Проблемы: сострадания, милосердия, воспитания детей,взаимоотношений людей,черствости и равнодушия

Людмила Улицкая

Перловый суп.

Почему ранняя память зацепилась трижды за этот самый перловый суп? Он был действительно жемчужно-серый, с розоватым, в сторону моркови, переливом и дополнительным перламутровым мерцанием круглой сахарной косточки, полузатопленной в кастрюле.

Вечером, после запоздалого обеда, мама перелила часть супа в помятый солдатский котелок и дала его мне в руки. Я спускалась по лестнице со второго этажа одна, а мама стояла в дверях квартиры и ждала. Эта картина осталась у меня почему-то в этом странном ракурсе, сверху и чуть сбоку: по лестнице осторожно спускается девочка лет четырех в темно-синем фланелевом платье с клетчатым воротничком, в белом фартучке с вышитой на груди кошкой — в одежде, соответствующей дореволюционным идеалам моей бабушки, полагающей, что фартук именно потому должен быть белым, что на темном грязь плохо видна, — коротенькая толстая косичка неудобно утыкается сзади в шею, но поправить невозможно, потому что в одной руке теплый котелок с супом, а другой я держусь за чугунные стойки перил.

Туфли на пуговицах немного скользят по стертым ступеням, и потому я иду младенческими приставными шагами, с большой опаской.

Я спускаюсь на марш, поворачиваюсь, вижу маму, которая терпеливо ждет меня в дверях и улыбается своей чудесной улыбкой, от которой красота ее немного портится.

Я вздыхаю и продолжаю спуск. Внизу, под лестницей, в каморе, живет пара нищих, костлявый носатый Иван Семенович и маленькая старушка по прозвищу Беретка. Я их боюсь и брезгаю, но мама, как мне кажется, об этом знать не должна.

Под лестницей нет электричества, иногда у них горит керосиновая лампа, иногда совсем темно. Обыкновенно Иван Семенович лежит на какой-то лежанке, покрытой тряпьем, а Беретка, в вытертом бархатном пальто и серо-зеленой вязаной беретке, сидит у него в ногах.

Я стучу. Никто не отзывается. Спиной я открываю дверь. Керосиновая лампа выдает мне Беретку, которую без головного убора я сначала не узнаю. Оказывается, она лысая, вернее, не совсем лысая: и лицо и голова ее покрыты одинаковыми редкими длинными волосами и крупными коричневыми родинками. Она жалко улыбается и суетливо натягивает на лысую голову берет:

— Ой, детка, это ты, а я и не слышу…

Я отдаю ей котелок, из кармана фартука вынимаю два куска хлеба и говорю почему-то «спасибо».

Беретка переливает суп из котелка в банку и бормочет что-то неразборчивое, похоже на «мыло, мыло».

Сухой грязной рукой возвращает мне котелок. Старик кашляет. Беретка кричит ему:

— Иван Семенович! Вам покушать прислали, вставайте!

Пахнет у них ужасно.

С облегчением бегу я вверх по лестнице, мама стоит на свету, в дверном проеме и улыбается мне. Она в белом фартуке, даже с кружевной ленточкой на груди. Мама красивая, как принцесса. Одно только смущает: кажется, у принцесс белокурые волосы, а у мамы веселые черные кудряшки, подхваченные сзади двумя заколками…

Нищие исчезли незадолго до праздника, который я запомнила очень хорошо. Отец вел меня за руку по нарядному городу, и повсюду были выставлены косые красные кресты. Я начинала тогда разбирать буквы и спросила у отца, почему всюду написано «ХА-ХА-ХА…». Он раздраженно дернул меня за руку, а потом объяснил, что эти косые кресты означают еще цифру тридцать.

Вечером того же дня, уже лежа в постели, я слышала, как мама говорит отцу:

— Нет, не понимаю, отказываюсь понимать, кому они мешали…

— Город к празднику почистили… — объяснил ей отец.

Во второй истории перловый суп не был главным действующим лицом, а лишь скромно мелькнул на заднем плане.

Воскресным утром в дверь позвонили. Один раз, а потом еще один. Дверь в нашу комнату была первой по коридору. Один звонок был общий, два — к нам, три — к Цветковым… восемь — к Кошкиным.

— Вероятно, это общий, — пробормотала мама. Коленями она стояла на стуле, а локтями упиралась в стол. Таблицы с синими, красными и взятыми в кружок цифрами лежали перед ней. Две мелкие морщины образовывали между бровей деревце, когда она работала.

Она спрыгнула со стула и, все еще неся напряжение мысли на круглом умном лобике, пошла открывать.

Огромная темная женщина стояла в дверном проеме. На ней был длинный военный плащ до полу, ярко белел пробор на круглой толстой голове.

Мама смотрела на нее выжидающе, и тетка не обманула ожидания: она распахнула плащ и предъявила огромное голое тело. У меня дыхание перехватило от этого зрелища: грудь низко свисала и оканчивалась большими, чуть не с чайное блюдце сосками, пупок был размером с чашку, выпуклый и тоже темный, глубокий неровный шов шел поперек живота, над треугольной бородкой вытертых волос, и все вместе это было каким-то страшным великанским лицом, а не женским телом.

— Погорельцы мы! Все-все погорело… как есть… — сказала женщина немосковским мягким голосом и запахнула ужасный лик своего тела.

— Ой, да вы заходите, заходите, — пригласила мама, и женщина, озираясь, вошла.

Прихожая нашей многосемейной квартиры была заставлена сундуками, корытами, дровами и шкафами.

— Я сейчас, сейчас, — заторопилась вдруг мама. — Да вы сядьте, — и мама сняла ящик с венского стула, который был втиснут между Цветковским сундуком и тищенковской этажеркой.

Мама кинулась в комнату, вытянула нижний ящик шкафа, села перед ним и стала выбирать из старого белья подходящее для погорелицы. Две длинноногие пары дедовых кальсон бросила она на пол и побежала на кухню. Разожгла примус, поставила на него кастрюлю и снова метнулась в комнату.

Женщина сидела на стуле и все разглядывала рогатую вешалку Кудриных, на которой висели ватник и шинель.

А мама выбросила все с полок шкафа и быстрыми пальчиками перебирала свои тряпки. Мама была маленького роста, и все ее вещи были маленькие, но она нашла то, что искала, — бабушкину коверкотовую юбку и старинную огромную рубаху из пожелтевшего батиста.

И снова мама побежала на кухню, а я понеслась за ней, потому что боялась остаться наедине с тем великаном, что был спрятан у тетки под плащом.

Сосед Цветков высунулся в коридор.

— Погорельцы вот, — сказала ему мама виноватым голосом, но он быстро захлопнул свою дверь.

Мама налила большую миску переливчатого перлового супа, отрезала кусок серого хлеба и вынесла погорелице.

— Вот, покушайте пока, — попросила мама тетку, и тетка приняла миску, — Ой, да так неудобно, — всполошилась мама и притащила газету. Постелила ее на покрытый сине-красным ковром Цветковский сундук, усадила женщину как бы к столу.

— Дай тебе Бог здоровья, — сказала женщина и принялась за суп.

А я наблюдала сквозь щель неплотно прикрытой двери, как лениво она ест перловый суп, бросая в него кусочки хлеба, скучно водя ложкой в миске и посматривая по сторонам.

Зубов у нее не было.

«Видно, и зубы сгорели, — подумала я. И еще: — Она тоже не любит перловый суп».

А мама засовывала в узел шелковое трико лососинового цвета с луковыми заплатами и говорила тихонько не то мне, не то самой себе:

— Господи, ну надо же такое, чтоб прямо голой, на улицу…

А женщина доела суп, поставила миску на пол… встала, распахнула плащ… глаз я не могла отвести от ее странных тихих движений.

Наконец мама выволокла узел в коридор:

— Вот. Собрала… Да вы оденьтесь, оденьтесь. У нас ванная комната есть, — предложила мама.

Но женщина отклонила предложение:

— Детки меня ждут… Мне бы деньжонок сколько-нибудь… — А мама уже вынимала сложенную в четыре раза тридцатку. — Спасибо, век вашу доброту не забуду, — поблагодарила женшина скороговоркой, и мама закрыла за ней дверь.

Потом, собирая с полу разбросанные вещи, мама говорила мне в некотором недоумении:

— А штаны сразу могла бы надеть, правда?

Я не сразу ответила, потому что мне кое-что надо было обдумать и понять.

— Штаны холодные, — сообразила я наконец, — а ковер теплый.

Было солнечно и снежно, с детьми в такую погоду полагалось гулять.

— Может, погуляешь сама под окошечком? — извиняющимся голосом предложила мама, кося на свои таблицы.

Я согласилась великодушно. Мама бросила в меня ворохом шерстяной одежды — кофтами, рейтузами, варежками и носочками. Меня снарядили, подвязали поясом желтую плюшевую шубу, сшитую бабушкой из старого покрывала, желтую шапку из того же самого покрывала застегнули под подбородком, дали лопату и синее ведрецо и вывели на лестницу… Прямо перед нашей дверью лежала разворошенная куча маминых вещей. И бедные отвергнутые трико лежали сверху.

— Ой, что же это… — пролепетала моя маленькая мамочка.

— Я же тебе говорю, штаны-то холодные, а ковер теплый… — все пыталась я объяснить маме положение вещей.

— Да какой ковер? — наконец услышала меня мама.

— Тот, что на сундуке лежал… Она его на себя надела, — объяснила я несмышленой маме.

И тогда мама вдруг всплеснула руками и захохотала:

— Ой, что же я наделала! Ну, Цветкова меня убьет!..

Моя мама была биохимиком, и любовь ее к восхитительно стеклянной науке происходила, вероятно, из того же милого женского корня, откуда произрастает любовь к стряпне. Как мне нравилось в детстве бывать в маминой лаборатории, разглядывать на высоких столах штабеля пробирок с разноцветными растворами, стройные, с птичьими носами бюретки, толстые темные бутыли. И как же ловко мама управлялась со всем этим сверкающим стеклом… Готовила мама тоже преотлично. И соуса, и пироги, и кремы… Дался же мне этот перловый суп! Не так уж часто мама его варила. Но в тот день был как раз перловый…

С колючим шарфом на шее я сидела в кухне на маленькой скамеечке и смотрела, как мама что-то химичит. Еше две соседки копошились у своих столов, мелко гремели посудой, звякали ножами.

И тут в кухню вошла Надежда Ивановна. Странная была старуха, вся в разноцветных заплатах. И на одном глазу, тоже вроде неуместной заплаты, сидело бельмо. Молча потянула она маму за рукав, и мама, бросив морковку и вытирая на ходу руки, мелкой своей походочкой пошла за ней, встревоженно спрашивая:

— Что? Что? С Ниной?

Нина была дочь Надежды Ивановны, взрослая девушка, тяжелая сердечница с ракушечными голубыми ногтями и синими губами, плохо закрашенными красной помадой.

Я было двинулась за мамой, но она почти грубо махнула мне рукой:

— Сиди здесь.

И я осталась сидеть, обиженно перебирая кисточки кусачего шарфа. Соседки, на минуту оторвавшись от хозяйства, снова застучали и загремели. Потом одна ушла со стопкой чистых тарелок, а вторая пошла отвечать по телефону, который был привинчен к стене в другом конце коридора.

Я сидела довольно долго, успела сплести все кисточки в одну перепутанную косичку.

А потом мама и Надежда Ивановна вернулись. Что-то переменилось. Они шли медленно. Мама, взявши соседку за плечо, усадила ее на табурет. Лицо Надежды Ивановны было неподвижное, белое, казалось, что у нее не одно бельмо, а два. В руке она держала картонный футляр от градусника. Мама ей тихо говорила:

— Мы сейчас валерьянки… валерьяночки… Надежда Ивановна…

— А если «скорую», так ведь увезут… — не меняя неподвижного лица, говорила соседка. И совсем невпопад: — А я думаю, спит-то как спокойно…

— Сейчас, сейчас… Позвоним… все сделаем, Надежда Ивановна, — торопливо говорила мама, громко капая в рюмку.

А соседка в коридоре кричала в телефон:

— Это тебе не отдел снабжения, Шура, ты имей в виду… Пусть заявку пишет, от меня не дождетесь!

Надежда Ивановна отвела мамину руку с протянутой рюмочкой и с лицом, как будто вдруг проснувшимся, сказала маме:

— Марина Борисовна, налей-ка ты мне тарелку супчику…

Мама заметалась, вытащила из-под меня скамеечку, потому что красивые тарелки стояли на верхней полке и она до них не доставала. Налила в белую фаянсовую тарелку с выпуклыми квадратиками по краю серебристого и переливчатого перлового супа, поставила тарелку на край кухонного стола. Вытерла серебряную ложку с тонким черенком свежим полотенцем и подала соседке.

— И ты поешь со мной, Марина Борисовна, — попросила Надежда Ивановна, и мама протерла еше одну ложку и, придвинув вторую табуретку, села рядом с одноглазой старухой и запустила ложку в ту же самую тарелку.

Мне очень хотелось сказать этой старухе, что мамочка моя никакая не Марина, что ее зовут Мириам, но сказать я не могла ничего, потому что они ели из одной тарелки, и слезы текли по лицу Надежды Ивановны, и не только из живого, но и из белого, неживого глаза, и по маминому лицу тоже текли слезы.

— Вкусный ты суп варишь, Марина Борисовна, — сказала Надежда Ивановна. — И чего ты в него ложишь?

Она последний раз облизнула ложку и положила ее рядом с тарелкой:

— Спасибо тебе. Отмучилась моя доченька.

…Давно никого нет. Нины. Надежды Ивановны. Мамы уже двадцать лет как нет. И перловый суп я никогда не варю.

М.А. Булгаков

Я УБИЛ

Доктор Яшвин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил так:

- Листок с календаря можно сорвать? Сейчас ровно 12, значит, наступнло

2-е число.

- Пожалуйста, пожалуйста, - ответил я.

Яшвин тонкими и белыми пальцами взялся за уголок и бережно снял верхннй

листок. Под ним оказалась дешевенькая страничка с цифрою "2" и словом

"вторник". Но что-то чрезвычайно заннтересовало Яшвина на серенькой

страничке. Он щурил глаза, вглядывался, потом поднял глаза и глянул куда-то

вдаль, так что понятно было, что он видит только ему одному доступную,

загадочную картину где-то за стеной моей комнаты, а может быть, и далеко за

ночной Москвой в грозной дымке февральского мороза.

"Что он там разыскал?" - подумал я, косясь на доктора. Меня он всегда

очень интересовал. Внешность его как-то не соответствовала его профессии.

Всегда его незнакомые принимали за актера. Темноволосый, он в то же время

обладал очень белой кожей, и это его красило и как-то выделяло из ряда лиц.

Выбрит он был очень гладко, одевался очень аккуратно, чрезвычайно любил

ходить в театр и о театре если рассказывал, то с большим вкусом и знанием.

Отличался он от всех нашнх ординаторов, и сейчас у меня в гостях, прежде

всего обувью. Нас было пять человек в комнате, и четверо из нас в дешевых

ботинках из хрома с наивно закругленными носами, а доктор Яшвин был в острых

лакированных туфлях и желтых гетрах. Должен, впрочем, сказать, что

щегольство Яшвина никогда особенно неприятного впечатления не производило, и

врач он был, надо отдать ему справедливость, очень хороший. Смелый,

удачливый и, главное, успевающий читать, несмотря на постоянные посещения

"валькирии" и "севильского цирюльника".

Дело, конечно, не в обуви, а в другом: интересовал он меня одним

необычайным свойством своим - молчаливый и несомненно скрытный человек, в

некоторых случаях он становился замечательным рассказчиком. Говорил очень

спокойно, без вычур, без обывательских тягот и блеяния, "мня-я" и всегда на

очень интересную тему. Сдержанный, фатоватый врач как бы загорался, правой

белой рукой он только изредка делал короткие и плавные жесты, точно ставил в

воздухе небольшие вехи в рассказе, никогда не улыбался, если рассказывал

смешное, а сравнения его порою были так метки и красочны, что, слушая его, я

всегда томился одной мыслью: "Врач ты очень неплохой, и все-таки ты пошел не

по своей дороге и быть тебе нужно только писателем..."

И сейчас эта мысль мелькнула во мне, хоть Яшвин ничего не говорил, а

щурился на цифру "2" на неизвестную даль.

"Что он там разыскал? Картинка, что ли". Я покосился через плечо и

увидал, что картинка самая неинтересная. Изображена была несоответственного

вида лошадь с атлетической грудью, а рядом мотор и подпись: "Сравнительная

величина лошади (1 сила) и мотора (500 лошадиных сил) ".

- Все это вздор, товарищи, - заговорил я, продолжая беседу, -

обывательская пошлятина. Валят они, черти, на врачей, как на мертвых, а на

нас, хирургов, в особенностн. Подумайте сами: человек 100 раз делает

аппендицит, на сто первый у него больной и помрет на столе. Что же, он его

зарезал, что ли?

- Обязательно скажут, что зарезал, - отозвался доктор - и если это

жена, то муж придет в клинику стулом в вас щвырять, - уверенно подтвердил

доктор Плонский и даже улыбнулся, и мы улыбнулись, хотя, по сути дела, очень

мало смешного в швырянии стульями в клинике.

- Терпеть не могу, - продолжал я, - фальшивых и покаянных слов: "Я

убил, ах, я зарезал". Никто никого не режет, а если и убивает, у нас в

руках, больного, убивает несчастная случайность. Смешно, в самом деле!

Убийство не свойственно нашей профессии. Какой черт!.. Убийством я называю

уничтожение человека с заранее обдуманным намерением, ну, на худой конец, с

желанием его убить. Хирург с пистолетом в руке - это я понимаю. Но такого

хирурга я еще в своей жизни не встречал, да и вряд ли встречу.

Доктор Яшвин вдруг повернул ко мне голову, причем я заметил, что взгляд

его стал тяжелым, и сказал:

- Я к вашим услугам.

При этом он пальцем ткнул себя в галстук и вновь косенько улыбнулся, но

не глазами, а углом рта.

Мы посмотрели на него с удивлением.

- То есть как? - спросил я.

- Я убил, - пояснил Яшвин.

- Когда? - нелепо спросил я.

Яшвин указал на цифру "2" и ответил:

- Представьте, какое совпадение. Как только вы заговорили о смерти, я

обратил внимание на календарь, и вижу 2-е число. Впрочем, я и так каждый год

вспоминаю эту ночь. Видите ли, ровно семь лет, ночь в ночь, да, пожалуй,

и... - Яшвин вынул черные часы, поглядел, - ... да... час в час почти, в

ночь с 1-го на 2-е февраля я убил его.

- Пациента? - спросил Гинс.

- Пациента, да.

- Но не умышленно? - спросил я.

- Нет, умышленно, - отозвался Яшвин.

- Ну, догадываюсь, - сквозь зубы заметил скептик Плонский, - рак у

него, наверное, был, мучительное умирание, а вы ему морфий в десятикратной

дозе...

- Нет, морфий тут ровно не при чем, - ответил Яшвин, - да и рака у него

никакого не было. Мороз был, прекрасно помню, градусов на пятнадцать,

звезды... Ах, какие звезды на Украине. Вот семь лет почти живу в Москве, а

все-таки тянет меня на родину. Сердце щемит, хочется иногда мучительно н

поезд... И туда. Опять увидеть обрывы, занесенные снегом. Днепр... Нет

красивее города на свете, чем Киев.

Яшвин спрятал календарный листок в бумажник, съежился в кресле и

продолжал:

- Грозный город, грозные времена... И видал я страшные вещи, которых

вы, москвичи, не видали. Это было в 19-м году, как раз вот 1-го февраля.

Сумерки уже наступили, часов шесть было вечера. За странным занятием застали

меня эти сумерки. На столе у меня в кабинете лампа горит, в комнате тепло,

уютно, а я сижу на полу над маленьким чемоданчиком, запихиваю в него разную

ерунду и шепчу одно слово:

- Бежать, бежать...

Рубашку то засуну в чемодан, то выну... Не лезет она, проклятая.

Чемоданчик ручной, малюсенький, подштанники заняли массу места, потом сотня

папирос, стетоскоп. Выпирает все это из чемоданчика. Брошу рубашку,

прислушиваюсь. Зимние рамы замазаны, слышно глухо, но слышно... Далеко,

далеко тяжко так тянет - бу-у... гу-у... тяжелые орудия. Пройдет раскат,

потом стихнет. Выгляну в окно, я жил на крутизне, наверху Алексеевского

спуска, виден мне весь Подол. С Днепра идет ночь, закутывает дома, и огни

постепенно зажигаются цепочками, рядами... Потом опять раскат. И каждый раз,

как ударит за Днепром, я шепчу:

- Дай, дай, еще дай.

Дело было вот в чем: в этот час весь город знал, что Петлюра его

вот-вот покинет. Если не в эту ночь, то в следующую. Из-за Днепра наступали,

и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их

весь город не только с нетерпеннем, а я бы даже сказал - с восхищением.

Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний

месяц их пребывания, уму непостижимо. Погромы закипали поминутно, убивали

кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то

реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными

галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние

дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех

острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня

два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в черной блузе, и оба

без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел,

какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в

небо и кричали:

- Ну, погодите. Придут, придут большевики.

Омерзителен и жалок был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так

что в конце концов и я стал ждать большевиков. А они все ближе и ближе. Даль

гаснет, и пушки вдали ворчат, как будто в утробе земли.

Итак...

Итак: лампа горит уютно и в то же время тревожно, в квартире я

один-одинешенек, книги разбросаны (дело в том, что во всей этой кутерьме я

лелеял безумную мечту подготовиться на ученую степень), а я над

чемоданчиком.

Случилось, надо вам сказать, то, что события залетели ко мне в квартиру

и за волосы вытащили меня и поволокли, и полетело все, как чертов скверный

сон. Вернулся я как раз в эти самые сумерки с окраины из рабочей больницы,

где я был ординатором женского хирургического отделения, и застал в щели

двери пакет неприятного казенного вида. Разорвал его тут же на площадке,

прочел то, что было на листочке, и сел прямо на лестницу.

На листке было напечатано машинным синеватым шрифтом:

"С одержанием сего..."

Кратко, в переводе на русский язык:

"С получением сего, предлагается вам в двухчасовой срок явиться в

санитарное управление для получения назначения..."

Значит, таким образом: вот эта самая блистательная армия, оставляющая

трупы на улице, батько Петлюра, погромы и я с красным крестом на рукаве в

этой компании... Мечтал я не более минуты, впрочем, на лестнице. Вскочил

точно на пружине, вошел в квартиру, и вот появился иа сцену чемоданчик. План

у меня созрел быстро. Из квартиры вон, немного белья, и на окраину к

приятелю фельдшеру, человеку меланхолического вида и явных большевистских

наклонностей. Буду сидеть у него, пока не выбьют Петлюру. А как его совсем

не выбьют? Может быть, эти долгожданные большевики - миф? Пушки, где вы?

Стихло. Нет, опять ворчит...

Я злобно выбросил рубашку, щелкнул замочком чемоданчика, браунинг и

запасную обойму положил в карман, надел шинель с повязкой красного креста,

тоскливо огляделся, лампу погасил и ощупью, среди сумеречных теней, вышел в

переднюю, осветил ее, взял башлык и открыл дверь на площадку.

И тотчас, кашляя, шагнули в переднюю две фигуры с коротенькими

кавалерийскими карабинами за плечами.

Один был в шпорах, другой без шпор, оба в папахах с синими шлыками,

лихо свешивающимися на щеки.

У меня сердце стукнуло.

- Вы ликарь Яшвин? - спросил первый кавалерист.

- Да, я, - ответил я глухо.

- С нами поедете, - сказал первый.

- Что это значит? - спросил я, несколько оправившись.

- Саботаж, вот що, - ответил громыхаюший шпорами и поглядел на меня

весело и лукаво, - ликаря не хочут мобилизоваться, за що и будут отвечать по

закону.

Угасла передняя, щелкнула дверь, лестница... улица...

- Куда же вы меня ведете? - спросил я и в кармане брюк тронул нежно

прохладную рубчатую ручку.

- В первый конный полк, - ответил тот, со шпорами.

- Зачем?

- Як зачем? - удивился второй. - Назначаетесь к нам ликарем.

- Кто командует полком?

- Полковник Лещенко, - с некоторой гордостью ответил первый, и шпоры

его ритмически звякали с левой стороны у меня.

"Сукин я сын, - подумал я, - мечтал над чемоданчиком. Из-за каких-то

подштанников... Ну что мне стоило выйти на 5 минут раньше "

Над городом висело уже черное морозное небо, и звезды выступали на нем,

когда мы пришли в особняк. В морозных его узористых стеклах полыхало

электричество. Гремя шпорами, меня ввели в пыльную пустую комнату,

ослепительно освещенную сильным электрическим шаром под разбитым опаловым

тюльпаном. В углу торчал нос пулемета, и внимание мое приковали рыжие и

красные потеки в углу рядом с пулеметом, там, где дорогой гобелен висел

клочьями.

"А ведь это кровь", - подумал я, и сердце мне неприятно сжало.

- Пан полковник, - негромко сказал тот, со шпорами, - ликаря доставили.

- Жид? - вдруг выкрикнул голос, сухой и хриплый, где-то.

Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и вбежал

человек.

Он был в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Был туго перетянут

кавказским пояском с серебряными бляшками, и кавказская же шашка горела

огоньками в блеске электричества на его бедре. Он был в барашковой шапочке с

малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном. Раскосые глаза смотрели

с лица недобро, болезненно, странно, словно прыгали в них черные мячики.

Лицо его было усеяно рябинами, а черные подстриженные усы дергались нервно.

- Нет, не жид, - ответил кавалерист.

Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.

- Вы не жид, - заговорил он с сильным украинским акцентом на

неправильном языке - смеси русских и украинских слов, - но вы не лучше жида.

И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете вы расстреляны за

саботаж. От него не отходить! - приказал он кавалеристу. - И дать ликарю

коня.

Я стоял, молчал и был, надо полагать, бледен. Затем опять все потекло,

как туманный сон. Кто-то в углу жалобно сказал:

- Смилуйтесь, пан полковник...

Я мутно увидал трясущуюся бороденку, солдатскую рваную шинель. Вокруг

нее замелькали кавалерийские лица.

- Дезертир? - пропел знакомый мне уже голос с хрипотцой, - их ты,

зараза, зараза.

Я видел, как полковник, дергая ртом, вынул из кобуры изящный и мрачный

пистолет и рукоятью ударил в лицо этого рваного человека. Тот метнулся в

сторону, стал давиться своею кровью, упал на колени. Из глаз его потоком

побежали слезы...

А потом сгинул белый заиндевевший город, потянулась по берегу

окаменевшего черного и таинственного Днепра дорога, окаймленнап деревьями, и

по дороге шел, растянувшись змеей, первый конный полк.

В конце его изредка погромыхивали обозные двуколки. Черные пики

качались, торчали острые заиндевелые башлыки. Я ехал в холодном седле,

шевелил изредка мучительно ноющими пальцами в сапогах, дышал в отверстие

башлыка, окаймленное наросшим мохнатым инеем, чувствовал, как мой

чемоданчик, привязанный к луке седла, давит мне левое бедро. Мой неотступный

конвоир молча ехал рядом со мной. Внутри у меня все как-то стыло, так же как

стыли ноги. По временам я поднимал голову к небу, смотрел на крупные звезды,

и в ушах у меня, словно присохший, звучал, лишь по временам пропадан, визг

того дезертира. Полковник Лещенко велел его бить шомполами, и его били в

особняке.

Черная даль теперь молчала, и я с суровой горестью думал о том, что

большевиков отбили, вероятно. Моя судьба была безнадежна. Мы шли вперед в

Слободку, там должны были стоять и охранять мост, ведущий через Днепр. Если

бой утихнет и я не понадоблюсь непосредственно, полковник Лещенко будет меня

судить. При этой мысли я как-то окаменевал и нежно и печально всматривался в

звезды. Нетрудно было угадать исход суда за нежелание явиться в двухчасовой

срок в столь грозное время. Дикая судьба дипломированного человека.. .

Через часа два опять все изменилось, как в калейдоскопе. Теперь сгинула

черная дорога. Я оказался в белой оштукатуренной комнате. На деревянном

столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка.

Ноги мои отошли, я согрелся, потому что в черной железной печушке плясал

багровый огонь. Время от времени ко мне входили кавалеристы, и я лечил их.

Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали

портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки,

йода. Временами я был один. Мой конвоир оставил меня. "Бежать", - я изредка

приоткрывал дверь, выглядывал и видел лестницу, освещенную оплывшей

стеариновой свечой, лица, винтовки. Весь дом был набит людьмн, бежать было

трудно. Я был в центре штаба. От двери я возвращался к столу, садился в

изнеможении, клал голову на руки и внимательно слушал. По часам я заметил,

что каждые пять минут под полом внизу вспыхивал визг. Я уже точно знал, в

чем дело. Там кого-нибудь избивали шомполами. Визг иногда превращался во

что-то похожее на львиное гулкое рычание, иногда в нежные, как казалось

сквозь пол, мольбы и жалобы, словно кто-то интимно беседовал с другом,

иногда резко обрывался, точно ножом срезанный.

- За что вы их? - спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа,

протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью

покрывал изчеденную язву у посиневшего большого пальца. Он ответил:

- Организация попалась в Слободке. Коммунисты и жиды. Полковник

допрашивает.

Я промолчал. Когда он ушел, я голову обмотал башлыком, и стало глуше

слышно. С четверть часа я так провел, и вывел меня из забытья, в котором

неотступно всплывало перед закрытыми глазами рябое лицо, под золотыми

галунами, голос моего конвоира:

- Пан полковник вас требует.

Я поднялся, под изуенным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед

за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую

комнату. Тут я увидал полковннка Лещенко в свете фонаря.

Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди

окровавленную марлю. Возле него стоял растерянный хлопец и топтался,

похлопывая шпорами.

- Сволочь, - процедил полковник, потом обратился ко мне: - Ну, пан

ликарь, перевязывайте меня. Хлопец, выйди, - приказал он хлопцу, и тот,

громыхая, протискался в дверь. В доме было тихо. И в этот момент рама в окне

дрогнула. Полковник покосился на черное окно, я тоже. "Орудня", - подумал я,

вздохнул судорожно, спросил:

- От чего это?

- Перочинным ножом, - ответил полковник хмуро.

- Кто?

- Не ваше дело, - отозвался он с холодным, злобным презрением и

добавил: - Ой, пан ликарь, не хорошо вам будет.

Меня вдруг осенило: "Кто кто-то не выдержал его истязаний, бросился на

него и ранил. Только так и может быть..."

- Снимите марлю, - сказал я, наклоняясь к его груди, поросшей черным

волосом. Но он не успел отнять кровавый комочек, как за дверью послышался

топот, возня, грубый голос закричал:

- Стой, стой, черт, куда...

Дверь распахнулась, и ворвалась растрепанная женщина. Лицо ее было сухо

и, как мне показалось, даже весело. Лишь после, много времени спустя, я

сообразил, что крайнее исступление может выражаться в очень странных формах.

Серая рука хотела поймать женщину за платок, но сорвалась.

- Уйди, хлопец, уйди, - приказал полковник, и рука исчезла.

Женщина остановила взор на обнаженном полковнике н сказала сухим

бесслезным голосом:

- За что мужа расстреляли?

- За що треба, за то и расстреляли, - отозвался полковник и

страдальчески сморщился. Комочек все больше алел под его пальцами.

Она усмехнулась так, что я стал не отрываясь глядеть ей в глаза. Не

видел таких глаз. И вот она повернулась ко мне и сказала:

- А вы доктор!..

Ткнула пальцем в рукав, в красный крест и покачала головой.

- Ай, ай, - продолжала она, и глаза ее пылали, - ай, ай. Какой вы

подлец... вы в университете обучались и с этой рванью... На их стороне и

перевязочки делаете?! Он человека по лицу лупит и лупит. Пока с ума не

свел... А вы ему перевязочку делаете?..

Все у меня помутилось перед глазами, даже до тошноты, и я почувствовал,

что сейчас вот и начались самые страшные и удивительные события в моей

злосчастной докторской жизни.

- Вы мне говорите? - спросил я и почувствовал, что дрожу. - Мне?.. Да

вы знаете...

Но она не пожелала слушать, повернулась к полковнику и плюнула ему в

лицо. Тот вскочил, крикнул: - Хлопцы!

Когда ворвались, он сказал гневно.

- Дайте ей двадцать пять шомполов.

Она ничего не сказала, и ее выволокли под руки, а полковник закрыл

дверь и забросил крючок, потом опустился на табурет и отбросил ком марли. Из

небольшого пореза сочилась кровь. Полковник вытер плевок, повисший на правом

усе.

- Женщину? - спросил я совершенно чужим голосом.

Гнев загорелся в его глазах.

- Эге-ге... - сказал он и глянул зловеще на меня. Теперь я вижу, якую

птицу мне дали вместо ликаря...

...............................................................

Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он

качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли

потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из

черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в

счете и выпустить седьмую, последнюю. "Вот и моя смерть", - думал я, и очень

приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я

выбросился в окно, выбив стекла ногами. И выскочил, судьба меня побаловала,

в глухой двор, пробежал мнмо штабелей дров в черную улицу. Меня бы

обязательно схватили, но я случайно налетел на провал между двумя вплотную

подходившими друг к другу стенами и там, в выбоине, как в пещере, на битом

кирпиче просидел несколько часов. Конные проскакали мимо меня, я это слышал.

Улочка вела к Днепру, и они долго рыскали по реке, искали меня. В трещину я

видел одну звезду, почему-то думаю, что это был Марс. Мне показалось, что ее

разорвало. Это первый снаряд лопнул, закрыл звезду. И потом всю ночь

грохотало по Слободке и било, а я сидел в кирпичной норе и молчал и думал об

ученой степени и о том, умерла ли эта женщнна под шомполами. А когда стихло,

чуть-чуть светало и я вышел из выбоины, не вытерпев пытки, - я отморозил

ноги. Слободка умерла, все молчало, звезды побледнели. И когда я пришел к

мосту, не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка...

Только навоз на истоптанной дороге...

И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем

рассвело. Меня встретил странный патруль, В каких-то шапках с наушниками.

Меня остановили, спросили документы.

Я сказал:

- Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?

Мне сказали:

- Ночью ушли. В Киеве ревком.

И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то

жалостливо махнул рукой и говорит:

- Идите, доктор, домой.

И я пошел.

X x x

После молчания я спросил у Яшвина:

- Он умер? Убили вы его или только ранили?

Яшвин ответил, улыбаясь своей странненькой улыбкой:

- О, будьте покойны. Я убил. Поверьте моему хирургическому опыту.

Николай Доризо

Фронтовая зима. Ленинград


Фронтовая зима. Ленинград…
«Здесь жил Пушкин».
«Здесь жил Маяковский».
Мрамор славы.
Бессмертья металл.
Видел мемориальные доски.
Но такую, клянусь, не видал, —
Так и рвется наружу страданье.
Фронтовая зима. Ленинград.
От всего многолюдного здания
Лишь один обгоревший фасад.
А к фасаду прибита фанера,
Обведенная черной каймой:
«В этом доме жила тетя Вера»,
Нацарапано детской рукой.

Николай Тихонов

РУКИ

Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны.

Наши рекомендации