Часть вторая. замкнутый круг. 4 страница

Шанце направился к входной двери, пнул ее ногой.

– Сидите?… Шнель, шнель!… На кухня есть авария!

Поварихи замерли с ножами в руках, и лица их были белее поварских колпаков.

Гертруда Иоганновна зашла в артистическую. Все должно быть, как всегда, как каждый вечер, никаких отклонений, никаких особенностей.

Танцовщицы вертелись перед зеркалом. Их осталось только четыре. Двух пришлось отправить обратно в Гамбург, к мамам.

– Готовы, девочки?

– Да, фрау Копф, - ответила рыжая. - Можно нам немножко порепетировать в коридоре?

– Идите. И не очень утомляйтесь. Сегодня вы должны станцевать, как никогда!

– Мы понимаем, фрау Копф. - Рыжая выскочила в коридор. За нею остальные.

Флич в белой манишке, черном фраке и лакированных туфлях стоял в углу комнаты, гонял на ладони медный пятак.

Федорович малиновым пятном рубахи выделялся на фоне окна.

Петра не было. Обычно он вертелся в артистической. Сейчас она его закрыла в номере. Никто не знает, чем обернется взрыв. Они все здесь, в артистической, могут погибнуть. Там, в номере, безопаснее. По крайней мере так ей казалось.

Она сцепила пальцы. Флич заметил, как они побелели. Это единственное, чем она выдала свое волнение.

Потом за стеной глухо зазвучал марш. И десяток глоток крикнули:

– Хайль!

Гертруда Иоганновна поняла, что открыли занавес.

– Хайль!

Сейчас солдат выключит рубильник.

Третье "Хайль!" слилось с грохотом.

Здание дрогнуло. На стене возле двери возникла трещина. С потолка посыпалась известка. Гертруде Иоганновне казалось, что сейчас рухнут стены. Она зажмурила глаза. Она готова ко всему.

Со звоном упала со стола "волшебная" ваза.

В коридоре закричала женщина.

Федоровича качнуло. Он выдавил локтем оконное стекло.

– Бомбят?

Ему никто не ответил. Комната была полна белой пыли.

– Все, - сказала Гертруда Иоганновна и открыла глаза. - Мы сейшас не уйдем. Не пропустят. Это не бомбят. Это взорвали ресторацию.

– Взорвали?… Кто?… - пробасил Федорович, понимая, что задал глупый вопрос.

– Мне надо идти туда. А ноги не слушают. Как наверху Петер?

– Я схожу, - Флич двинулся к двери.

– Нет. Сейшас опасно. Мы все потрясены и нишего не понимаем.

Штурмбанфюрер Гравес задыхался. Сверху наваливалось что-то тяжелое, расплющивало тело. Дышать нечем. В ушах звон, словно рядом непрерывно бьют и не могут разбить одну и ту же тарелку. Перед глазами вспыхивает радугой падающая с потолка люстра.

Он попробовал сбросить с себя давящую тяжесть. Сил не хватило. Тогда он стал выползать из-под нее медленно, сантиметр за сантиметром. И после каждого усилия падала, ярко вспыхивая, люстра. Наваждение!

Что же случилось?… Зиг!… Хайль!… Зиг!… Свет погас. Падает люстра. Перестанут когда-нибудь разбивать эту проклятую тарелку!

Он внезапно почувствовал озноб. Озноб начался где-то в желудке, быстро раскачал внутренности и вот уже колотит все тело, трясутся руки, плечи, голова, стучат зубы.

Гравес приподнялся на трясущихся руках. Придавлены только ноги. Темнота. В ней какое-то движение, огромное черное чудовище шевелится вокруг, хрипит, стонет, вскрикивает…

Два окна напротив слились в одно, рваное по краям и за ним тоже движение, туманный неверный свет.

Освободить ноги. На них давит что-то тяжелое, но мягкое.

Падает люстра. Слепит… Гравес закрывает глаза, свет становится розовым, но не исчезает. Он заслоняется от света ладонью.

Гравес понимает: случилось что-то необычное, непоправимое, страшное, но еще не может осмыслить случившееся.

Свет проходит сквозь стену, где два окна слились в одно неровное. Он до боли давит на глаза, Гравес ощущает его физически.

И без конца разбивают тарелку…

Штурмбанфюрер поднялся на четвереньки, начал медленно выпрямляться, повернулся к неумолимому свету спиной и увидел у своих ног грузное тело бригаденфюрера Дитца. А рядом, зацепившись за опрокинутый стул ножками, в аккуратных блестящих сапогах, свисал вниз головой маленький полковник фон Альтенграбов.

Неудержимый спазм сдавил внутренности Гравеса в тяжелый ком. Ком рвался в горло. Штурмбанфюрера вырвало, он успел только отвернуться, чтобы не запачкать мундир Дитца.

Это не окно, рухнула стена. На улице подогнали к пролому автомобиль и светят фарами.

Диверсия!… Слово пришло само, теперь не отвяжется. Диверсия. Он что-то упустил. Они сумели его обвести, перехитрить. Это - "дядя Вася". Он проворонил его людей.

Гертруда… Где Гертруда?… Если ее нет среди трупов здесь, в зале, - значит, без нее не обошлось. И без еврея Флича. И без попа. Одна шайка.

Гравес повел головой на негнущейся шее. Мундиры… мундиры… Кошмар!… Он заплакал, не замечая, что плачет. Не от жалости к своим соотечественникам, от жалости к себе, от своей неудачи, от бессилия. Хотел потрясти за плечо бригаденфюрера, но испугался. А вдруг тот очнется и попросту всадит в него пулю. Всадит пулю… А ведь он, штурмбанфюрер Гравес, жив… Еще жив!… Он отшатнулся и, переступая через распростертые тела, побрел к запасной двери, ведущей в коридор, к туалетам.

Дверь висела наискосок, на одной петле, и покачивалась.

В коридоре лежала рыжая танцовщица, другие пытались привести ее в чувство. Горела тусклая дежурная лампочка, и черные длинные тени танцовщиц плясали на стене как черти в преисподней.

Гравеса шатало.

– Что это, господин штурмбанфюрер? - спросила одна из танцовщиц, обратив к нему желтое безжизненное лицо.

Голос слабо пробивался сквозь звон разбиваемой тарелки. Гравес скорее угадал, чем услышал вопрос. Он хотел сказать: "диверсия", но губы не разлипались и получилось невнятное мычание.

– Вы весь в крови.

Он посмотрел на свои ладони. Они кровоточили, видимо, порезался осколками битой посуды.

– И лицо тоже…

Что эта дура шепчет? Не может говорить громче!… Где Гертруда?…

Гравес осторожно ощупал себя, расстегнул кобуру, достал пистолет, зловеще блеснул черный ствол.

Танцовщица в ужасе отшатнулась, закрыла лицо локтем, защищаясь от выстрела.

Но штурмбанфюрер уже не видел ее, двинулся мимо, к двери артистической. На окровавленном лице его белыми пятнами выделялись остановившиеся выпуклые глаза.

Он открыл дверь артистической. Под потолком горела лампочка вполнакала. В желтом неверном свете он увидел малиновую рубашку Федоровича, сложенные на коленях желтые тонкие руки Гертруды, она сидела на стуле. Черного Флича. Пре-ис-подняя! Он увидел их сразу всех трех, расстояния между ними как бы не существовало, словно они не были во плоти, а нарисованы на большом желтом листе бумаги.

Он сделал шаг вперед. Его мутило, снова тяжелый ком подступил к горлу, но он мотнул головой, останавливая его.

Значит, Гертруда жива. Все трое живы. Знали. Знали!… Сейчас он с ними рассчитается. Ах, как это просто, выстрелить. И она даже мучиться не будет. Просто сползет со стула. А в голове маленькая дырочка. Она даже не обезобразит Гертруду. А?… Смерть - избавление. А он, Гравес, останется, и его будут таскать по канцеляриям, его разжалуют, его пошлют на фронт. Смерть - это мало. Малая цена… Почему Гертруда смотрит спокойно и нет страха в ее глазах? Очищающего страха? Сколько он видел глаз на допросах! Голубых, серых, синих, карих, черных, в крапинку, видел, как расширялись зрачки перед НЕИЗБЕЖНЫМ, как глаза кричали от страха!… Сейчас он наведет на нее пистолет, мушку между ее прекрасных глаз. И зрачки их станут большими!…

Гравес уже не видел ни малиновой рубашки, ни черного фрака. Он видел только желтое в желтом свете спокойное лицо Гертруды и серые широко поставленные глаза, в которых было непостижимое спокойствие. Дьявол в обличье женщины! Преисподняя!

Гравес медленно стал подымать пистолет. Ноги, живот, грудь, лицо. Вот она - переносица.

– Гертруда… - он почти не слышал своего голоса, разбивали тарелку. - Гер-тру-да, это - ваша работа. Это - вы!…

– Что с вами, господин штурмбанфюрер? Вы ранены?

Вот же она! Рядом! Перед ним! Почему ж голос ее доносится издалека? А может, это не она спросила?

– Это - вы-ы!… - Он не сомневался, нет, он не сомневался. Сейчас лицо ее исказится от страха, она закричит, закричит, и тогда он выстрелит.

– Это - вы, Гертруда!

– Гравес, вы бредите, - сказала Гертруда Иоганновна спокойно усталым голосом, и глаза ее стали печальными. Да, он может выстрелить, может убить, но страха она не ощущала. На страх уже не хватало сил. Этот ужасный день и напряженный вечер вымотали ее.

Страх испытал Флич. Даже не страх, а ужас. Выстрелит. Штурмбанфюрер выстрелит… Ужас сковал его на мгновение, рукой не шевельнуть. Делай что-нибудь, делай, пока не раздался выстрел… Отвлеки!

Флич внезапно взвыл как-то страшно, как собака, которую ударили, резким движением прижал пальцы к губам и начал быстро вынимать изо рта цветную шелковую ленту. Казалось, лента льется на пол сама, меняя цвета, - синяя, красная, желтая, зеленая.

Гравес повернул голову на собачий вой и смотрел на ленту, как завороженный. Он не понимал, что происходит, он забыл, что Флич - фокусник. А лента падала к ногам Флича и собиралась легкой пестрой горой.

И вдруг словно клещи сжали руку с пистолетом, пальцы вплющились в рукоятку. Гравес застонал и дернул руку, но клещи не отпускали. Надвинулось что-то большое, малиновое, светлые глаза на обросшем лице приблизились. Он видел тонкие красные жилки на белках, и было в тех глазах НЕИЗБЕЖНОЕ. И ему стало страшно. Он хотел крикнуть, но крик застрял в горле, вырвался не то хрип, не то стон.

А НЕИЗБЕЖНОЕ поворачивало его руку с пистолетом дулом к его груди, к его сердцу. Гравес задохнулся от ужаса. Выстрела он не слышал, обмяк и рухнул на пол.

Федорович утер взмокший лоб малиновым рукавом и перекрестился:

– Прости, господи, мое прегрешение!

Гертруда Иоганновна увидела, как стена метнулась к потолку, потеряла сознание и стала сползать со стула. Флич поддержал ее.

– Дайте воды.

Федорович схватил графин и трясущимися руками стал лить ей воду в рот прямо из горлышка.

В коридоре послышался топот. В дверях появились эсэсовцы.

Часть вторая. ЗАМКНУТЫЙ КРУГ.

Если бы друзья спросили Павла, какой город Берлин, большой или маленький, - он бы затруднился ответить.

Берлин был очень большим, если судить по тому, как долго катил автомобиль сначала мимо маленьких домиков окраины со стрижеными палисадничками за низенькими металлическими заборчиками, потом мимо прокопченных фабричных кварталов, где за высокими каменными стенами над кирпичными коробками цехов вздымались дымящие трубы, мимо серых казарм с часовыми у ворот, через железнодорожные переезды с черно-белыми шлагбаумами, потом потянулись улицы с добротными многоэтажными домами вперемежку с ухоженными скверами. Долго ехали.

И Берлин был очень маленьким, Берлин, в котором жил Павел. Несколько улиц, тротуары, мощенные квадратными серыми плитками. Сад на углу с бездействующим фонтаном - три толстых рыбы, разевающие непомерно большие рты на прохожих. Когда-то из разинутых ртов низвергалась вода, на нижних выпяченных губах сохранились ее следы - ржавые полоски. Над стрижеными газонами нависали густые липы. На клумбах - белые цветы. Павел не знал их названия. Да и не все ли равно!

Доктор Доппель занимал квартиру на втором этаже большого дома из красного кирпича, в который кое-где, для красоты, наверно, были вкраплены белые и голубые кафельные плитки. Цоколь дома то ли облицован, то ли сооружен из серого грубо отесанного камня. Над тяжелыми дубовыми дверьми с литыми чугунными ручками нависал полукруглый козырек, его поддерживали два витиеватых кронштейна с замысловатыми чугунными завитушками. Через двери попадаешь в просторный тамбур. Пол выложен серыми, вроде тротуарных, плитами, низ стен облицован тем же камнем, что и цоколь дома, а верх крашен масляной светло-коричневой краской.

В глубине начиналась полукруглая, без углов, широкая лестница с дубовыми перилами, покоившимися на круглых металлических прутьях, украшенных такими же чугунными завитушками, как кронштейны карниза. Мраморные ступени сужались к середине, а к стенам расширялись. Красивая лестница. Таких Павлу не доводилось видеть.

Двери в квартиру были двойные, тоже дубовые, к наружной прикреплена бронзовая дощечка. На ней вырезано старинными готическими буквами "ДОКТОР ДЕР РЕХТЕ ЭРИХ-ИОГАНН ДОППЕЛЬ". А рядом с дверью висела бронзовая ручка звонка, похожая на спелую грушу. Дернешь за нее, и в прихожей зазвенит колокольчик. Кухарка фрау Элина созывала домочадцев на трапезу тоже колокольчиком, только на длинной деревянной ручке, совсем как сторож Мухаммед во дворике ташкентской школы созывал на урок.

После одного случая Павел полюбил звон дверного колокольчика. Как-то Ганс снял колокольчик надраить мелом, чтобы блестел. Павел подошел рассмотреть его и заметил на поверхности надпись по-русски: "Дар Валдая". Сначала он не понял, что это означает и почему написано русскими буквами, но откуда-то из глубин памяти выплыла песня: "И колокольчик, дар Валдая, звенит уныло под дугой…" Дар, подарок. Значит, колокольчик родился в России. Павел не бывал на Валдае, но Валдай живо представился ему еловым, белоберезым краем с синим небом, которое звенит птичьими голосами. И веселые бородатые мужики в фартуках отливают колокольчики. И если прислушаться к звону колокольчика, услышишь и птичий пересвист, и говор резных листьев, и звон высокого синего неба.

Колокольчик здесь, в берлинской квартире, пленник на чужбине, как и он, Павел. И в веселом звоне его услышишь и грусть, и тоску, если прислушаешься сердцем. Потому что не может русский колокольчик не печалиться вдали от России.

В большой квадратной прихожей паркетный пол был натерт воском. Каждый раз, когда Павел ступал на него, ему казалось, что ноги непременно разъедутся и он шлепнется. Слева у стены тянулась длинная вешалка с плащами, шляпами и зонтиками, под ними стояли полированные ящички для обуви, щеток, ваксы, бархоток. Правая стена завешана гобеленами; на одном мчатся с лаем остромордые борзые и всадники в шляпах с перьями трубят в рога, а на другом над костром на длинной палке жарится косуля, и рядом стоит охотник с бутылкой вина. Между гобеленами висела натуральная медвежья голова с оскаленными клыками и глазами-стекляшками.

С потолка свисала люстра - десять бронзовых подсвечников с ввинченными в них вытянутыми, как пламя свечи, лампочками. Горели только две, экономили электричество.

От прихожей начинался длинный пустой коридор. Три раскрашенные под дуб двери направо, три - налево. По коридору, будь велосипед, можно было бы прокатиться. Окна левых комнат выходили на улицу: кабинет доктора Доппеля, гостиная и столовая. Окна комнат справа - во двор: спальня, комната Матильды, и в самой дальней, маленькой поместили Павла. Впрочем, коридор упирался еще в одну дверь. За ней жили Ганс и фрау Элина. А налево от двери начинался маленький коридорчик, который вел на кухню.

В комнате Павел с удивлением обнаружил секретер, тот самый, в котором он прятал книжки в Гронске. Кроме секретера в комнате стояла широкая обитая зеленым плюшем тахта, над которой висел пестрый ковер, и такие же зеленые мягкие кресла с резными деревянными спинками и подлокотниками. У стены возле окна - книжный шкаф, тоже украшенный резьбой. В шкафу за зеркальными стеклами - книги: учебники, какие-то романы, словари и "Майн Кампф" Адольфа Гитлера в красивом кожаном переплете.

На окне висели зеленые плюшевые шторы. А за окном - унылый, мощенный булыжником двор с гаражом, видимо оборудованном из старой конюшни, потому что над крашеными воротами торчали две чугунные лошадиные морды. Они были тяжелыми, неподвижно-мертвыми. По утрам Павел подходил к окну и смотрел на них. Оживлял их в своем воображении, наделял веселым нежным ржанием, теплом нервно-вздрагивающей бархатистой кожи, мысленно расчесывал их гривы и говорил: "Здравствуй, Мальва! Доброе утро, Дублон!".

Павел как бы раздвоился в Берлине. Он жил чинной, предписанной ему жизнью, размеренной и скучной. Завтракал, обедал, ужинал. Улыбался фрау Анне-Марии. Читал книги, рекомендованные доктором. Готовился к школе. Беседовал с Матильдой, следя за каждым своим словом. А думал о маме, о Петре, о Фличе, тосковал по ним, вспоминал цирк, пытался представить, как воюет отец, как он дойдет до Берлина, подымется по круглой лестнице, как весело зальется колокольчик, почувствовав земляка. И как вытянутся и побелеют лица его мучителей. Это была его вторая, подлинная жизнь, о ней не должен знать и не узнает никто.

Через несколько дней, освоившись на новом месте, Павел решил выйти на улицу, посмотреть Берлин. Он дошел до входной двери, но рядом возник Ганс, именно возник, потому что его не было в прихожей.

– Не надо никуда уходить, Пауль. Господин доктор будет недоволен.

И он никуда не пошел. Он понял, что его опекают, за ним следят, свобода его неприметно ограничена. Он - пленник в этой роскошной, увешанной картинами и гобеленами, устеленной коврами, уставленной статуэтками, доброй на вид многокомнатной клетке.

Больше он не делал попыток уйти из дома. Да и куда идти? Зачем? Все равно к маме в Гронск не убежишь.

По складу характера Павел был наблюдательным и пересмешливым. Он любил сравнивать, сопоставлять и выносить свое суждение о людях, вещах, событиях. Увидев в комнате секретер, он погладил перламутровую инкрустацию, словно секретер был живым, потом внимательно осмотрел тахту и кресла. Верно, доктор Доппель и их привез откуда-нибудь. Может, из Франции, а может, из Норвегии. Помнится, он говорил, что бывал в этих странах. Значит, доктор юриспруденции нечист на руку. Мебель-то краденая. И ковры, и гобелены, и картины. Вот тебе и доктор юриспруденции! Все они, фашисты, ворье! Вот придут в Берлин наши, надо будет отвезти секретер обратно в Гронск, найти его хозяйку и вернуть.

Самым отвратительным в доме был Ганс. Раньше он жил в комнате, в которой сейчас живет Павел. Когда Павел узнал об этом, входя в комнату, стал принюхиваться: не остался ли запах Ганса. Хотя Ганс ничем особенным не пахнул. Он был коротконогим, сутулым, ходил, выдвигая правое плечо вперед. Носил солдатскую гимнастерку без погон и сапоги со стоптанными с наружных краев подошвами. И еще обладал отвратительной привычкой смотреть сквозь человека светлыми, как застывшие капли воды, глазами и при этом по-бычьи наклонять голову, вот-вот боднет коротко стриженным ежиком. Про себя Павел называл его "бычком". Ганс занимал в доме место не то телохранителя, не то "прислуги за все". Он выполнял приказы и доктора, и фрау, и Матильды, и даже его, Павла. Иногда исчезал на несколько дней, снова появлялся и смотрел сквозь тебя своими замерзшими глазами.

Жена доктора фрау Анна-Мария казалась Павлу неестественной. Было у нее что-то от механической куклы. Пухлая, с гладким без единой морщинки лицом и дряблой шеей, которую она прикрывала стоячими строгими воротниками платьев, фрау целыми днями передвигалась по комнатам, что-то поправляла, сдувала видимые одной ей пылинки. Разговаривая, она как-то по-кукольному хлопала длинными черными ресницами, и с пухлых подкрашенных губ ее не сходила кукольная улыбка.

Однажды подвыпивший Отто, каждый день бывавший в доме доктора, сообщил Павлу по секрету, что фрау омолаживали хирурги, натянули кожу на лице, а остальное - первозданно! Отто хихикнул и добавил:

– Строго между нами, Пауль. Если фрау догадается, что нам известен ее секрет, - со свету сживет.

Фрау Анна-Мария красила волосы хной, они блестели и отливали медью. По утрам она долго не выходила из спальни - наводила растушовкой тонкие дуги бровей, подрумянивала неприметно щеки и с удивительным искусством черной липкой тушью удлиняла белесые ресницы.

Встречаясь с ней утром за завтраком, Павел неизменно говорил:

– Вы сегодня просто красавица, фрау Анна-Мария.

Фрау от удовольствия закатывала глаза.

– Спасибо, мой мальчик. Справедливей будет, если ты будешь говорить мне "мама". Ведь я заменяю тебе мать.

– Я очень, очень вам благодарен, фрау, - отвечал сердечно Павел.

Он мог улыбаться, казаться естественным, он мог притворяться перед кем угодно, когда угодно и как угодно. Ведь он артист, сын артистов. И только одного он не мог - назвать фрау Анну-Марию "мамой". Этого слова он не выговорит, даже если с живого будут сдирать кожу.

Рядом со спальней доктора и фрау, в которой он ни разу не был, в розовой комнате жила Матильда, их дочь. Комната была действительно розовой - стены крашены розовой клеевой краской, оба окна занавешены розовыми шелковыми шторами, кровать укрыта розовым покрывалом. На туалетном столике перед трельяжем стояли флаконы и флакончики из розового богемского стекла. Два кресла у столика были обиты розовым атласом, блекло-красный ковер на полу тоже казался розовым. А над столиком на крученых розовых шнурах низко свисал большой абажур с розовой бахромой.

Над кроватью висела картина, писанная маслом. Павел был не силен в живописи, но Матильда утверждала, что это какой-то подлинный голландец или фламандец. Музейный. Откуда-то прислал папа. На картине возле кустов с розовыми мелкими цветочками возлежала на воздушной подстилке розовотелая пышная женщина, неуловимо напоминавшая фрау Анну-Марию, - видимо, своей неподвижностью.

И запах в комнате стоял приторный, розовый, не то пахло леденцами, не то каким-то кремом.

И сама Матильда, пухлая, как муттерхен, была какой-то неестественно розовой. Целыми днями сидела она в кресле или на тахте, поджав толстые ноги. В пухлых пальцах - потрепанная книжка, рядом - тарелочка с печеньем. Она все время жевала что-нибудь, словно изголодалась за свою шестнадцатилетнюю жизнь и никак не могла наесться.

Читала она какую-то чепуху: душещипательные истории с маркизами, графами, графинями или разбойниками. Павел как-то просмотрел одну из ее книжек. Одни мертвые слова, слова… Это тебе не про Павку Корчагина! Ему даже было немного жаль толстую девчонку. Уж очень она проигрывала по всем статьям рядом с теми, кого он знал на Родине. А уж с Крольчихой, с синеглазой Златой ее рядом и поставить нельзя.

Когда Матильда начинала вдруг вздыхать, томно закатывать глазки, Павел понимал, что она воображает себя героиней очередного романа. И уж непременно что-нибудь ляпнет или выкинет глупость. Слова и поступки ее были импульсивны, непредсказуемы, наперед не угадаешь, что ей взбредет в голову.

Она жила иллюзорной книжной жизнью. Ужасная война, развязанная Германией, была для нее забавной игрой, в которую играли мужчины, прямые потомки Зигфрида, для того и родившиеся на свет, чтобы драться, завоевывать и влюбляться в прекрасных дам, то есть в нее, в Матильду.

В зависимости от прочтенной книжки она была то томно-ласковой: не говорила, а ворковала, не шла, а плыла, - то грубой, бешеной; тогда у Павла начинали чесаться руки, треснуть бы эту дуру разок по уху!

Как-то в прихожей она навалилась на Павла всем телом, прижала его к гобелену, сказала хрипло:

– Полюби меня, Пауль!

И полезла целоваться. Павел с трудом вырвался, оставив в ее толстых пальцах трофей - пуговицу от рубашки. Однажды она заявила:

– Фюрер - настоящий мужчина. Если он на меня только взглянет - я пойду за ним на край света!

– Далеко. Похудеешь по дороге, - засмеялся Павел.

– Дурак. Немка не может похудеть. Это ты говоришь, потому что родился в России. А все русские - тощие выдры. Я видела их. Они работали в поле.

– Они не едят печенья.

– И вовсе не поэтому. Они - рабочий скот. Возвышенные движения души им недоступны!

Павел ушел, чтоб не вспылить. Он тоже видел русских женщин, вывезенных в Германию. Они пропалывали капусту. Несчастные голодные женщины с нашивками на груди "ОСТ". Он не мог смотреть на них и не мог отвести глаз. Ему хотелось крикнуть: "Держитесь! Наши скоро придут!" Их выгоняли в поле на заре, как стадо, и пригоняли на закате обратно в загон. Он-то знал их другими: веселыми, с открытыми лицами, от души аплодирующими после каждого удачного трюка. Он видел их на работе в цехе и в поле - независимых, неутомимых, держащихся с достоинством. Он видел их, катящих перед собой детские колясочки, и глаза их излучали доброту и нежность.

"Это ты, Матильда, жирная скотина!"

Он с удовольствием крикнул бы ей это в лицо. Да нельзя. ОНИ должны его видеть таким, каким хотят. Не выдавать себя ни словом, ни жестом. Там, в Гронске, мама и Петр. Он должен думать о них и следить за собой.

Он бы ни за что не заходил к Матильде в комнату, но она чуть не силой затаскивала его, усаживала в кресло и начинала ныть:

– Ах, мне скучно, Пауль! Ты должен меня развлекать светскими разговорами. Да ты, наверно, и не знаешь, что такое светский разговор! Ну, давай поговорим о погоде. Не правда ли, прекрасная сегодня погода?

Павел пожимал плечами.

– Говори: погода сегодня, графиня, соответствует моему настроению. Когда я вижу вас - мне всегда светит солнце! - Она делала изящный жест рукой, отставив толстый мизинчик.

Павла брала злость.

– На дворе слякоть, и в воздухе висит какая-то мутная дрянь.

– Фи! Ну что ты за человек, Пауль? Неужели ты не понимаешь игру. А папа сказал, что ты был артистом.

– Ну и что? Не во все надо играть. Если мы скажем: хорошая погода, она лучше не станет.

– Мне скучно, Пауль!

– И мне не весело.

– Ты хочешь домой? В этот, как его, в Гронск?

– С чего ты взяла! Теперь мой дом здесь.

– Тогда почему же тебе скучно?

– Может быть, я в школу хочу, - уклонялся от истины Павел.

– Ненормальный! Разве учиться не скучно? Боже, у нас, в пансионе фрау Фогт, единственное развлечение - поговорить о мужчинах! Учиться! Боже, какая скука!

Вот уж дура так дура!

Еще в доме жила кухарка фрау Элина, старая, седая, с маленьким, сморщенным личиком и ввалившимися губами. Она почти не разговаривала, а если говорила, то Павел не мог понять ни слова: то ли она произносила их на каком-то диалекте, то ли просто не выговаривала ни одного звука правильно. Понимала ее только фрау Анна-Мария. Фрау Элина сама подавала на стол в удивительно чистом накрахмаленном переднике и таком же накрахмаленном старомодном чепце с оборками. Подавая, она непременно называла блюдо. Если она произносила "шелпш", значит, на столе появлялся "шнельклопс", если слышалось "шукле", значит - "суп с клецками", если "рышме", значит - "рыба в сметане".

Матильда называла ее "старой рухлядью", фрау Анна-Мария "кормилицей", Ганс - "каргой". Она кормила еще отца доктора Доппеля, никогда нигде не бывала и знала только дорогу до лавок.

Павел привык к переменам, к дорогам, к гостиничным номерам и быстро освоился в доме доктора Доппеля. Для него это была очередная гостиница, откуда он непременно уедет. Жаль только, что рядом на ковре не возится Петька, не слышно строгого маминого голоса, не запоет тихонько папа, ладя лошадиную сбрую, не заглянет плутоватый Флич…

Павел решил жить так, как жил всегда, словно ничего не случилось, просто все ушли куда-то и не скоро вернутся: делать по утрам зарядку, тренироваться, чтобы быть в форме, не потерять куража.

Доктор Доппель рассчитывал, что его направят на юг России, где началось наступление на русских широким фронтом к Волге, на Сталинград, на Кубань и Северный Кавказ.

Богатейшие места! Наступление развивается стремительно, успешно. Безусловно, неудача под Москвой - неприятная случайность, и только. Кто-то из генералов что-то недоучел, прошляпил.

Доктор Доппель обложился справочниками, прикидывал возможную урожайность новых земель, примерное количество скота, птицы и яиц. Итоги были перспективны. Причем все, что получит Германия, теряет Россия. Большевикам крышка.

Целыми днями Отто крутил ручку арифмометра. Цифры его не волновали, они были мертвы. У Отто не хватало воображения. Он пересчитывал несметные богатства, оставаясь равнодушным к ним.

Это нравилось Доппелю. Отто - надежный математический инструмент, придаток к арифмометру. Зато самого доктора (цифры возбуждали, он видел белые вагоны-рефрижераторы, набитые мясом, горы яиц, штабеля ящиков с виноградом и бочек с виноградным вином. Он заучивал новые названия, которые трудно выговаривались: гурджаани, цинандали, напареули, и уж совсем непроизносимое - хванчкара. Кто-то в рейхскомиссариате сказал, что эта самая хванчкара - язык сломаешь! - любимое вино Сталина.

Фюрер не пьет, у него тонкая душа. Он закрывается и играет на скрипке. Музыка помогает ему думать. Это так по-немецки - думать под пение скрипки! Надо будет послать фюреру из Грузии ящик хванчкары.

Изо дня в день доктор передвигал флажки на карте, листал справочники и ждал назначения. Но назначение откладывалось. Рейхскомиссар Розенберг вспомнил, что доктор - юрист, и поручил ему щекотливое дело. Один из высокопоставленных представителей рейхскомиссариата Остланд перехватил через край, реализовал на черном рынке то, что вывозилось из России, причем в таких количествах, что скрыть это не удалось. Дошло каким-то путем до самого фюрера. Теперь доктору Доппелю предстояло провести не то чтобы следствие, скорее - дознание, проревизовать документы, а их несметное количество. В рейхскомиссариате создали специальную группу. Вот доктор ее и возглавил.

Наши рекомендации