Мои родственники-петербуржцы
Мамина сестра Агнесса жила в Ботаническом саду – на Аптекарском острове, как его называли встарь. Старинный разросшийся парк, черные пруды с таинственными кувшинками. За Невкой, на том берегу, знаменитая по событиям Октябрьского переворота – Выборгская сторона. Муж тети Аси – Николай Николаевич Монтеверде – всю жизнь прожил, занимаясь выращиванием лекарственных растений. Вначале они жили в деревянном доме на берегу Невки. Если перейти улочку, заросшую старыми липами, то на набережной можно было увидеть дом Петра Аркадьевича Столыпина. В нем после жуткого взрыва были убиты 27 посетителей, ждавших в приемной великого реформатора России, и ранены малолетние дети Петра Аркадьевича. Когда из-под развалин выносили семилетнюю дочку Петра Аркадьевича с перебитыми ножками, она спрашивала: «Это все правда или приснилось?» Революционеры, говорят, принесли взрывчатку в киверах. По обоснованным предположениям она была иностранного происхождения. Петр Аркадьевич тогда остался жив и вскоре в Думе произнес знаменитые слова: «Не запугаете! Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия!» Убийство Столыпина – убийство России.
Приезжая в мой город, я часто захожу на то место, где был дом Столыпина, и теперь чудом среди хлама и мусора высится памятник – обелиск с уничтоженной мемориальной надписью, хотя, может быть, благодаря неизвестно как случившемуся исчезновению надписи, обелиск и сохранился.
Я смотрю на отражающие петербургское небо окна дома, где жила моя тетя. Вспоминаю ее рассказы, как каждое утро после Октябрьского переворота на рассвете приводили к пирсу (который я еще помню) колонны лучших людей города – священников, профессоров, гимназистов и, прежде всего, офицеров, – грузили на баржи и везли к Ладоге или в Финский залив, чтобы в определенном месте открыть люки и затопить эти баржи вместе с «прислужниками царского кровавого режима и эксплуататорами мирового капитала». На другом углу парка, в полукилометре от памятного пироса – мост на Выборгскую сторону, где Александр Блок видел идущую в пурге свою Незнакомку. Сколько раз в ночной петербургской мгле я смотрел на черные полыньи возле старого деревянного моста…
Во время моего детства Монтеверде жили уже в другом доме – в центре парка у роскошного здания правления Императорского Ботанического сада и одного из лучших в мире гербариев, построенных перед первой мировой войной и говорящих о природном богатстве и мощи Российской империи. Приходя каждый день в гости к Анюте, как называла сестру мама, я видел установленные на постаментах в кустах у фонтанов перед фасадом здания и входа в БИН – Ботанический институт (так стали называть Ботанический Императорский сад) – две огромные мраморные сидящие фигуры Ленина и Сталина. Много лет спустя я видел, как кран, накинув цепь на шею «отца народов», демонтировал памятник.
Кстати, музей Ботанического сада был основан отцом моего дяди Николаем Августиновичем Монтеверде – ботаником, умершим в 1937 году. Многим людям, интересующимся лекарственными растениями, известны его капитальные труды на эту тему. О Николае Августиновиче Монтеверде можно прочесть в книгах «Русские ботаники (ботаники России – СССР)». Биографо-библиографический словарь. М., 1952 и «Императорский Санкт-Петербургский Ботанический сад за 200 лет его существования (1713—1913)». Петроград, 1913—1915. Не занимая внимания читателя спецификой научной работы, открытий, приведу оценки лишь одного из главных результатов его деятельности, данные в этих изданиях. «Огромное количество труда и энергии Николай Августинович положил на создание и организацию в Ботаническом саду музея различных растительных объектов. Музей этот в настоящее время представляет солидное учреждение, первое в России по богатству и ценности собранных в нем коллекций; он является неисчерпаемым источником, откуда русские школы, от низших до высших, черпают музейные образцы всевозможных экзотических растений, а ученые находят материал для научных работ анатомического характера». «Монтеверде вложил много труда и энергии в создание музея Ботанического сада, который превратил в одно из лучших учреждений аналогичного типа в мире».
Сын Николая Августиновича – Николай Николаевич – стал мужем сестры моей матери Агнессы Флуг. А корни этой родственной ветви идут от Августина Монтеверде – архитектора, приглашенного из Испании Императором Николаем I.
Уже нет того двухэтажного домика, разобранного на дрова во время войны, где жила тетя Ася. Я помню высокие потолки, обеденный стол красного дерева, ампирную люстру, очень много фарфоровых фигурок, которые собирала тетя, а над письменным столом – гравюры и восхищавший меня карандашный рисунок Ефима Волкова: дорога, склоненные ветром деревья, телега с одиноким возничим.
Каждый раз, придя в гости, я просматривал русские сказки с гениальными иллюстрациями Ивана Билибина.
Особенное впечатление производила на меня сказка о Бабе-Яге, она пронизывала ужасом темного леса, воплощением которого сама являлась. А всадники ночи! Однажды дядя показал мне кастет, он был очень тяжелый, из бронзы, и рассказал такую историю: «Я был молодой и держал его, возвращаясь по парку домой, в кармане. После революции начались дикие грабежи и обыски. Когда однажды ночью пришли с обыском, я с трудом успел выбросить наиболее опасный для хранения пистолет за окно, там кусты сирени и густая трава.
Как– то ночью проснулся от легкого скрипа входной двери. Успел заметить, включив свет, просунутую в дверную щель руку, которая хотела снять страховочную цепочку. Успел навалиться на дверь, прижать руку. Раздался топот убегающих людей. Я тихо освободил прижатую руку, чтобы ее хозяин тоже смог убежать. Каков был мой ужас, когда увидел, что обагренная кровью кисть упала на коврик передней. Видимо, грабители, боясь, что один из них попадется и всех выдаст, решили пожертвовать защемленной рукой сотоварища, а самого утащили с собой».
В Ботаническом саду многие посетители помнят дом с колоннами – точь-в-точь, как на картине Поленова «Бабушкин сад». Не так давно его подожгли – теперь дирекция БИН строит здание заново из кирпича, сохраняя старую планировку и внешний фасад. Образ Ботанического сада, с его вековыми старыми деревьями, густыми аллеями в рефлексах солнечной игры, диковинными кустами, привезенными из разных концов света, притягивали к себе своей поэтичностью многие поколения русских художников. Жуковский, Репин, многие другие художники любили гулять под шумящими сводами могучих деревьев. Я помню в детстве виденный мною огромный дуб, по преданию, посаженный Петром Великим. Уже после войны могучий богатырь был сломлен ураганным ветром, и теперь кроме оранжерей и грустных прудов, заросших травой, оставался только один свидетель давно ушедшей жизни – тот старый деревянный дом с колоннами, который до революции, как говорил когда-то дядя, принадлежал его отцу – Николаю Августиновичу Монтеверде.
* * *
Мужем второй сестры матери, Елизаветы (Лили), был профессор Ленинградской консерватории Рудольф Иванович Мервольф, выходец из Германии, в жилах которого текла и еврейская кровь. Он не забывал немецкого языка, и в доме всегда звучала немецкая речь. В начале войны его даже отвели в милицию, решив, что, может быть, он – немецкий шпион. Тетя Лиля, помню, цыкала: «Рудя, говори по-русски, а то опять схватят». Р.И. Мервольф учился в Петербургской консерватории у А. К. Глазунова. Очень гордился этим.
Он был самым богатым родственником, потому что дружил с Дунаевским и мог за ночь осуществить заказанную им оркестровку произведений. Мерфольфы жили на улице Бескова в доме 17 напротив Ситного рынка, где произошла некогда гражданская казнь Чернышевского. «Кровавый царизм» позволил себе за его труды, столь ценимые, в частности Марксом и Лениным (как известно, Маркс даже хотел изучать русский, чтобы прочесть их), всего лишь унизительно сломать над его головой шпагу и отправить в дальнюю благословенную провинцию. Затем его пошлейший и примитивнейший тезис о том, что «прекрасное есть жизнь», был взят на вооружение идеологами социалистического реализма, которые при этом боялись правды жизни как огня. Чернышевский считал, что в «Золотом» веке люди будут жить в домах из алюминия и стекла. Жаль, что он не дожил до своего возможного вселения в квартиру на Калининском проспекте в Москве. Как бы он ответил тогда на вопрос: «Что делать?»
Я очень любил моих двоюродных сестер – детей Мервольфов – Аллу и Нину, у которых после освобождения Ленинграда от блокады мне довелось прожить годы юности и учебы в Академии художеств. До войны мы жили вместе на даче под Лугой. Шумящие леса, бескрайние просторы и синие озера, оставшиеся в памяти деревни Кут, Мерёво, Бетково… Мой двоюродный брат – Дима Мервольф – был любителем джаза, который я сам никогда не любил. В начале войны Диму сразу же забрали в армию, и он погиб на острове Эзель, когда море горело, и Ад пришел на землю. Тетя и дядя умерли от голода в жуткую блокаду Ленинграда, о которой я расскажу в следующей главе.
«И горе, братия, тогда было…»
ВОЙНА
Июня 1941 года
Мы играли в войну у глухой стены на задворках, среди дров, битого кирпича и сохнущего белья, развеваемого ветром. Часть из нас была белыми, но большинство – красными, которые теснили белых, несмотря на их бешеное сопротивление. У забора мы «оглянулись и увидели на перекрестке огромную толпу. „Задавили!“ – крикнул кто-то из ребят, и мы стали перелезать через забор. Толпа была очень большая. В слепящих лучах солнца люди стояли напряженной и молчаливой стеной. Мы никогда не видели такой толпы. Из репродуктора неслись слова: „Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас“. Кто-то уже плакал. Подходили и подъезжали все новые и новые люди. Скоро вся улица застыла в немом молчании.
Это было 22 июня 1941 года. На следующий день все стало новым: лица людей, веселая до боли музыка по радио, солнце и голубое безоблачное небо.
Родители, несмотря на объявление войны, решили отвезти меня на дачу под станцию Вырицу, находящуюся ближе к Ленинграду, чем полюбившаяся нам за долгие годы сказочно красивая Луга. Если будут бомбежки города – отсидимся в Вырице; если быстрая победа – ближе возвращаться домой.
Тогда никто не думал, что в короткие сроки немцы захватят пол-России, подойдут к Москве и окружат стальным кольцом блокады Ленинград. Многие были уверены, что доблестная Красная Армия сумеет защитить «завоевания Октября» и счастливую жизнь нового советского человека. Довоенная пропаганда так громко трубила о военной мощи передового социалистического общества, о единстве партии и народа, о нашем гениальном вожде – товарище Сталине, который все знает наперед.
Как известно, первые же недели войны показали реальную расстановку сил: мощь германской национал-социалистской державы и полный провал первого в мире рабоче-крестьянского государства.
Я помню разговоры об одной винтовке образца 1914 год, выдаваемой на десять ополченцев – студентов Ленинградского университета, о бездарности политруков, о нежелании народа умирать за идеи Маркса и Ленина, за кровавый режим репрессий и геноцида. И вскоре Сталину ничего не оставалось делать, как обратиться к народу и назвать нас, как учили его в семинарии, «братьями и сестрами». Как мы помним, он призвал тогда советский народ вспомнить о своих великих предках, имена которых не вспоминались ранее при диктатуре «пролетариев, не имеющих отечества». Его политический опыт демагогии и реальная политика Гитлера, мечтающего разбить завоеванную Россию на «суверенные государства», – что достигнуто сегодня без войны и другими силами – помогли коммунистам мобилизовать народы России и бросить их на сокрушение немецкого национал-социализма и итало-испанского фашизма.
Итак, войне между коммунизмом и его антиподами был придан характер Отечественной войны, апелляция к патриотизму почти обескровленного геноцидом русского народа сыграла решающую роль в ее исходе. Во многих местах немцев встречали с цветами, ошибочно думая, что они освободители от террора большевизма, а не новые завоеватели просторов Великой России… Но нам никогда не помогали и не помогут.
Вырица[1]
Прошу прощения у читателей за это невольное отступление от повествования и возвращаюсь снова к первым дням войны.
В Вырице, куда мы поехали семьей, дыхание войны ощущалось только по тому, как люди в избах напряженно слушали радио. Все так же грустили над быстрой и узкой рекой могучие ели и березы, которыми заросли берега. Отец рассказывал, что в этих местах была дача знаменитого русского философа и писателя В.Розанова, который и умер здесь в страшные годы после революции. По радио ежедневно сообщались сводки об оставленных нашими войсками городах, из которых явствовало, что немцы стремительно движутся на восток.
Прошло несколько долгих недель, и однажды, проснувшись утром, мы увидели на дороге гонимые ветром листовки. Запомнился на одной из них рисунок – карикатура, изображающая, как красноармейцы бьют ногами корчащегося на земле носатого комиссара, и надпись под ней: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича»; на другой – фотография: сын Сталина Яков между двумя немецкими офицерами и подпись: «Сын Сталина с нами». Запомнилась и еще одна листовка, призывающая население встречать своих освободителей от «жидо-масонской оккупации кровавых большевиков». Мать схватила меня за руку: «Не смей собирать их, кто-нибудь увидит». Сын хозяйки, у которой мы жили, выкопал яму приблизительно 3х3 метра, закрыл ее сверху досками и засыпал землей. Это было первое бомбоубежище, которое я увидел в своей жизни. Поздно вечером за рекой мы увидели зарево – где-то что-то горело. Вскоре стала слышна далекая орудийная канонада. Сын хозяйки, крепкий жилистый парень, который почему-то никогда не снимал кепку, ходил в майке и галифе, прятался в погребе, ожидая прихода немцев и не желая идти в Красную Армию. Скоро все власти – гражданские и военные – исчезли. В поселке воцарилась какая-то странная и гнетущая тишина. Из домиков, спрятанных за стеной могучих елей, никто не выходил. Может быть, потому, что большинство людей уже уехало в город.
Немцы совсем рядом – в деревне Утица, что за рекой, как сообщила наша встревоженная хозяйка. Я запомнил это название – Утица, потому что на карте сражения при Бородино тоже значилась деревня Утица, которая, если не ошибаюсь, была занята войсками Мюрата.
Когда летели на бомбежку немецкие самолеты, мы прятались в приготовленное бомбоубежище. Сидели в нем однажды несколько часов, когда немцы бомбили станцию Вырица.
«Я тебе раньше не говорила этого, – сказала мне моя мать, – но помни, что ты крещен и ты православный». Однажды мимо дома, где мы жили, по пустынной лесной улице прошли три человека в штатской одежде, но с военной выправкой. «Вот они и появились, – сказал отец. – Разведчики».
Ранним утром следующего дня отец, мать и я, попрощавшись с хозяйкой, вышли из дома. «Храни вас Господь», – напутствовала она. Ее сын, уже никого не боясь, пил чай, равнодушно смотря на нас. Мы шли к разбитой бомбами станции, чтобы оттуда по шоссе дойти до следующей, надеясь попасть на ленинградский пригородный поезд. Ручейками стекались люди на большую дорогу. По ее сторонам – знакомые дома поселка. Зияли разбитые, разграбленные окна магазинов. Людей становилось все больше и больше. Они шли в клубах пыли, тревожно смотря на небо, когда слышался шум моторов.
В памяти осталась первая бомбежка. Мама и я лежим на земле, а над нами хищными птицами кружат чужие самолеты. Слышен нарастающий змеиный свист летящих бомб и рев самолетов, идущих в пике. Рядом полотно железной дороги, а еще дальше – станция, которую они старались разбомбить.
Воздух наполнен каким-то звоном, тяжестью, каждое мгновение несет смерть. Рыжая собака, звеня цепью, прячется в конуру.
Наконец «он» улетает. Дымится земля, развороченные рельсы причудливо изогнуты, словно они не из железа, а из мягкого теста. На дно свежих воронок струйками осыпается песок, стволы сосен изранены осколками – следы смолы еще не успели выступить, как и слезы на лицах людей. Я смотрю на осколок, лежащий в пыли, и силюсь вспомнить, что он мне напоминает. Кремневые наконечники стрел доисторического человека, изображенные в учебнике истории? Люди и тогда убивали друг друга. Огромно, как вселенская катастрофа, грозовое небо. Под ним, поднимая пыль, бесконечным потоком идут люди вперемешку со стадами коров и овец. Коровы мычат, овцы блеют, люди стонут, повозки скрипят.
Пыль, жара, горе. Дети серьезны и молчаливы. Кричат и плачут только грудные. Никогда не забуду наших солдат 1941 года. Спустя много лет в рязанском музее я видел древнее изображение крылатого воина – архангела Михаила, которое заставило меня вспомнить первые дни войны. С деревянной доски на меня смотрел опаленный солнцем и ветром русский солдат с синими, как прорывы весенних небес, глазами, смотрел гневно, строго и смело. Его взор чист и бесстрашен. А под ногами родная земля. Кто вдохновил тебя, безымянный русский художник, на создание этого героического образа? Может быть, ты так же шел в толпе беженцев, и тоже была пыль, жара и горе? Тебя поразила на всю жизнь мужественная красота опаленного войной и солнцем солдатского лика? Или это был твой сын, умерший за землю русскую? Или брат, принесший победу через кровь и муки? А может быть, ты сам сражался в жарких сечах и остался живым? И запечатлел в едином образе силу и отвагу своего поколения?
Мы шли и шли, затерянные среди тысяч и тысяч таких же людей. Беженцы несли самые неожиданные предметы. Я нес в рюкзачке Наполеона, маленькую фарфоровую скульптурку, которую мне подарили недавно в день моего одиннадцатилетия. Поля мы проходили, испытывая судьбу: среди них нельзя укрыться от низко летящих над землей немецких самолетов, расстреливающих на бреющем полете беженцев, солдат, машины, скот… Единственным укрытием были многочисленные воронки от бомб. Пройдя многие километры пешком, мы успели к последнему поезду, идущему в Ленинград. Он шел уже в «мертвой» зоне, куда с часу на час должен был прийти враг. Рядом с домом, где мы обычно снимали дачу, повсюду были вырыты землянки, закиданные сверху листьями, землей и хламом. При первых же звуках все бросались в них. Многие уже разбирались в шуме мотора – это «мессер», а вот наш «ястребок».
Поезд, на котором мы ехали, был последним, уходящим из «ничейной» зоны с брошенными заколоченными домами, притихшими и безлюдными в ожидании врага; с убитыми на развороченных взрывами дорогах; с детскими куклами, втоптанными в грязь и пыль среди изувеченных грузовиков. Солдаты занимали половину вагона, у них на всех был один пулемет, точь-в-точь как в кинофильме «Чапаев». В случае обстрела поезда было ведено ложиться на пол, а если поезд остановится – бежать под насыпь или заползать под вагоны. Проезжали родное до боли Детское (Царское – И.Г.) село. Солдаты, торопливо выходя из вагона, строились на перроне. Кричал плакат: «Родина-мать зовет!» Пассажиры продолжали рассказывать ужасы о вредителях, об обстрелах и убитых детях. Когда сложенная плотно ладонь плашмя шла вниз, было понятно, что человек рассказывает о бомбежке. Моя мать, думая, что я сплю, тихо спрашивала у соседа: если она накроет меня своим телом» дойдет ли через нее пуля до меня или нет? Ее утешили: «Очевидно, не достанет!» Отец курил и смотрел в небо, затянутое тучами и дымом.
Враг у ворот Ленинграда
Ленинград неузнаваем. Улицы перегородились баррикадами, траншеями. Дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят зенитные пушки, нацеленные в небо. Витрины заколачивают досками и засыпают песком. Окна заклеены белыми крестами бумажных полос. Очереди, очереди, очереди…
Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. «Бадаевские склады горят, теперь конец – голод!» – шептали в очереди женщины.
Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками… В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули.
Вечером дежурные осматривают, у всех ли «затемнение», не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города патруль, увидев свет, стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить «зажигалки», на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды МПВО.
Во время первой мировой войны мой отец, как я уже писал, после училища ушел на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой «белый билет». Военкомат признал его непригодным. Он, как и мать, решил ни в коем случае не уезжать из Ленинграда, несмотря на то, что нам все советовали эвакуироваться в Среднюю Азию. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской. Там было все как до войны. Сосредоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц и всюду только что вышедшая из печати книга «Большие надежды» Диккенса. Говорят, что весь тираж остался в городе – вывозить некуда, город окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький мальчик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Паруса надул ветер. Кто-то уплывает навсегда и далеко…
Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима. Темнее и длиннее ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму осенней холодной ночи время от времени разрезает длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народу на улице. Люди даже дома не снимают зимних пальто. Окна занавешены старыми одеялами. Тревоги, тревоги, тревоги… Сирена жутко воет в тесном дворе нашего дома. Все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться – говорят, все равно бесполезно в случае прямого попадания бомбы. А бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если взрывная волна ударит по ним. Все ближе и ближе ухают бомбы. Качается и гаснет лампа. Дядя Кока после бомбежки всегда шел туда, где упала бомба. Я однажды пошел с ним – бомба попала в соседний с нами дом. Дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей, помогая санитарам и команде МПВО. Проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы. На черном от взрыва снегу, равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана…
Немцы совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая свое волнение, читает обращение к ленинградцам: «Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение…»
Голод
Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства – Ботанического сада – мамина сестра, тетя Ася, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, издающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и… просыпается. На улице морозное солнце. А у нас всегда темно – надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло… Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в пещере. Изредка топим маленькую «буржуйку», оставшуюся еще со времен гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.
В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: «Ты спишь?» Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: «Не бойся, я не умерла – я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет».
Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание… Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием… А вот и новый, 1942 год!
Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не вернулись из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.
Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка елки была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. Висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники – как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски… Зажгли свечки… На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков… И вдруг все заплакали. Первая – мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли… Это была последняя минута, когда мы все были вместе.
Все страшные дни Ленинградской блокады неотступно и пугающе-ясно, словно это было вчера, стоят непреходящим кошмаром в моей памяти. Много я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович Флуг. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и видел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела «буржуйка». В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена – Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату, со все теми же китайскими рукописями на столе, и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: «А где же дядя Кока?» Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: «Он умер, и его утром увезли на Серафимовское». В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в его старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, тогда еще не закованной в гранит, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они оказались лесом, волнуемым ветром текущей воды, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства… Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, не переставал восхищаться непонятной мне премудростью столь далекого от нас мира древнего Китая. «А как по-китайски написать „Илья“?» – спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз, и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: «2». «Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение несовместимы… Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками – юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений – она как кинолента». Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и, действительно, понятные всем своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, «комиксы» складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной…
* * *
В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым висел все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока… У него не было детей…
* * *
Каждый умирал страшно и мучительно. Отец – с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь, и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. «А-а-а-а!» – не переставая кричал он на высокой ноте. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто…
Через пятнадцать минут отец замолк и, не приходя в себя, умер – после «голодного психоза», как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости. Доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда не приходил в нашу квартиру…
– Бабушка! Бабушка! Ты спишь? – говорил я, боясь своего голоса в гулкой темноте холодного склепа нашей квартиры. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку. Мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально посмотрела на меня. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб. Он был холоден, как гранит на морозе. Я не понимаю, как очутился рядом с матерью, лежащей в старом зимнем пальто под одеялом. Стуча зубами, прошептал:
– Она умерла!
– Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, – сказала тихим шепотом мать. – От смерти не уйти, мы все умрем – не бойся!
…Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе – феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната – огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я добрался однажды с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с объеденного лица умершей две недели назад тети Веры…[2]Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, то играет бравурная веселая музыка. Но чаще в тишине мерно тикает метроном… Это значит – объявлена тревога. Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь – так жизнь, смерть – так смерть.
Мама и тетя Ася решили первой похоронить бабушку. Хоронили только за хлеб. Они долго уговаривали толстую до войны, а теперь неузнаваемо тощую, как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху, взять вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей. После долгих уговоров она согласилась. Бабушку зашили в простыню. На углу простыни было вышито Е.Ф.[3]– бабушкины инициалы. Затем дворничиха веревкой крест-накрест, как мумию, привязала бабушку к моим детским санкам. И увезла бедную бабушку из нашей незапирающейся, холодной, как склеп, квартиры на Серафимовское кладбище.
Через несколько дней я, как всегда, вышел во двор, чтобы набрать чайник снегу. Во дворе у соседнего подъезда стояла грузовая машина. Люди выносили из подъезда окоченевшие трупы, вернее скелеты, обтянутые зеленовато-сизой кожей. Некоторые были раздеты, некоторые в грязном нижнем белье, другие в пальто, запорошенные снегом, с перекинутыми через плечо противогазными сумками – их смерть застала на улице. Жуткий склад помещался прямо под лестницей, в парадном подъезде. Трупов было много, их, как дрова, перебрасывали через борт машины, а гора все росла и росла. Я уже собирался уходить, коченея от холода, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят зашитый в простыню труп, привязанный к знакомым детским санкам. Сердце сжалось болью ужасной догадки… Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы, вышитые на углу простыни: «Е. Ф.»
* * *
За нами пришли, чтобы на машине перевезти на Большую землю. Дядя Миша был на Северо-Западном фронте. По его просьбе машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас. Дядя не знал, что мой отец, его брат, уже умер. Из нашей семьи осталось двое: мама и я. Мама не могла даже пошевелиться, глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном. «Я поправлюсь и приеду к тебе», – тихо говорила она. Глаза ее были полны слез, которые она пыталась скрыть. «Я плачу потому, что мы расстаемся… На месяц. Не больше, только на месяц», – говорила она, как будто убеждая себя. Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку. Там, как я знал, была медная иконка, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если б не она, то пуля пробила бы грудь моего деда на Балканах во время сербско-турецкой войны. «На, возьми, на счастье… (эта маленькая медная позолоченная икона Матери Божией всегда, по сей день со мной). Я всегда с тобой. Мы скоро увидимся». Сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на святое для меня лицо.
Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад. Лицо дома казалось мне мучительно грустным. Штукатурка кое-где была отбита осколками, стены закопчены трубами «буржуек», выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека.
В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими «зажигалками» домов. Трагично и причудливо. Было странно видеть на уцелевшем выступе пола детскую кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним засыпанную снегом полочку книг.
А вот и набережная. Зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо. Люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили. Если начнется налет или обстрел, лед – самая ненадежная опора.
Меня привели на квартиру дяди Миши, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно. Пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде, я обязан не только спасением жизни, но и во многом – познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство. Горят люстры, отражаясь в глухом блеске красного дерева. Книги плотными рядами стоят на полках шкафов. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений многих поколений русских художников-мыслителей…
Но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха «Гонец». В этот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда. Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился замок, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды. Смотрят его бойницы и узкие крепостные окна на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра. Его плащ, как крыло птицы. Напер<