Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине

Он и она

Каков? — Таков: как в Африке, курчав

и рус, как здесь, где вы и я, где север.

Когда влюблен — опасен, зол в речах.

Когда весна — хмур, нездоров, рассеян.

Ужасен, если оскорблен. Ревнив.

Рожден в Москве. Истоки крови — родом

из чуждых пекл, где закипает Нил.

Пульс — бешеный. Куда там нильским водам!

Гневить не следует: настигнет и убьет.

Когда разгневан — страшно смугл и бледен.

Когда железом ранен в жизнь, в живот

но стонет, не страшится, кротко бредит.

В глазах — та странность, что белок белей,

чем нужно для зрачка, который светел.

Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей,

как вольный франт. Вот так ее и встретил

в пустой аллее. Какова она?

Божественна! Он смотрит (злой, опасный).

Собаньская (Ржевусской рождена,

но рано вышла замуж, муж — Собаньский,

бесхитростен, ничем не знаменит,

тих, неказист и надобен для виду.

Его собой затмить и заманить

со временем случится графу Витту.

Об этом после). Двадцать третий год.

Одесса. Разом — ссылка и свобода.

Раб, обезумев, так бывает горд,

как он. Ему — двадцать четыре года.

Звать — Каролиной. О, из чаровниц!

В ней все темно и сильно, как в природе.

Но вот письма французский черновик

в моем, почти дословном, переводе.

Он — ей

(Одесса, ноябрь 1823 года)

Я не хочу Вас оскорбить письмом.

Я глуп (зачеркнуто)… Я так неловок

(зачеркнуто)… Кокетство Вам к лицу

Не молод я (зачеркнуто)… Я молод,

но Ваш отъезд к печальному концу

судьбы приравниваю. Сердцу тесно

(зачеркнуто)… Кокетство Вам к лицу

(зачеркнуто)… Вам не к лицу кокетство.

Когда я вижу Вас, я всякий раз

смешон, подавлен, неумен, но верьте

тому, что я (зачеркнуто)… что Вас,

о, как я Вас (зачеркнуто навеки)…

Взойти на сцену

Пришла и говорю: как нынешнему снегу

легко лететь с небес в угоду февралю,

так мне в угоду вам легко взойти на сцену.

Не верьте мне, когда я это говорю.

О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове

взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз.

Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги,

и он умрет, как снег, и обратится в грязь.

Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь

явиться на помост с больничной простыни.

Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас!

О, кто-нибудь, приди и время растяни!

По грани роковой, по острию каната

плясунья, так пляши, пока не сорвалась.

Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо.

Так было всякий раз. Так будет в этот раз.

Исчерпана до дна пытливыми глазами,

на сведенье ушей я трачу жизнь свою.

Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале —

Себя не сохраню, его не посрамлю.

Измучена гортань кровотеченьем речи,

но весел мой прыжок из темноты кулис.

В одно лицо людей, все явственней и резче,

сливаются черты прекрасных ваших лиц.

Я обращу в поклон нерасторопность жеста.

Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих.

Достанет ли их вам для малого блаженства?

Не навсегда прошу — пускай на миг, на миг…

* * *

Потом я вспомню, что была жива,

зима была, и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе)… День-деньской,

ночь напролет я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовется мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Сморкался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности — с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нем…

Дом

Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.

Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.

Бесхитростный прилив народа

к витринам — празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.

Какой полет великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского — и в Хлебный,

сквозняк — навылет, двор — насквозь.

В жару предчувствия плохого —

поступка до скончанья лет

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.

Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.

Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.

Какой разгадки разум страждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?

Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.

В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.

В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.

Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.

Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.

Мне — выше, мне — туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живет.

Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.

Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пес иль брат.

Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.

О, для раската громового

так широко открыт раструба

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут,

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проем.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моем.

Не их ли зов меня окликнул,

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.

Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?

Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул-капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:

любить — вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и все играла надо мною

печали сильная свирель.

Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?

Еще жива, еще любима,

все это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

Два гепарда

Этот ад, этот сад, этот зоо —

там, где лебеди и зоосад,

на прицеле всеобщего взора

два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть,

плотью в плоть проникая,

сердцем втиснувшись в сердце — века

два гепарда лежат. О, какая,

два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,

равный глаз безысходной любви.

На потеху толпе простодушной

обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли

не слабее с той давней поры

их объятье густое, как джунгли,

и сплошное, как камень горы.

Обнялись — остальное неправда,

ни утрат, ни оград, ни преград.

Только так, только так, два гепарда,

я-то знаю, гепард и гепард.

* * *

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.

Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить — что за дивная участь!

Какая удача, что тени легли

вкруг елок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозеленая новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.

Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.

Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный…

* * *

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо

иди и не смотри мне вслед.

Мной тот любим, кем я любима!

К тому же знай: мне много лет.

Зрачков горячую угрюмость

вперять в меня повремени:

то смех любви, сверкнув, как юность,

позолотил черты мои.

Иду… февраль прохладой лечит

жар щек… и снегу намело

так много… и нескромно блещет

красой любви лицо мое.

Воспоминание

Мне говорят: который год

в твоем дому идет ремонт,

и, говорят, спешит народ

взглянуть на бодрый ход работ.

Какая вновь взята Казань

и в честь каких побед и ран

встает мучительный глазам

цветастый азиатский храм?

Неужто столько мастеров

ты утруждаешь лишь затем,

созвав их из чужих сторон,

чтоб тень мою свести со стен?

Да не любезничай, чудак!

Ату ее, гони взашей —

из вечной нежности собак,

из краткой памяти вещей!

Не надо храма на крови!

Тень кротко прянет за карниз —

а ты ей лакомство скорми,

которым угощают крыс.

А если в книжный переплет —

пусть книги кто-нибудь сожжет.

Она опять за свой полет —

а ты опять за свой сачок.

Не позабудь про дрожь перил:

дуб изведи, расплавь металл

ам локоть столько говорил,

покуда вверх и вниз летал.

А если чья-нибудь душа

вдруг обо мне тайком всплакнет —

пусть в устье снега и дождя

вспорхнет сквозь белый потолок.

И главное — чтоб ни одной

свечи, чтоб ли одной свеча:

умеет обернуться мной

свеча, горящая в ночи.

Не дай, чтоб пялилась свеча

в твои зрачки своим зрачком.

Вот что еще: убей сверчка!

Мне доводилось быть сверчком.

Все делай так, как говорю,

пока не поздно, говорю,

не то устанешь к декабрю

и обратишь свой дом в зарю.

Февраль без снега

Не сани летели — телега

скрипела, и маленький лес

просил подаяния снега

у жадных иль нищих небес.

Я утром в окно посмотрела:

какая невзрачная рань!

Мы оба тоскуем смертельно,

не выжить нам, брат мой февраль.

Бесснежье голодной природы,

измучив поля и сады,

обычную скудость невзгоды

возводит в значенье беды.

Зияли надземные недра,

светало, а солнце не шло.

Взамен плодородного неба

висело пустое ничто.

Ни жизни иной, ни наживы

не надо, и поздно уже.

Лишь бедная прибыль снежинки

угодна корыстной душе.

Вожак беззащитного стада,

я знала морщинами лба,

что я в эту зиму устала

скитаться по пастбищу льда.

Звонила начальнику книги,

искала окольных путей

узнать про возможные сдвиги

в судьбе, моих слов и детей.

Там — кто-то томился и бегал,

твердил: его нет! его нет!

Смеркалось, а он все обедал,

вкушал свой огромный обед.

Да что мне в той книге? Бог с нею!

Мой почерк мне скупки и нем.

Писать, как хочу, не умею,

писать, как умею, — зачем?

Стекло голубело, и дивность

из пекла антенн и реле

проистекала, и длилась,

и зримо сбывалась в стекле.

Не страшно ли, девочка диктор,

над бездной земли и воды

одной в мироздании диком

нестись, словно лучик звезды?

Пока ты скиталась, витала

меж башней и зреньем людей,

открылась небесная тайна

и стала добычей твоей.

Явилась в глаза, уцелела,

и доблестный твой голосок

неоспоримо и смело

падение снега предрек.

Сказала: грядущею ночью

начнется в Москве снегопад.

Свою драгоценную ношу

на нас облака расточат.

Забудет короткая память

о муке бесснежной зимы,

а снег будет падать и падать,

висеть от небес до земли.

Он станет счастливым избытком,

чрезмерной любовью судьбы,

усладою губ и напитком,

весною пьянящим сады.

Он даст исцеленье болевшим,

богатством снабдит бедняка,

и в этом блаженстве белейшем

сойдутся тетрадь и рука.

Простит всех живущих на свете

метели вседобрая власть,

и будем мы — баловни, дети

природы, влюбившейся в нас.

Да, именно так все и было.

Снег падал и долго был жив.

А я — влюблена и любима,

и вот моя книга лежит.

* * *

Андрею Вознесенскому

За что мне все это?

Февральской теплыни подарки,

поблажки небес:

то прилив, то отлив снегопада.

То гляну в окно:

белизна без единой помарки,

то сумерки выросли,

словно растения сада.

Как этого мало,

и входит мой гость ненаглядный.

Какой ты нарядный,

а мог оборванцем скитаться.

Ты сердцу приходишься братом,

а зренью — наградой.

О, дай мне бедою

с твоею звездой расквитаться.

Я — баловень чей-то, и не остается оружья

ума, когда в дар принимаю

твой дар драгоценный.

Входи, моя радость.

Ну, что же ты медлишь, Андрюша,

в прихожей,

как будто в последних потемках за сценой?

Стекло о стекло, лоб о губы,

а ложки — о плошки.

Не слишком ли это?

Нельзя ли поменьше, поплоше?

Боюсь, что так много.

Ненадобно больше, о, боже.

Но ты расточитель,

вот книга в зеленой обложке.

Собрат досточтимый,

люблю твою новую книгу,

еще не читая, лаская ладонями глянец.

Я в нежную зелень проникну

и в суть ее вникну.

Как все зеленеет —

куда ни шагнешь и ни глянешь.

Люблю, что живу,

что сиденье на ветхом диване

гостей неизбывных его обрекло на разруху.

Люблю всех, кто жив.

Только не расставаться давайте,

сквозь слезы смотреть

и нижайше дивиться друг другу.

* * *

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.

— Вам сколько лет? — Ответила:

— Осьмнадцать.

Многоугольник скул, локтей, колен.

Надменность, угловатость и косматость.

Все чудно в ней: и доблесть худобы,

и рыцарский какой-то блеск во взгляде,

и смуглый лоб… Я знаю эти лбы:

ночь напролет при лампе и тетради.

Так и сказала: — Мне осьмнадцать лет.

Меня никто не понимает в доме.

И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! —

И плачет, не убрав лицо в ладони.

Люблю, как смотрит гневно и темно,

и как добра, и как жадна до боли.

Я улыбаюсь. Знаю, что — давно,

а думаю: давно ль и я, давно ли?..

Прощается. Ей надобно — скорей,

не расточив из времени ни часа,

робеть, не зная прелести своей,

печалиться, не узнавая счастья…

* * *

Сад еще не облетал,

только береза желтела.

«Вот уж и август настал», —

я написать захотела. —

«Вот уж и август настал», —

много ль ума в этой строчке,

мне ль разобраться? На сад

осень влияла все строже.

И самодержец души

там, где исток звездопада,

повелевал: — Не пиши!

Августу славы не надо.

Слитком последней жары

сыщешь эпитет не ты ли,

коль золотые шары,

видишь, и впрямь золотые.

Так моя осень текла.

Плод упадал переспелый.

Возле меня и стола

день угасал не воспетый.

В прелести действий земных

лишь тишина что-то значит.

Слишком развязно о них

бренное слово судачит.

Судя по хладу светил,

по багрецу перелеска,

Пушкин, октябрь наступил.

Сколько прохлады и блеска!

Лед поутру обметал

ночью налитые лужи.

«Вот уж и август настал», —

ах, не дописывать лучше.

Бедствую и не могу

следовать вещим капризам.

Но золотится в снегу

августа маленький призрак.

Затвердевает декабрь.

Весело при снегопаде

слышать, как вечный диктант

вдруг достигает тетради…

* * *

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.

Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.

Еще смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела, и поила грудью,

хотела — медом, а вспоила — ядом.

Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей бог, чтоб были воронята.

Белеть — нелепо, а чернеть — не ново,

чернеть — недолго, а белеть — безбрежно.

Все более я пред людьми безгрешна,

все более я пред детьми виновна.

* * *

Я школу Гнесиных люблю,

пока влечет меня прогулка

по снегу, от угла к углу,

вдоль Скатертного переулка.

Дорожка — скатертью, богат

крахмал порфироносной прачки.

Моих две тени по бокам —

две хилых пристяжных в упряжке.

Я школу Гнесиных люблю

за песнь, за превышенье прозы,

за желтый цвет, что ноябрю

предъявлен, словно гроздь мимозы.

Когда смеркается досуг

за толщей желтой штукатурки,

что делает согбенный звук

внутри захлопнутой шкатулки?

Сподвижник музыки ушел —

где музыка? Душа погасла

для сна, но сон творим душой,

и музыка не есть огласка.

Не потревожена смычком

и не доказана нимало,

что делает тайком, молчком

ее материя немая?

В тигриных мышцах тишины

она растет прыжком подспудным,

и сны ее совершены

сокрытым от людей поступком.

Я школу Гнесиных люблю

в ночи, но более при свете,

скользя по утреннему льду,

ловить еду в худые сети.

Влеку суму житья-бытья —

иному подлежа влеченью,

возвышенно бредет дитя

с огромною виолончелью.

И в две слезы, словно в бинокль,

с недоуменьем обнаружу,

что безбоязненный бемоль

порхнул в губительную стужу.

Чтобы душа была чиста,

и надобно доверье к храму,

где чьи-то детские уста

вовеки распевают гамму,

и крошка-музыкант таков,

что, бодрствуя в наш час дремотный,

один вдоль улиц и веков

всегда бредет он с папкой нотной.

Я школу Гнесиных люблю,

когда бела ее ограда

и сладкозвучную ладью

колышут волны снегопада.

Люблю ее, когда весна

велит, чтоб вылезли летуньи

и в даль открытого окна

доверчиво глядят певуньи.

Зачем я около стою?

Мы слух на слух не обменяем:

мой — обращен во глубь мою,

к сторонним звукам невменяем.

Прислушаюсь — лишь боль и резь,

а кажется — легко, легко ведь…

Сначала — музыка. Но речь

вольна о музыке глаголить.

* * *

У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата

заботами или бездельем дня,

спросила я: — Скажите, нет ли брата,

меж всеми вами брата для меня?

— Нет брата, — отвечали, — не взыщите. —

Тот пил вино, тот даму провожал.

И каждый прибегал к моей защите

и моему прощенью подлежал.

Наши рекомендации