Вспоминая о подступах к Федору, Смоктуновский отметит: «Видел Москвина на кинопленке. Хотел сыграть противоположное Москвину».

Елена Дангулова, присутствовавшая на репетициях Бориса Равенских, отмечала: «Смоктуновский пришел в Малый театр, уже зная, как будет играть Федора. Вот каким поначалу был его Федор: изможден­ное, не смуглое, а именно потемневшее от болезни лицо, жидкая бо­родка, горячечные глаза... Взгляд вроде бы и внимательный, но мимо, поверх собеседника, взгляд в себя... Сламывается походка, словно каж­дый шаг отдается болью. Лицо сведено судорогой. Руки как бы пытают­ся схватиться за воздух...»

Трактовка актера шла вразрез с общей режиссерской концепцией спектакля. Борис Равенскнх видел в Федоре человека прекрасного ду­хом и телом, мудреца, мыслителя и гуманиста. Ставить спектакль о ца­ре, который слаб плотью и духом, считал не увлекательным и не свое­временным.

Репетировать на сцене начали сразу в готовых декорациях, но без закрепленных мизансцен. Равенских объяснял, что «готовая декора­ция — это раз навсегда закрепленное пространственное решение спектакля. Его нельзя заменить, его надо обживать. Оно организует не только пластическое решение, но и требует от актеров определенного душевного настроя». Как свидетельствует Елена Дангулова, «поначалу многих актеров смущало решение художника Е. Куманькова». Идеаль­ное Берендеево царство — терема, купола, церкви, красивые лица, кра­сочные одежды — весьма напоминало оперные «боярские пьесы». «Особенно убедительными были доводы Смоктуновского: „Вся миро­вая сцена борется за сантиметры, чтобы приблизиться к зрителю, а мы сознательно отдаляем его от себя"...».

Во время репетиций, идя навстречу пожеланиям режиссера, артист кардинально поменял свою трактовку роли Федора. Сам Равенских вспоминал: «Уходил Смоктуновский, бился головой об стену и гово­рил: „Оставьте меня, Борис Иванович, я не сыграю эту сцену". Многие артисты плакали». «От Смоктуновского потребовалось, пожалуй, са­мое трудное для любого актера — перечеркнуть найденное и начать заново, с белого листа. Этот этап Смоктуновский начал с того, что уничтожил все внешние приметы образа. Федор словно помолодел, перестал казаться болезненным. Выяснилось, что его Федор умеет улы­баться. Борис Иванович в этот период упорно поправлял Смоктунов­ского по линии утверждения абсолютного здоровья Федора. Это были очень трудные репетиции. И много времени прошло, пока Федор Смоктуновского и Федор Равенских не слились воедино».

Исчезли внешние признаки болезни, но она словно отступила внутрь. Этот Федор не спотыкался, но ступал ногой чуть более осто­рожно, чем здоровый человек. Он знал за собой болезнь, зорко вгля­дывался в себя и с усиленной осторожностью пытался выявить малей­шие признаки начавшегося заболевания. «Болезнен и предельно хрупок этот человеческий организм, вот-вот что-то оборвется в нем, и все кончится полным мраком. Про таких говорят „не жилец"».

На обложке артист пометил: «Живые глаза на спокойном лице. К. Станиславский» (ни в режиссерских экземплярах «Царя Федора», ни в «Моей жизни в искусстве» эту цитату, если это была цитата из Станиславско­го, найти не удалось). Можно предположить, что артист здесь скорее помечает человека, напоминающего набросанный образ, вспоминает саму личность Константина Сергеевича, неотразимо обаятельную, ар­тистичную и выразительную во всех внешних проявлениях.

И далее общая характеристика Федора:

«Тонко думающий, с высокой духовной организацией. Он — сын Иоанна Грозного, сын от крови и плоти, но духом выше, много-много выше».

Для Смоктуновского важна «царская порода» в Федоре (последний в роду). Когда-то Софья Гиацинтова отметила, что Смоктуновский единственный из современных актеров смог сыграть Мышкина — кня­зем, Гамлета — принцем. Его Федор был истинным царем, и в его устах реплика «Я царь или не царь» теряла вопросительную интонацию. Он не спрашивал собеседника, он напоминал о своем сане. «И после слов: „Ты царь", — сразу спад, освобождение от тяжести и невероятная, до дурноты, усталость. „Даже в пот меня бросило. Посмотри, Арина!" — и царица заботливо вытирает ему лицо, шею за воротом рубахи, а он обмяк в ее руках и никак не может опомниться, как после обморока».

Костюм, удлиняющий рост: длинная белая рубаха с вырезанным рас­шитым воротом; бледное лицо, нервная подвижность длинных рук с тонкими изящно вылепленными пальцами, Федор Смоктуновского казался сошедшим с древнерусской иконы. Скамейки с маленькими ножками, приземистая утварь вокруг подчеркивали высокий рост, так же, как и рус­ская рубаха с вырезанным воротом. Внешне Федор-Смоктуновский гар­монировал с общим духом постановки, воссоздающей не столько исто­рический быт времен правления Федора, сколько былинную Русь теремов, колоколов, боярских бород. Среди красавцев и красавиц в сти­лизованных национальных костюмах царь, как определит на полях ар­тист в акте, где впервые появляется Федор: «философ, мыслитель, мистик.».

Смоктуновский довольно решительно отошел в своей трактовке ро­ли от черт святого юродивого. Он искал мужественность во внешнем облике, но особенно подчеркивал душевную крепость и высоту своего героя. Однако эта высота отнюдь не была дарована Божьей благода­тью, не была «прирожденной заслугой», по выражению Томаса Манна, как это было у Федора—Москвина. С тем Федором, действительно, пре­бывало благословение, простота его была от Бога.

Федор Смоктуновского был во многом сыном грозного отца. Он унаследовал от Иоанна царственность облика и поведения, но и тем­ный гул крови («сын от плоти и крови»). Слова Клешнина о Федоре: «Ты, батюшка, был от молодых ногтей // суров и крут и сердцем непре­клонен. // Когда себе что положил на мысль, // так уж поставишь на своем, хоть там весь свет трещи», — и для Алексея Толстого, и для всех предыдущих исполнителей этой роли были лишь политической расчетливой спекуляцией на чувстве вины, постоянно преследующей царя. Они звучали явной клеветой, своей грубой обнаженностью под­черкивающей доброту, нерешительность, кротость Федора. Смокту­новский первым предположил, что в этих словах есть определенная правда. Федор Смоктуновского знал за собой эти черты, знал опас­ность пробуждения отцовского гнева, отцовской подозрительности, отцовской жажды крови, знал искушение поднимающейся изнутри темной силы. И боролся с нею, как мог. По свидетельству критика, «та­инственным образом он будто выводит тень Грозного вместе с собой на сцену, она в нем, и вдруг проступает сквозь мягкие черты лица сы­на: подтягивается и твердеет нижняя губа, линия рта старчески опуска­ется углами, делается костистым лицо. Федор Иоаннович поворачива­ется спиной, и мы видим вдруг сутулую, сухую спину старика — руки уперлись в поясницу, поддерживают потерявший устойчивость корпус, непослушные ноги суетливо ищут опору...».

Федор выходил слегка возбужденным. Свой первый выход в сцене ПАЛАТА В ЦАРСКОМ ТЕРЕМЕ актер предваряет записью дум, которы­ми жил Федор во время возвращения на коне из монастыря:

«ЕДУ НА ЛОШАДКЕ, А ДУМА-ТО ОДНА — ПРИМИРИТЬ ВСЕХ».

Ни на прогулке, ни с Ириной, ни за столом, ни в его келье не по­кидали этого Федора государственные дела и заботы. В отличие от всех ранее сыгранных Федоров, Смоктуновский играл Федора-царя, имеющего главное качество государственного деятеля — царскую го­сударственную мысль. Он жил царской мыслью, и каждая мелочь с этой мыслью связывалась и резонировала.

Федор появлялся впервые на сцене, озадаченный поведением свое­го коня, пытался, расспрашивая стремянного, понять причину: была ли это случайность, или чьи-то козни, или недобрый знак («Стремянный! Отчего конь подо мной вздыбился?»). Федор останавливался в дверях и с минуту стоял, опустив голову, не в силах оправиться от потрясения. Огромным усилием воли справлялся с собой. Для Смоктуновского по­ведение Федора в этой сцене — ключ к характеру, к поведению в си­туациях куда более серьезных и неясных. Для него важно, как его ге­рой преодолевает отцовскую подозрительность. В реплике Федора: «Самого меня он испугал (!)», — слово «самого» подчеркнуто артистом и вставлен восклицательный знак вместо точки, а на полях вопрос:

«Ой ли?? Не знаю, так ли это?»

И далее:

«Допрос слуги и анализ: это было именно так?»

Федор Смоктуновского подозревал коня. Но был и еще оттенок: Фе­дор с подозрением относился и к себе. Тень безумия витала где-то ря­дом, и царю было необходимо убедиться и в собственной адекватности:

«Анализ — это было именно так?»

Он дотошно выяснял обстоятельства дела, убеждался, что все про­исходило естественно, что виноватых нет. И после рассуждения при­нимал решение:

«Простить коня».

С самого начала Смоктуновский задавал Федору медленный и на­пряженный ритм глубокого раздумья. Федор был погружен в собствен­ные думы, неторопливо приглядываясь к происходящему. Окружавшие его люди точно знали, что они хотят, добивались желаемого, были стремительны и напористы. Царь говорил тихим ломким голосом, бо­ясь расплескать свой внутренний мир, замутить душевный строй жи­вущей рядом злобой и смутой:

«Сложность Достоевского.

Все вовнутрь».

Рассказ Федора о том, «как славно трезвонят у Андронья. Я хочу по­слать за тем пономарем, чтоб он мне показал, как он трезвонит», со­провожден пометкой актера:

«Колоколам отдать дань — мир прекрасного. Как вспомнить детство».

«Специально ездил слушать пономаря».

Федор стучал ногтем по золотому подносу, извлекая, как воспоми­нание, эхо колокольного звона.

Композитор Георгий Свиридов написал к спектаклю три песнопе­ния-молитвы: «Богородица, Дево, радуйся», «Ты, любовь, ты, любовь святая, от начала ты гонима, кровью политая», «Горе тебе, убогая душа». Пела молитвы капелла Александра Юрлова. Был слышен дальний бла­говест колоколов, песенная мелодия умиротворяла бушующие страсти, напоминая о вышнем мире. Для режиссера Равенских было важно, что Федор с детства был окружен церковным пением, которое любил Ио­анн Грозный, важно было, что до того, как стать царем, Федор, «безма­терная сирота», хоронил убитого отцом брата. Равенских на репетици­ях вводил еще один мотив: он убеждал артиста, что Федор сам был приговорен отцом к смертной казни, а потом помилован. Об этом го­ворилось на репетициях, но сам артист упоминает о прошлом Федора только раз в связи с колоколами, создающими образ беспечального детства (напомним, что для Москвина именно частое посещение цер­ковных служб в кремлевских соборах в детстве, любовь к церковному пению и колокольному звону помогли найти ход к Федору).

Слова Годунова, сообщившего о своем желании примириться с Шуйским, попадают в сердцевину царских раздумий и вызывают в Федоре взлет радостной энергии. Смоктуновский пишет на полях комментарий:

«ЭТО МОЯ БОЛЬ, БОЛЬ И ЗАБОТА. ХРИСТОС БЫЛ АКТИВЕН К ИСТИНЕ».

И дальше неожиданный переход к сегодняшнему дню:

«ЕСЛИ КОММУНИСТЫ НЕ ВОЗЬМУТ НИЧЕГО ИЗ РЕЛИГИИ — ИМ БУДЕТ ХУДО».

На слова «Когда ж я доживу, что вместе все одной Руси лишь будут сторонники» помета:

«Сверхзадача - ступень по-мужски зацепил, засек».

Смоктуновский крайне редко записывает «мизансцены тела»: нет помет, указывающих, сидит Федор во время той или иной реплики, стоит, что держит в руках... Отмеченный жест обычно имеет особое, небытовое, значение. Так, радость от желания Бориса примириться с противником подчеркнута жестом:

«Царская милость — взлет руки впервые»,

— на слова: «Ни-ни! Ты этого, Борис, не разумеешь! // Ты ведай там, как знаешь, государство, // ты в том горазд, а здесь я больше смыслю, // здесь надо ведать сердце человека!.. // Я завтра ж помирю вас». И далее на полях:

«Не показуха. Глубоко, сложно и тонко.

Наши рекомендации