Москва владеет почти всем художественным наследством, оставленным замечательнейшим из наших живописцев, – даже, по мнению некоторых, величайшим. В Эрмитаже и в собрании М. П. Боткина находятся только первые, почти ученические, работы художника на заданные темы: «Беллерофонт отправляется в поход против Химеры» и др. подобные, на классические и на библейские или скорее псевдоклассические и псевдо-библейские сюжеты. Из последних назовем: «Иосиф в темнице истолковывает сны царедворцам фараона». Читатель нашего времени сразу поймет, что художнику при выборе таких тем, и еще хуже – при даче их, не оставалось ничего, как рисовать одежды, обстановку, кусочки страны, иногда не виденной и знакомой лишь по атласам, т. е. так и иначе комбинировать атласы же, разрисовывать до известной степени красками по топографическим контурам этих атласов! и – больше ничего!!! «Сон фараона», «истолкование сна» – какая каббалистика!!! Надо быть каббалистом или по крайней мере русским суевером, – прожить годы, провести юность где-нибудь среди вотяков, видя их языческие жертвоприношения, – по крайней мере провести время, и не малое, среди цыган и цыганок, чтобы почувствовать эту жадность к волшебству и испытать ту неуверенную колеблющуюся психологию, которая ищет «в теперешнем» знаков «будущего»... Без этого ученик Академии в Петербурге, на рациональном Васильевском о-ве, что мог нарисовать на данную тему, кроме... одежд, фигур, фигур феллахов, для чего-то введенных в темницу? – и для сведения и доказательства, что все это происходило «в Египте», поместить где-нибудь уголок пирамид и обелисков... Несбыточность и невозможность, как «Юрий Милославский» под пером петербургского чиновника Загоскина, или как «Джулио Мости», «драматическая фантазия с интермедией», Кукольника. Но такие были времена, что мы срисовывали, копировали, а не творили. «Срисовывали» целые категории явлений, так сказать, целые «провинции» великого царства искусств, наук, цивилизации... Вот «оды» – без восторга, «сатира» – без злости, «театр» – без какой-нибудь необходимости что-нибудь и кого-нибудь представлять: все вообще и в целом «Беллерофонт, поражающий Химеру» – под кистью петербургского начинающего художника, которому ни до Беллерофонта, ни до Химеры дела нет, а есть дело до его экзаменаторов, строго посматривающих на ученическую работу «начинающего»...

Перевернем обратно и вообразим египтян – рисующих «Слушателя у телефона», ассирийца – ваяющего «Русского протодиакона», или китайцев – изображающих «Конспиративную квартиру на Садовой улице»... Гадость и ненужность! Такая же и подобная гадость и ненужность продержалась у нас сто лет и рухнула, как балаган... Иванов темою «Явление Христа народу» соединил этот падающий балаган академических заказов с зарождающимся движением к воплощению в искусстве простого, естественного, живого и действительного. Он взял подлинную веру, свою и народную, но взял ее не в живом моменте своей или виденной молитвы, а – в отвлечении и обобщении, отнеся к объекту, более которого не может быть: «Мессия перед народом», «первое явление Христа народу»... Тут есть немножко Гоголя, иллюзий его последних лет. Христианство – это полуреальность, полумечта, полуфакт, полуожидание – оно для поколения тех лет, впервые пробуждавшегося к реальному, представлялось величайшею историческою, мировою реальностью; реальностью, какая едва вмещается в России, в целой новой Европе, – вместилась и еще не уместилась, все раздвигает . собою, все ломает неизмеримым своим объемом. В дни наши эту самую тему художник, пожалуй, бы взял понароднее и живее, как. напр., ее выразил Достоевский в виде «Вторичного появления Христа на земле» в XVI веке, в Севилье, только что вот-вот после auto-da-fé (начало «Легенды об инквизиторе» в «Бр. Карамазовых»). Тут можно внести нашу психологию, наши специальные ожидания и специальные страдания, разочарования, недоумения... Но Христос и Его первое явление евреям?.. Это... тот же «Беллерофонт», почти!..

Те времена, евреи? Что мог знать и изобразить о них Иванов, кроме «еврейских бород», смуглого цвета кожи, непременной «шкуры на плече» Иоанна Крестителя, и – фигур в разных позах?!.. Увы, «Беллерофонт» и «Беллерофонт»... Иной поворот дела, если мы возьмем «грех» и «искупление»: но тогда зачем «Крещение в Иордани»?.. Ко «греху» и «искуплению» это непременного отношения не имеет, это первенствующего значения не носит... Тогда нужно было брать Голгофу, мучения во дворе первосвященника, «Иисус перед Пилатом», или, напр., этот. «Сон учеников» во время Гефсиманской молитвы... Что-нибудь из последних дней. «Явление Христа народу» – темою этою Иванов как бы хотел изваять и увековечить страницу учебной истории, так сказать, построить тяжеловесную и тысячелетнюю пирамиду на труд одного вечера Иловайского, где сей ученый муж и сотни ему подобных изъясняют в важных и равнодушных строках «все значение пришествия И. Христа» на землю, собственно – появление Его среди народов, и еще колоритнее – «появление Его в истории» – и даже пожалуй именно в «истории Шлоссера», Вебера или Иловайского... Иванов вместо того, чтобы взять «христианство» как «факт души», «перелом души», страницу «моей душевной истории», – что возможно было выразить через беседу с Никодимом, с Самарянкой, через «Преображение» и многие другие внутренно-душевные, страшно-замкнутые, как бы «запертые» страницы Евангелия, – взялся изобразить «историческое значение христианства», «роль его в истории»... Можно думать, от того так долго и работал он над картиной (20 лет), что была неудача в первоначальном ее замысле, и вообще сбивчивость в самой мысли, с которою художник приступил к «труду своей жизни»... Что так долго не дается, не выполняется, что до такой степени «ползет» – уже не есть плод вдохновенья. Это – компиляция кистью на философскую или ученую тему... «Значение христианства для истории», конечно, определяется «значением Христа для человека»; но это сказалось в беседе с Никодимом, с Самарянкой, в секунды призыва апостолов, в словах к Нафанаилу, вообще в «затворенных» событиях, с тайным веянием около слов и поступков. В «Крещении» же ровно ничего из этого не сказалось, ничего нежного, проницающего, трогающего, преображающего. Ни – в крещении, ни – в каком-либо другом событии на улице, среди толпы... Иванов изнемог под темою «Первое явление Христа народу», которое (страшно сказать!) комически соскальзывало на «первое представление» народу, где «представляющим» и почти «рекомендующим» является Иоанн Креститель и отчасти Иванов: невозможное положение! мучительная какофония, под которою упал художник, сам как бы «Христос под крестом»!..

Отсюда на первом месте в картине и выступает «тот, кто представляет» – Иоанн Креститель. Картина вовсе не изображает того, что под нею подписано. Настоящее название картины – «Пустынник Иоанн среди народа»... Иисус, – о Нем никто и не говорит среди критиков, оценщиков, зрителей! никто!! никто!!! Да и нечего говорить: Христос почти не нарисован! А написано под картиною и тема была: «Первое явление Христа народу»... Но Его нет, почти нет!.. Опять рвется комическое сравнение: «дверь растворена! все ждут – но он почему-то задержался»... Картина без сюжета или, во всяком случае, «не по подписи»... Удивительно! И для Иисуса у него нет тех бесчисленных эскизов, какие остались «от мальчиков» и от «головы Иоанна»... Эта «голова Иоанна» и есть самое замечательное «лицо» в картине, – есть самый сюжет, возбудивший толки, удивление. Так «голова Иоанна»: а при чем же тут «явление Христа народу»?.. Если «голова» закрыла все поле, заняла 20 лет работы... то ей и место, и положение, и «историческая роль»... Я же и говорю, что все это «Беллерофонт»... Наполовину – так, в смысле и «да» и «нет». Отчего Иванов отнес Иисуса вдаль, – в такую перспективу, что фигура Его представляется маленькой, а лицо и вовсе не разглядываемой. Что за поразительность в знаменитой картине, которая рисуется целую жизнь и которую вся Россия ждет увидеть, – нарисовать главное лицо, до известной степени Единственное Лицо (ибо на кого же в присутствии Иисуса смотреть!) так, что... ничего не видной Вероятно, единственный казус в истории живописи... «Нарисовал, но не покажу». Хуже этого вышло: нарисовал, но так, что ничего нельзя рассмотреть. Единственный казус... Фигура очень маленькая... Для «смирения»?.. Тогда понятна очень большая и выпуклая фигура Иоанна. Да, «смирение», очевидно, занимало Иванова, как и его друга Гоголя. Но неужели для «смирения» художник поставил Его так далеко? Вероятнее, что он убежал от темы, не будучи в силах произнести о ней ни одного слова. Да и нечего было произнести: в крещении ни «исторического значения христианства», ни «внутреннего действия Христа на душу» – не было. Художник ошибся в теме, неверно взяв момент и не установив, что именно он хочет выразить картиной.

Бледно-голубой хитон драпируется красиво и – не красиво... Ничего нет! Ну, «хитон»: но почему это «явление Христа народу»? Если хитон виден, а лицо не видно, то есть только «явление хитона народу». Тогда надо было рисовать «разделение риз»: было бы выразительнее. Наконец, эти группы народа, это просто «народная сцена в Галилее», – каковую подпись собственно и следовало сделать под картиною, – какое она имеет отношение ко Христу и связь с Ним? Чем-нибудь они измучены, эти люди? томятся? раскаиваются? Не заметно. Один Иоанн Креститель с его: «Вон, вон!., глядите!!» А что «вон» – темно... Картина ничего об этом не говорит, да и не могла бы сказать. «Явление Христа народу» есть существенно не этнографический факт, а душевный, тогда как Иванов до очевидности рисовал этнографию, и это до очевидности видно по его эскизам. Ну, – это хорошо к «Путешествию Ливингстона», к «Странствованию по Св. Местам» игумена Даниила: но к чему тут «явление Христа народу»? Перед Христом, для Христа, вокруг Христа – этнография просто не существовала, малилась до нуля. Но когда этот «нуль» Иванов разрисовал до очень большой величины, занял им все полотно картины, и он только один и виден, этот нуль, а Христос почти не виден, то... опять какое же это и почему «явление Христа народу», а не скорее «затмение Христа народом»?.. Ну, вот это опять настоящее имя картины, которую через силу кончил Иванов, гениально – в деталях и, даже не начав, – в теме; привез и умер, почти в самый день ее выставки. «Так тяжело»... Фатум, – но кое-что говорящий собой о художнике, о работе, может быть, даже о теме ее...

Иванов творил и жил в гоголевское время, в эти годы формирования общих религиозных концепций; и отдался теме чрезвычайно общего значения, полуисторической, полуфилософской. Реализм проснулся тогда тоже везде; но не смел пробудиться в религии. Только в одной религии мы обязаны были грезить, мечтать, но не видеть и не смотреть. «Беллерофонты» всего дольше удержались здесь, потому что здесь все было – не наше, все – принесенное, заимствованное... Знаменитые позднейшие картины, – «Протодиакон», «В монастырской гостинице», «Крестный ход», – поставили нас на землю и вывели первый большой «Аз» Православно-Русской живописи... Они нарисовали нам «русское язычество» в оболочке христианской терминологии, – нарисовали чистую этнографию, вставленную в киот древней византийской резьбы и позолоты...

Все ли это? Кончается ли этим «вера русских»? «Вера русских»... Но ведь это уже не «служилый» иерархический люд, круга которого единственно коснулась пока кисть наших великих реалистов... «Веры русской», т. е. ликов людей, прибегающих к храму, наши художники не тронули ни отрицательно, ни положительно. «Вера русская» – если взять со стороны не иерархии, а «пасомых» – вся заключается в «молитве», как у иерархии она вся заключена в «обряде»... «Обряды» и все русские исполняют, при «обрядах» присутствуют; но «обрядово молятся» только старообрядцы, и более в отпор угнетению, постигшему эти обряды, нежели по существу и порыву. В общем же, все русские, «исполняя обряды», имеют молитву вне их, независимо от них, пожалуй, согласно с ними или, точнее, параллельно с ними, – но как нечто особое, как другой, лирический, свой у каждого мир. Тема эта очень мало затронута литературою, но все же затронута:

Но жарка свеча

Поселянина

Пред иконою

Божьей Матери...

Но живопись ее не коснулась. Можно сказать: кого хотя однажды случай привел увидеть это, уже не принял бы на себя или не увлекся в конце концов академическими же, или же патетически-учебными, темами вроде «явления Мессии народу». Как и отвернулся бы со скукой от «язычества» иерархии и около иерархии...

1906 г.

МОЛЯЩАЯСЯ РУСЬ

(На выставке картин М. В. Нестерова)

Теперь, когда старая Русь так ломается, стоя перед неведомым будущим, отойдя от старых богов, – может быть, особенно поучительно взглянуть на выставку картин М. В. Нестерова (Малая Конюшенная, д. 3). Здесь – полное отсутствие тем новых, сюжетов современных. Ничто не говорит нам о городе, об интеллигенции. Это – Русь до университета, пожалуй – до Петра Великого, хотя много нарисовано художником с натуры. Но все зарисованное взято с таких кусочков русской действительности, куда не проникло ни влияние университета, ни даже вообще гражданские преобразования за последние 200 лет иначе, как в виде слуха. Это – Русь монастырская, церковная, сельская. Реденький лесок, чистое поле, пустынный берег реки... И везде – богомольцы, множество богомольцев... Много монахов. Почему-то нигде священника. Монах и крестьянин – этим исчерпывается священная религиозная Русь, которой г. Нестеров явился великим живописцем.

Везде он изобразил душевную боль, как источник религии и религиозности... Вспомнишь стих:

Чем ночь темней – тем ярче звезды,

Чем глубже скорбь – тем ближе Бог.

Так ли это? Всегда ли и единственно ли так? Г. Нестеров твердо говорит, что это – всегда так бывает, а наблюдение над русской жизнью подтверждает его заключения. Об этом говорит и известный стих Тютчева:

Удрученный ношей крестной.

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

Что это русский религиозный мотив – слишком известно. Но так ли это? Универсально ли это так? В заключительной точке не обещает ли это или не содержит ли уже это всепоглощающего Молоха отрицания и ужаса? «Если только через скорбь можем узреть Бога, – рванемся к скорбям!» Не эта ли мысль или эта философия лежала в мрачных финикийских, вообще хамитических религиях? При звуках печальной музыки, одновременно и настраивавшей нужным образом душу, и заглушавшей крики детей, отцы и матери подносили первенцов-младенцев своих и клали их на раскаленные докрасна лапы чудовища. Вот боль, доведенная до вершины, вот заключение тезиса:

Чем глубже скорбь – тем ближе Бог.

Опасная доктрина, в которую мы не углублялись более, чем с поверхности. Мы – северные люди; у нас – ни пальм, ни – баобабов. , Сосенки, березки. При таком не углублении видна только прекрасная меланхолия, тихая, задумчивая природа, – эти монастырские стены, возле которых в белую ночь стоят, задумавшись, два монаха, юноша и пожилой (№ 4 выставки); или – гладь реки, где два монаха, и тоже молоденький и старик (№ 6 выставки). На этой степени, где боль есть только грусть или спокойствие, она привлекательна, по крайней мере для созерцателя, – как ландшафт. Так ли думают в самых монастырях субъекты, носители грустных чувств? Не знаю. Но нельзя отрицать прелести, и может быть, даже субъективной прелести, самого испытывающего грусть в этих его переживаниях. Некоторые раны любишь... Не хочешь их забыть, вспоминаешь... Есть сладость ран!., опасная доктрина! Молох!! Под северным небом это еще прекрасно, останавливаясь на черте меланхолии, но под южным небом и вообще где все – настоящее, в полный рост, отсюда вырастают человеческие жертвоприношения, причем (как в некоторых культах) жертва сама испытывала сладость быть принесенной!

Чем глубже скорбь – тем ближе Бог.

У нас это выразилось в знаменитых заупокойных мотивах: плачем, когда слышим чтение! и – рыдаем, когда поют! И это рыдание – бесспорно! бесспорно! – нам слаще песен и плясок]] Но вдумаемся, что же тут родит «сладкое»? Да то, что скорбь эта – настоящее, непритворное! что –– вот гроб, в нем – близкий человек, т. е. что есть повод к скорби, подлинное лишение, подлинное несчастие! Вот –умер человек... и тогда – это сладкая скорбь. Совсем Молох, разгадка финикийских культов, их смысла, поэзии, страшной силы очарования ими (они очень распространялись) и привязанности к ним (их страшно защищали туземцы)! «Сладкие скорби! сладкие слезы!» – Ну, тогда ведь не все ли равно, что «вкусить сладости слез после смерти близкого», или что – «поискать сладости слез, толкнув близкого к смерти» (жертвоприношения)?! Тягостные сближения. Но и у нас уже народно говорят, матери говорят: «хорошо умереть младенцем, – не нагрешишь», «младенческая душенька прямо к Богу идет», «всегда в раю»,.. Как это близко уже к финикиянам: «всегда – в раю», «вот прямо – к Богу».

Я с грустью бродил по выставке. Сколько грустных лиц! Ни одного веселого. Ни одного даже спокойного. «Все недовольны! И – все счастливы! Такова-то Русь», – улыбнулся я про себя. И остановился возле маленького эскиза, к которому приколота карточка с надписью: «Продана». Эскиз выполнен акварелью и назван «Два лада» (№ 11 каталога). Что такое «Лада», «Два Лада»? И вспомнил я из былин и язычества:

Ой, Дил Ладо!

Сеяли, сеяли...

И еще что-то. «Дид Ладо» – «дед Ладо», «старый-престарый», «первый, старейший». Между тем г. Нестеров нарисовал двух юнейших существ, почти мальчика и девочку, отрока и отроковицу, которые, взявшись за руку, полубегут, полутанцуют, полунесутся в воздухе над полем, среди весенней природы. «Ладо», – Боже мой, да ведь это то же, что «ладно», «складно», «согласно», «вместе». Взялись два «лада», два кротких, дружных или любящих существа, не непременно жених и невеста, а, может быть, брат и сестрица, и полетели по природе с криками: «Ладно! все ладно! все связано в мире! Мир – великая гармония!» Первый раз из рисунка г. Нестерова я понял и истолковал себе, что древние славянские божества «Лады» обозначают просто мир, умиротворенность природы, хорошо «слаженной» Творцом ее, и затем – дружбу, любовь. А что этих юнейших красавцев народ назвал «дидами», «дедами», то это напомнило мне из Гезиода:

Прежде всех, смертных и бессмертных, родился Эрос,

Бог юнейший и старейший.

«Лады» – это наши русские «Лары», Lares, божества спокойствия, мира и идиллии. Ну, а скажите, пожалуйста: отчего это нельзя при мире, «ладе», идиллии молиться? Ответ, пожалуй, очень прост: да потому, что «мир» и «лад» – такая вкусная вещь, которую самому скушать хочется; иначе говоря, что при «ладе» и «мире» и наслаждаешься «миром» и «ладом»... Ну, хорошо: и ребенок, когда захворает, то зовет: «папочка! папочка!» Однако никак бы я не захотел, чтобы для удовольствия, услышать это действительно милое «папочка! папочка!», мой ребенок действительно заболел. Ужасное предположение! Нет, пусть он играет себе, на меня не оборачиваясь, и если здоров и все у него есть, «ладится», то пусть хоть целый день или неделю не вспоминает меня. Зачем мне его зов? Для меня? Но я счастлив тем, что вижу его здоровым и нормальным, «ладным». А так как человек «создан по образу и подобию Божию», то я заключаю отсюда, что хотя Бог (подобный во всем Отцу и отцам) и отзывается на наши горестные взывания, – но, однако, Ему, в небесной его сущности, сладостнее видеть нас просто нормальными, здоровыми, спокойными, веселыми, хотя бы при этом мы Ему вовсе не молились. Тут Он, видя, что мы нормальны, предоставляет нас просто маленьким божкам, – «ладам», домашним, полевым, всяким. Нельзя не вспомнить, что в раю, который в Библии назван «раем сладости», – молитв и не было, храмов – не было, хотя ощущение Бога, общее и не «натертое» – было. Но только после грехопадения начались жертвоприношения, храмы и молитвы.

Будем же молиться в скорбях, когда они пришли как fatum.

Но пока спокойно все, вспомним милых «ладов»...

1907 г.

ГДЕ ЖЕ «РЕЛИГИЯ МОЛОДОСТИ»?

(По поводу выставки картин М. В. Нестерова)

Выставка картин М. В. Нестерова, и между ними огромного нового полотна: «Святая Русь», – из Петербурга передвинулась в Москву. Москва, вероятно, так же вся пересмотрит ее, как ее пересмотрел весь Петербург. От самого художника я слышал, что он получил приглашение выставить картины свои в Венеции, но, по разным мотивам, не решается пока дать утвердительного ответа. Выставка вообще замечательна, и о ней хочется говорить, спорить.

Художник силен. Он имеет убежденное слово. Картины его – это некоторый цельный, сильный и яркий взгляд на вещи, на человека, на религию, который как бы делает вызов зрителю: «победи меня, если можешь».

Попробуем разобраться... Ведь можно и не победить, а ограничить? Это даже в сфере самых бесспорных истин. На предложение умилиться «истинностью» таблицы умножения – можно ответить, что есть еще алгебра; а на слова: «нет ничего выше Рафаэля» – можно указать, что он ограничен идиллиею и что ему вовсе не известен был мир трагического, т. е. самого глубокого, потрясающего и таинственного, чем живет человек. И Рафаэль – не все, и таблица умножения – не все.

* * *

Огромная новая картина М. В. Нестерова «Святая Русь», которую можно назвать «Молящеюся Русью», – являет группы народные, пришедшие поклониться Христу... В теме художника, мне кажется, была неясность: что это, внезапное явление Христа молящемуся народу? Или народ уже идет, бредет с этим: «Вон – Христос! Поклонимся Ему»? Четверо из фигур смотрят не на Христа (молодой крестьянин на коленях – в первом ряду, сестра милосердия, монахиня и мальчик – во втором ряду): явление невозможное, если бы они Его видели. Ясно, что они идут «вперед», «к православию», «к Христу»; и если Христос дан на картине, и так выпукло, то лишь в качестве подписи: «вот Кому поклоняется св. Русь». Нравственный центр картины составляет не Христос, а – она сама, эта «Святая Русь», как бы «самомолящаяся Русь». Этих фигур стариков, старух, этой кликуши, монаха, схимницы – нельзя забыть! Да, подлинно мы ее видели, эту «Святую Русь», мы ее знаем; и художник лишь навеки и собирательно закрепил то, чем по кусочкам, по дробинкам мы все залюбовывались в свое время. Все это любили. Все это чтили. Все этому поклоняемся.

Старики, старухи, больные, припадочные – вот «богомольцы» Руси. Где же, однако, норма и, особенно, где молодость, юность или просто возмужалый возраст? Только внимательно обревизовав все фигуры по фотографии, я вижу сейчас, что нумерационно художник дал на семь старческих фигур (глубоко старческих!) – трех отроков и пять в молодом возрасте. Это требование симметрии в живописи, устранение однотонности, «монолога». Но нравственно картина есть именно монолог: старые, дряхлые лица – бессмертно-выразительны, крупны, бросаются в глаза! Из молодых – три чуть-чуть видны из-за других фигур. И общее впечатление от картины: «вот как молятся старые люди на Руси, – старые, больные и душевно ненормальные» (кликуша на крайней правой стороне).

Так больная и старая Русь молится... Где же молодая! Отвлекаясь от нашего момента и говоря вообще и «натурально», говоря за век и за века, можно ответить, что «молодая Русь» по трактирам водку пьет. Чтобы нарисовать полную картину «Святой Руси» в этнографическом смысле, от океана до океана, – дать очерк «Святой Руси», как мы произносим иногда это слово не без иронии и усмешки, – следовало бы против полотна М. В. Нестерова поставить другое такое же полотно: «Сцена в кабаке» – добрых старых времен... Boт – целовальник, красный и толстый; за спиною у него – ряды полочек с вожделенными бутылочками. И посреди кабака «растерзанная» сиена, с пляшущею посередине пьяной бабой, а по лавкам гости – пьяные, орущие песню мужики. Над входом в залу, где были бы выставлены эти две картины, г. Нестерова и другая предполагаемая и дополнительная, можно было бы надписать: «Русь с переднего и с заднего крыльца»; или так как спор и тема носит церковно-религиозный оттенок, то надписать бы на одной дверце славянскою вязью под титлами: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых... », а на другой дверце: «Векую шаташеся... »

Старая Русь – молится, молилась; молодая – кутила. Или: в старости русский человек молится, а до старости пьянствует. Или еще и окончательно: в старости мы замаливаем грехи, которые накапливали до старости. Скажите, скажите: не это ли, в самом деле, целостный образ Руси, уже давний, привычный, заматоревший на нас? Не этот ли образ покачнулся в Крымскую кампанию и еще чувствительнее в 1904–1905 годах? Теперь он почти спал с нас, – и мы стоим дикие, нагие, без «образа и подобия», анархические не внешнею анархиею, а внутреннею. Ибо решительно не знаем, чему поклоняться, как поклоняться?! Все старое точно умерло или опозорено, а нового, достойного поклоняемого и вечного – нет ничего...

Отсюда глубокое наше бессилие поправиться, реформировать себя, и не теперь, а всегда: всякий раз когда, испытывая чрезвычайную политическую или социальную боль, мы делаем необыкновенное напряжение, чтобы подняться, и в первом же шаге к этому ищем идеала, – мы находим только идеалы, зовущие назад, встарь, и в последнем анализе – идеальное или идеализированное старчество, идеализированную и действительно упорядоченную старость. Петр Великий выскочил со своею «реформою» в нигилизм, – точно так же, как и 60-е годы. Просто – некуда деться. Или «Православие», «Святая Русь», седины и кликушество Нестерова, или «Всепьянейший собор» и «Базаров, режущий лягушек» в XVIII и XIX столетиях. Некуда деваться: нет здорового, нормального, взрослого и серьезного пути. И, в последнем анализе, нет у нас идеалов молодого, свежего, здорового, сильного.

Все это – есть как факты, «матушкой природой» данные. Ну, конечно, ранее чем прийти в 50-летний возраст, каждый переживает 20-летний возраст. Но эти «натуральные» факты не управляются никакой «звездочкой»... никаким идеалом иначе, как старости, старообразия, «благочестивого замаливания грехов».

Я возьму три силы, заложенные в человеке:

1) разум,

2) мужество,

3) любовь,

и – нормальное состояние человека:

4) семью,

5) детей,

6) соседей.

Если мы возьмем знаменитую молитву, которую переложил (неудачно) Пушкин и о которой Достоевский сказал, что хотя наш народ темен и догматов веры своей, действительно, не знает, но что, однако, зная только эту одну молитву, – он знает и все Православие («Господи, Владыко живота моего»), то, спрашивается, что же он в этом «всем Православии» найдет наставительного, одушевляющего, подымающего крылья –

1) для ума своего?

2) для мужества?

3) для любви?

4) для семьи?

5) для детей?

6) для соседей?

Текст этот мы все знаем, все умилялись на него. «Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь мне! Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви (христианской, сострадательной) даруй мне, рабу твоему! Ей, Господи: даруй мне зрети мое прегрешение, не осуждати брата моего»...

Молитва старца, старцев! Это как бы «икона» старческого жития, старческой психологии. Это религия как бы «заката солнца», а не «восхода солнца». И родилась эта молитва, мы знаем, среди келий, раскиданных в пустыне египетской, повторялась в лесах Саровских и московских. Вот идет старец с ведерцем почерпнуть воды к источнику и говорит себе: «Не стану гневаться на келейника (живущего за семь верст), хоть он мне и досадил грубым словом, стану трудиться, еще раз принесу в ведерце воды, полью капусту; буду цельный день молчать, творить умственную молитву; буду с радостью смотреть на эти вековые сосенки; не стану осуждать не очень нерадивых иноков, ночью постараюсь утомлять себя молитвою, дабы сейчас же заснуть после нее и не впасть в мысленный блуд... »

Да, для старца и в пустыне – молитва хороша. Полна и удовлетворительна. Но вот в городе, в каменном дому, где понапихано жильцов всяких сортов, и в одной семье скарлатина, в другой – неуплаченный в лавочке долг, в третьей – дети ленивы и не учатся, – что скажет каждому эта молитва?! Чему тут поможет «терпение», и «не осуждение брата моего», и «зрение моего прегрешения»? Просто это не связывается, никак не связывается с тем, что есть. Молитва эта созерцательная, пустынная, а не житейская. И с действительностью в городах, в селах, на жниве, на фабрике, при рубке леса, в работах на железной дороге, – с этою горько-сладкою действительностью, – – она не смешивается, не сливается, как масло с водою! И масло хорошо, и вода хороша, но – порознь. Так-то – и это есть самая грустная истина нашей цивилизации – и религия наша, дивные иллюстрации к которой дал Нестеров, имеет ту поразительную особенность в себе, что она: 1) хороша, когда стоит далеко от жизни (монастырь, созерцательность), и – 2) просто ничего не выходит, когда она пытается с нею слиться.

Когда религия стоит далеко от жизни, и пока далеко, – она хороша! По крайней мере – красива, эстетична и, кажется, нравственна. «Добра в самой себе».

Как только она приближается к жизни, замешивается с нею, – является безвкусица и безобразие приблизительно «воды, взбалтываемой с маслом». Просто – ничего не выходит! Ничего... Как это ужасно!

Ничего – о труде и для труда! Никакой им помощи! Ничего – о разуме и для разума! Никакого ему руководства! Ничего – о предприимчивости, смелости, мужестве, храбрости! Нет им крыльев!

Ничего – о любви и детях! Нет им цветка!

Все закричат: «Но вы забыли поэзию православия! Тут – пластика, художество, которое сотворялось в веках!!» Я отвечу на это, что и не имею ни малейшего намерения отвергнуть или умалить дивное художество греков в христианстве, этот словесный Парфенон, может быть, даже лучший мраморного! Яговорю совершенно о другом: о недостаточности, о неполноте. Религия должна все обнимать, она – universus[104] духовный: ибо ведь она относится к Богу, Зиждителю Universus'a вещественного, видимого. Я сказал не всю свою мысль... «Религия должна все обнимать» – этот тезис естественно переходит в другой, более грустный: «а то, что всего не обнимает, и не есть религия, а только... пластика и поэзия около чего-то, чего – нет!»

Не здесь ли родник давно наблюдаемого «безверия» семинаристов и академиков, – и того вообще, что люди науки и знания незаметно и неуклонно разрывают с «верою». Они не удовлетворяются художеством; ум, правильно мыслящий, воспитанный, дисциплинированный, естественно, спрашивает о том, что стоит за эстетикою. Он хочет предмета, а не качеств; существительного, а не прилагательных... И вот этому-то требованию «имени существительного в себе» Православие и не может ответить иначе, как косвенно и уклончиво: «Взгляните на лики эти, старые, тысячелетие поклоняемые! Вслушайтесь в напевы эти, над которыми миллионы рыдают!.. ». На все это ум, на этот раз холодный и гордый, ответит: «Да! – это старцы себе сочинили, во утешение, чтобы не так грустно сходить в гроб. Легко умирать под этими ликами, под эти звуки, но каково жить! Здесь ничего – для жизни, ничего – даже наставительного. Все это – даже не нравственно, и не только односторонне, но и – глубоко эгоистично, ибо старцы даже не сложили ни одной молитвы для ребенка, молитвы ребенка за болящую мать, молитвы матери о болящем ребенке. Они думали о себе. Мне 30 лет: позволю и я о себе подумать и, vice versa[105], просто забыть о всем этом, и о ликах, и о напевах, пока в 60 лет я не начну в своем роде выходить в отставку, – и вот тогда вспомню об этой религии, характерной религии инвалидов и старичков на пенсии».

Возьмем труд человеческий: что лучше, желательнее, «богоугоднее», – трудиться или тунеядствовать? Казалось бы, о чем и спрашивать? До того ясно. Однако на этот ясный вопрос знаменитая притча, – неизъяснимо трогательная, – о богатом и Лазаре отвечает резко отрицательно, что «быть нищим угоднее Богу, милее для Бога, нежели быть вечно в труде» (суета). Пример Марии и Марфы подтверждает это же, раздвигает дальше эту мысль. Так как отвергнуть труд прямо было бы слишком чудовищно и разошлось бы прямо с заповеданием, данным Адаму, то отвержение коснулось не прямо его, а того, с чем труд связан, как с вечным мотивом своим, – коснулось богатства. «Не будь богат! Не стремись к богатству, довольству, избытку, обеспечению. Кормись около других, – крохами от стола их. Эти сытые, трудолюбивые, богатые пойдут в геенну огненную, а ты возляжешь с избранниками Божиими».

Нерв трудолюбия был перерезан, отныне станут трудиться «со скрежетом зубовным», с отчаянием. Понесут работу как муку. Работа как поэзия, как религия – умерла и невоскресима, пока манит нас эта вековечная притча...

И взгляните на живопись церковную: где здесь пахарь, проводящий борозду? Где усталая жница? Их нет; как нет и матери, кормящей грудью своего ребенка, нет матери, качающей засыпающего ребенка. Грех ли все это, земледелие, материнство? Скажут, что хотя это и «не грех», но, однако, все это «не церковно». Церковь – вне труда, вне семьи. «Лазарь» не косит, не пашет. У него нет мускулов. Он – и не муж. «Таковых есть Царство Небесное».

Старец, «в отставке», инвалид, «вот-вот умереть»...

И неужели только «на исходе» осветимо религиею? Разве Бог создал только закат солнечный, и не Он ли же сотворил и утренний восход?

А если и утро принадлежит Богу, как вечер, то есть какая-то и религия молодости, юности, детства, свежести. Но только мы, под впечатлением «скорбных старых ликов» и печальных напевов, даже не умеем и подумать об этом, представить это... «Пути заказаны»... Но пути есть.

Кто-нибудь скажет: «Чего же вы хотите? Чтобы религия учила драться на кулачки?» Именно потому, что религия есть религия, т. е. непременно идеализация тех вещей, к которым она относится или которые задевает, она и не может научать «драться на кулачки», как и вообще ничему грубому, жесткому. Религия выше человеческого, – а посему все человеческое она не может клонить долу, а только поднимать к небу.

1907 г.

М. В. НЕСТЕРОВ

– Ни одного лица спокойного...

– Ни одного «нормального», законосообразного, уравновешенного, «официально» одобренного...

– Ничего официального...

– Все в смятении!

– Смятение, как бы расходящееся из одной точки...

– В этой точке – молитва, экстаз... немного – сумасшествия... что-то прекрасное, безмолвное, целое, говорящее только жестами!.. Какая-то всемирная (или предмирная?) Офелия, как бы овладевшая стихиями природы и согнувшая по-своему деревья, расположившая по-своему пейзажи, давшая им свои краски и выражение, меланхолию, слезы, беззвучные крики...

– Вот Нестеров, сам – плотный художник, с твердым лицом, крепкой фигурой, ездящий по монастырям и расписывающий соборы. Этими стихиями души своей, как внутренним соком, он «прилип» к религиозным сюжетам Руси, как они слагались и сложились до него, исторически; «прилип» и полюбил их, как супруг супругу. И как супруг чем сильнее и крепче любит супругу, чем страстнее к ней прижимается – тем более приближает ее к себе и преображает ее и изменяет в соответствии с собою: так Нестеров, отдавшись «церковной русской живописи», наполни

Наши рекомендации