ПОСЛЕДНИЙ ПОВОРОТ К СЕБЕ. Послесловие

ИСТОРИЯ

История книги известна. Хьюберт Селби-младший родился в Бруклине в 1928 году, в 15 лет он бросил школу и отправился служить на торговый флот, где его свалила болезнь — туберкулез. Десять лет будущий писатель провел в больницах, его признали неизлечимым и отправили домой умирать. Но умирать он отказался, средств к существованию не было. И Селби принял решение, изменившее весь ход литературы того времени: «Алфавит я знал. Может, получится стать писателем? » Так он начал записывать все, что помнил о Бруклине. Книга, писавшаяся под названием «Королева умерла», через шесть лет еженощного упорного труда над словом превратилась в роман «Последний поворот на Бруклин» (1964). Прочтя рукопись, Аллен Гинзберг предсказал, что «она взорвется адской ржавой бомбой над Америкой, но читать ее будут и через сто лет».

Роман этот сделал Селби в прямом смысле слова иконой контркультуры — ее равно хвалили и поносили во всем англоговорящем мире, так что предсказание Гинзберга сбылось. В Англии «Последний поворот» стал предметом судебного разбирательства и запрета — автора обвиняли в непристойности. За него вступились Энтони Берджесс и Сэмюэл Беккетт. Публикацию разрешили только три года спустя. В Штатах Селби, конечно, повезло больше, чем Генри Миллеру, чей «Тропик рака» — книга, по тем временам гораздо менее непристойная, — могла появиться в Америке только контрабандой из Европы. Но «Последний поворот» прошел иной путь сопротивления, и книгу, в конце концов, приняли не только как свидетельство новой прозаической поэтики — она стала классикой литературы. Даже «Нью-Йорк Таймс» была вынуждена признать, что «место Хьюберта Селби — в первых рядах американских писателей, а в его работе видны сила, глубокое страдание, честность и моральный напор Достоевского… Понимать книгу Селби — значит, понимать муку Америки».

Бескомпромиссный роман об униженных и оскорбленных, живущих в мире насилия, безумия и ярости, мог считаться разрушительным при выходе — как удар молнии в сетчатку. Им вдохновлялись та-кие известные рок-бунтари, как Лу Рид, Генри Роллинс, Боб Моулд и Курт Кобейн. Они утверждали, что книга изменила их жизнь. Известный сатирик 60-70-х годов Ричард Прайс говорил так: «Мне кажется, самой большой данью уважения или комплиментом произведению искусства, в любой форме — это сказать, не как сильно ты ее ценишь, а как быстро тебе хочется из него выбраться, вернуться домой и заняться своими делами. Потому что он этой работы ты сходишь с ума, и тебе не терпится начать писать или рисовать самому. Книги Хьюберта Селби — первое, что вызвало у меня такое чувство».

В 1989 году немецкий режиссер Уди Эдель снял по роману «Последний поворот на Бруклин» фильм с Дженнифер Джейсон Ли в одной из главных ролей. В отличие от многих других авторов экранизируемых произведений, Селби работать над фильмом понравилось настолько, что он сам снялся в небольшой роли.

Второй — самый любимый у автора — роман называется «Комната» (1971), и многие считают его шедевром. Он вырос из раннего рассказа «Звук», вошедшего впоследствии в сборник «Песня молчащего снега», — о заключенном, переживающем белую горячку. Сам Селби в период детоксикации провел месяц в одиночном заключении. «Правда, — рассказывал он впоследствии, — это не была такая дыра, как в рассказе: из-за моего туберкулеза меня поместили просто в „комнату одиночного пользования“. Наверное, это можно назвать изолятором. Там я и написал этот рассказ — в камере одиночного пользования».

Этот роман получил, как считает автор, «самые лучшие рецензии в моей жизни» и не оставил ни малейшего следа на американском книжном рынке. Однако, история «Последнего поворота» повторилась: через много лет, особенно в Европе, книгу стали рассматривать так же, какой ее видел сам автор — самым тревожным произведением в истории литературы. Двадцать лет после окончания книги Хьюберт Селби не мог ее перечитывать сам.

Дальше писательская карьера Селби развивалась успешнее, но ненамного. Тему третьего романа «Демон» (1976) задавал очень простой эпиграф: «Человек, одержимый идеей, одержим демоном». Как и «Комнату», его лучше поняли и восприняли за рубежом, чем в Штатах. Потом последовал роман «Реквием по мечте» (1978) — наверное, самый честный и полный рассказ о героиновой зависимости — открывается фразой, которую сам автор до сих пор считает лучшим началом для романа: «Гарри запер мать в чулане». В 2000 году книга была экранизирована Дэрреном Аронофски. В сборник «Песня молчащего снега» (1986) вошли 15 рассказов, написанных за 20 лет.

Весной 1998 года в лондонском издательстве был опубликован давно ожидавшаяся и, пожалуй, самая жизнеутверждающая книга

Селби — «Ива». Автор вспоминает о работе над ней: «Каждая работа проходит период размышлений, созревания, но „Ива“ пала жертвой моего физического состояния — мне подолгу приходилось ждать, пока у меня появится энергия, чтобы писать. В результате, работа растянулась на столько лет. Поскольку не писать приходилось долго, возвращаясь к работе, я вынужден был заново входить в ритм книги и много переписывать, поэтому чтобы не повторяться, сразу приходилось и много редактировать».

Но «Последний поворот на Бруклин» остается самым известным и скандальным произведением писателя. В 1997 году Селби начитал его целиком на пленку и выпустил отдельным изданием на компакт-дисках на звукозаписывающем лейбле Генри Роллинса «2. 13. 61 Publications». До этого в сотрудничестве с Роллинсом Селби записал литературный альбом «Наши отцы, не попавшие в рай» (1990), а в 1997-м — сборник своих выступлений в Европе в 1989 году.

В последние десятилетия работы писателя публиковались во множестве литературных журналов культурного авангарда и подполья. Годами писатель с семьей существовал на одно социальное пособие. Сейчас Селби живет в Лос-Анжелесе, преподает, пишет мемуары под рабочим названием «Семя боли, семя любви» и роман «Период ожидания», начавшийся с анекдота о человеке, которому хочется покончить с собой, но бюрократическая система не дает ему такой возможности, и он становится изощренным и коварным убийцей.

Главным образом, Хьюберт Селби пишет, чтобы остаться в живых. Печатает на машинке, потому что писать от руки слишком трудно. Компьютера, судя по всему, у него нет до сих пор.

Соавтор Селби по последней аудио-записи «Голубые глаза и пулевые отверстия» и сам очень интересный писатель Ник Тош так говорит о нем: «Чтобы определить, в чем сила и блистательность Селби, придется вернуться к повествовательным ритмам Гомера, Гесиода и Сафо; вернуться к тьме, свету и красоте Данте; зайти за дорожный знак, ставший названием его первого романа. Все, чем в пантеоне американской литературы считается Герман Мелвилл, другой великий бывший моряк и далеко не чужой человек в Бруклине, в нашем веке является Хьюберт Селби-мл. „Последний поворот на Бруклин“ — это „Моби Дик“ нашего столетия, только лучше. И если это кажется ересью, то такой ее сочтут мертвые умы, позволившие Мелвиллу умереть в неизвестности. В один ряд с Селби можно поставить лишь очень немногих американских писателей: Питера Матгиссена с его лучшими книгами, наверное — Филипа Рота, если снимет свою ермолку. А если говорить, блядь, о живых легендах среди писателей, то Селби — и вообще единственный. Лавровый, блядь, венок на него надеть и начислять по миллиону в год».

Но Хьюберт Селби жив и нам кажется интересным послушать его самого.

РОЖДЕНИЕ

… Не верю я в чистый лист. Никак не верю. То есть, нас этому учат, по крайней мере, — в западном мире: что мы рождаемся чистыми листами, а потом учимся брать, брать и брать. А иначе нам пиздец. В этом, кажется, и заключается весь смысл — по крайней мере, в этой стране. Но никто не учит нас, какими методами отыскивать в себе то ценное, что у нас уже есть, сокровища. Мы осознаем, что имеем что-то, только отдавая это другим. Ну, не знаю, не знаю я, где у меня это все хранится, откуда берутся мои обсессии. Я их помню с самого раннего детства. Понятия не имею. Но я благодарен, что осознал их и становлюсь от них все свободнее и свободнее. Про карму и реинкарнацию я тоже, на самом деле, ничего не знаю. Поэтому и происхождения их объяснить не могу.

Просто что-то там есть. Опять же, все дело в этой случайности рождения, которой я не понимаю. Наверное, это можно в себе воспитать. Понимаете, нельзя же решить стать художником — ты потом принимаешь тот факт, что ты художник, но стать им ты не решаешь. Разве можно быть настолько тупым, чтобы пожелать себе такой жизни?

ДЕТСТВО

… По происхождению я англичанин, моя семья по обеим линиям жила в Штатах больше 350 лет. Поэтому я принадлежу к самому маленькому национальному меньшинству этой страны — и требую своих прав, Господи, благослови всех нас. Кроме того, меня зовут Хьюберт, и вырос я в Бруклине, где у всех имена вроде Мики, Винни, Тони. Это все равно что быть евреем в ирландском квартале. Все надо мной смеялись. И я с этим так никогда и не смирился. Никогда. Кроме того — не знаю, но мне всегда казалось, что я внутри — какой-то не такой. Все какими-то делами занимаются, а у меня в голове постоянный бардак. Увижу, как кошка в мусорном баке роется, найти себе чего-нибудь пожрать — и уже реву, помираю просто. Ну не могу я просто так на нее смотреть, понимаете?.. Подбитых птичек постоянно домой притаскивал.

Оба — и мать, и отец — на меня невероятно сильно повлияли. Мама у меня — очень сильная, мощная женщина. А отец был алкашом. И умер от пьянства в 78 лет — вовсе не преждевременно. А я себя клонировал по папочке в очень многих смыслах. Неистовый пьяный маньяк. Удрал из дома и пошел в море. Да и вообще… Но мама моя, в то же время, много читала. Только непристойностей терпеть не могла. Кусок мыла мне в рот сразу совала, если я произносил слова вроде «паршивый». Но время от времени и в музеи меня водила — по крайней мере, пару раз в год мы ходили в музеи, в другие места. Отец в 42-м снова в море ушел, а у меня после или до школы всегда была какая-нибудь работа. А это значит, что полсубботы я работал, а потом мы встречались с ней, ходили в кино. Однажды посмотрели «Отелло» с Полем Робсоном. Ох, это было нечто! Поэтому… баланс такой был. Понимаете, абсолюта ведь все равно не бывает. Было много конфликтов. Мне хотелось и матери угодить, и отцу. А обоим сразу угодить было довольно трудно, такими противоположными они были личностями. Поэтому я попадал под огонь с обеих сторон.

Любил ли меня отец? Ну, не открыто, по крайней мере. Я теперь понимаю — он был настолько невероятно неадекватен, что вообще не понимал, что, к чертовой матери, со мной делать. Точно про него я одно знаю: в двенадцать лет он остался совершенно один на белом свете и работал в шахте. Понимаете, да, как с такой биографией потом жениться? Его мать умерла, когда он был совсем маленький — сам он из Айлэнда, Кентукки. А потом, уже лет в двенадцать, наверное, умер отец, а мачеха просто собрала вещи и отвалила. Поэтому он отправился жить к тетке в Индиану и устроился там работать на шахту. Совсем молодым мальчишкой.

А мама — наоборот, нежничала. Кроме того, она 60 лет в одном и том же хоре пела. И до сих пор бы туда ходила, просто сейчас уже не встает. Ей 89[2]. Могу сказать одно: ее реакция на «Последний поворот» была величайшим для меня комплиментом — я же говорил, как она к плохим словам относилась. Она прочла книгу и сказала только одно: ох, какие бедные люди! Во как. И я понял, что мне, наверное, действительно удалось добиться того, чего хотелось — провести читателя через сильный эмоциональный опыт. Сам опыт чтения этой книги поднял ее над предубеждениями, идеями, верованиями, и она просто отозвалась на людскую боль. Потом я дарил ей все выходившие книги, но не знаю, читала она их или нет. Смогла ли, например, прочесть «Комнату». Некоторые люди не могут.

НАЧАЛО

Ну, что… Знаете, как начнешь оглядываться назад, так видишь, что с самого начала все к одному подводило. Но самое главное у меня… самое главное — то, что я 30 лет назад бросил пить. И от этого получил возможность соприкоснуться, скажем так, с собственной реальностью — хотя бы в том, что касается этого мира. Это было очень неуютно. Но это, разумеется, — самое главное.

Я могу вспомнить и какие-то другие замечательные вещи. У нас тут была такая штуковина — «Поэзия в движении» называется. Каждую неделю года четыре подряд проводились поэтические чтения. Самое веселое — что у каждой недели была своя тема, а не просто от балды. Ну, вроде: мода, страсть, предельная крутизна, в общем, тут надо много знать — героев спорта, к примеру, в таком духе. И на эту тему следовало что-то писать. И я написал однажды о том, что произошло со мной в больнице, когда мне было 18 лет. Там был один мужик, старик-эстонец, его звали Фокус-Покус. Мы над ним всегда посмеивались, слишком набожный был. И как-то сильно он проникся к одному пареньку, греку из Египта. Тому, наверное, тоже еще двадцати не было. Пареньку постоянно операции делали — каждую неделю три новых ребра вырезали. Такая вот фигня. И с одной операции он не вернулся… в общем, выяснилось, что он умер.

И этот старик, Фокус-Покус, просто безутешен был. Однажды подошел к моей кровати и попросил написать за него письмо. А я в жизни никогда писем не писал — вообще без понятия. Ну, я и ответил: давай. Наверное, меня он просто тронул горем своим. Он говорит: я хочу написать письмо родителям Алекса — а паренька Алексом звали, — и сказать, какой хороший он был мальчик, и что нам всем очень жаль. И вот, я не знаю, но я написал ему такое письмо, как он хотел. И мы его отправили. И получили ответ. Родители написали, что они очень рады получить от нас весточку и все в таком духе. И потом еще какое-то время мы переписывались.

И когда я записывал эту историю — через сорок лет после того случая, — я понял две вещи. Во-первых, в самой истории я задаю такой вопрос: почему этот старик обратился именно ко мне? В палате же куча народу лежала, пограмотнее меня — да все вокруг были грамотнее меня. А кроме того, там были «серые дамы» [3], социальная помощь, кто угодно… А попросил он меня. И вывод, к которому я пришел, пока писал (и только благодаря тому, что писал это — я ведь говорил, что никогда не знаешь, что можешь дать, пока не начнешь отдавать), вывод на бумаге был такой: потому что мне то чудо, которое он предлагал, было нужнее, чем прочим.

И оттого, что я сказал жизни «да», я понял, что внутри у меня всегда были такие неисчерпаемые ресурсы, которых хватит, чтобы выполнить в тот момент свой долг. Он мне предлагал дар любви. Дар — в том, что любить мог я сам. И уже потом я понял, опять же, 42 года спустя: именно тогда я и решил стать писателем. Теперь я это точно знаю. Можно, конечно, и о каком-то духовном решении говорить. Но началось все именно тогда. Я согласился написать письмо.

СЛОВО

… Когда его спрашивали о стиле, Селин, чья бабушка была кружевницей, и чье имя он выбрал себе псевдонимом, отвечал: «Мне хочется, чтобы мои страницы были такими же изящными, как кружева… » Я же не уверен вообще, как можно определить стиль. Я беру и пользуюсь различными методами для того, чтобы совершить то, что, насколько я чувствую, требуется в каждой конкретной работе. В сущности, я хочу провести читателя через какой-то эмоциональный опыт, поэтому должен писать изнутри наружу, иначе мне не добиться этой цели. Я должен хранить верность тем людям, которых создаю: пусть они живут своей жизнью, — поэтому манера моего рассказа должна отражать ритм их жизни, то, как они говорят… В идеале, поверхность строки должна быть для меня настолько выпуклой, чтобы читателю даже не нужно было ее читать. То есть, она просто сходит со страницы, и ты ее схватываешь — вот чего мне надо.

Я пишу музыкально, поэтому пришлось разработать такую типографику, которая, в сущности, не что иное, как система нотной записи. Мне хочется, чтобы все оставалось как можно проще и очевиднее. В простоте — глубина. Вот такие вещи меня заботят, а все вместе они помогают сформироваться моему «стилю». Понятно, что присутствуют и многие другие элементы, причем, многих я не осознаю. Мой «стиль» образует все мое естество — как и у кого угодно.

Я пишу наглядно. Понимаете, то, что я пишу… я это ощущаю. А потом слышу. На сознательном уровне я следую, прежде всего, Бетховену. То есть, я все представляю себе наглядно. А потом, сев и начав писать, я стараюсь подыскать слово, которое бы совершенным образом отобразило все, что я ощутил, увидел и услышал. Так что тут все основано на изображении. В том смысле, что я все очень четко вижу. Ведь мы все обладаем тем совершенством, которое нам необходимо. Мне главное тронуться, сойти с места. Завести мотор. И, в общем-то, это — моя работа. Свернуть свое «я» с привычной дороги. Так что приходится искать наилучшее отражение, наилучшую ноту, верное слово, фразу, слог, пунктуацию, которая бы совершенным образом отображала — а если не добиваешься совершенства в том, чем я занимаюсь, ты предстаешь полным идиотом. Меня все еще называют варваром и невеждой в этой стране.

Не думаю, чтобы на мой язык или на меня как на стилиста вообще повлияли наркотики. Наркотиками я начал увлекаться лишь после публикации «Последнего поворота». А стиль, язык и все прочее, наверное, к тому времени у меня уже установились. Селин-то мескалин принимал, говорят, я же никогда не увлекался галлюциногенами. Траву курил, это да — в сущности, тоже галлюциноген.

По реакции я понял, что когда публика начинает читать мои книги, люди как-то ассоциируют себя с ними и получают удовольствие. Это академическое сообщество подвергает меня какому-то остракизму. На самом деле, после выхода «Последнего поворота» мне кто-то сказал, что против романа существовал некий заговор: крупные книжные магазины в Нью-Йорке отказывались выставлять ее на витрины. Продавать-то продавали, но не показывали.

Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля — там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.

Уже в процессе появлялись необходимые инструменты. Но иногда мне трудно писать физически, поэтому когда у меня есть энергия — я работаю. «Ива» в этом смысле оказалась книгой очень трудной. Я писал ее, может быть, пару недель, а потом, скажем, год не мог к ней притронуться. Адский труд потом — избавляться от повторений. А сама работа занимает от силы несколько месяцев, само по себе писать стало легче, поскольку есть инструменты и знаешь, как их применять. Поэтому приходится постоянно бросать себе вызов, чтобы было интереснее. Мне нравится заниматься тем, что я не делал раньше. Иногда получается, иногда — нет.

Если говорить о действительном количестве, то рассказов я написал больше, чем романов. Не знаю, какую форму я предпочитаю. Просто в какой-то момент что-то происходит, иногда оно приходит как рассказ, поэтому так и пишешь. Еще я написал кучу стихов в прозе — для лос-анжелесской программы «Поэзия в движении» — очень личных, написал несколько псалмов. Я никогда не знаю, что, к чертовой матери, буду делать дальше. Наверное, этого никто не знает, наверное, мы просто обманываем себя, когда думаем, что знаем.

Свои ритуалы у меня тоже есть, и немало — я никогда не знаю, какой из них поможет. Собственно, неважно, как начинаешь писать, главное — качать помпу дальше. Иногда я пишу письмо, иногда, если не знаю, что делать, — перепечатываю старые рукописи. Среди прочего мне нравится какое-то время смотреть живопись. Я иду в музей и брожу рядом с картинами, которые мне нравятся. Иногда ору, визжу, плачу. Никогда не знаю, как получится. А иногда — например, сейчас — просто сажусь и записываю всякую дребедень. Написал вот одну штуку об обычной простуде, написал «белки их глаз», чтобы войти в ритм. Я просто никогда заранее не знаю.

Ритм приходит в зависимости от того, что мне требуется. Понимаете, я всегда пытаюсь выполнить свой долг перед тем, что пишу. Я пишу на слух, и ритм истории, ритм повествования очень важен. Например, пишу я что-то о каком-то определенном человеке, и ритм, синтаксис и так далее должны отражать его личность.

Я не считаю своих героев персонажами. Я считаю их людьми. То есть, была девушка по имени Траляля. Но это все, что я о ней знаю. Однажды ночью я слышал о ней в двух разных местах, и помню ночь, когда Траляля оголила грудь в баре. А где-то еще кто-то сказал — возможно, это было несколько месяцев спустя, — что Траляля нашли голую… И это все, что я знаю о Траляля. А имя, такое имя как Траляля, оно застревает в голове. И то же самое с «Забастовкой». Это фантазия, но это мой пережитый опыт, пропущенный сквозь фантазию. Единственный более или менее реальный персонаж — Жоржи. Жоржетта. Был молодой гей по имени Жоржи. Так что этот момент правдивый. В Жоржи я изобразил самого себя. То есть, понимаете, мои фантазии… всё такое.

Ну, в некотором смысле я пишу спонтанно, хотя это, конечно, заблуждение. То есть, иногда слова попадают в мое сознание казалось бы из пустоты, но чаще всего, они проходят период вызревания; я даже как бы чувствую, что они рвутся наружу, я как бы слышу их, и они выходят и как бы предстают перед моим сознанием. И тогда я сажусь. А иногда ничего не осознаю, пока не услышу какую-нибудь строчку, сяду и запишу ее, а потом продолжу.

Это далось мне с очень, очень большим трудом. Я ведь считаю, что наше внутреннее «я» отражается в нашем словаре, в том, как мы пользуемся словарем, в ритме речи, в расположении слов, слогов. Знаете, я же вырос на радио. Но все же самое большое влияние, я думаю, на меня шло с улиц. Эти чертовы нью-йоркские улицы.

Этого не понимаешь, пока не попадаешь в такое место, как Лос-Анжелес, настолько он однороден.

КРАСКИ И ЗВУКИ

Наверное, первым глубоким знакомством с цветом для меня стала выставка Ван-Гога в музее «Метрополитен» в конце 40-х годов. В то время это была самая крупная коллекция его работ в Америке. Поздние его картины — например, спальня с ее сплошными блоками цвета — очень глубоки.

Сейчас я воспринимаю цвет почти как сюжет, а не как краски реальности импрессионистов. Меня зачаровывают взаимоотношения цветов, то, как они воздействуют друг на друга и, в конце концов, — на всю картину. Сутин и Бэкон, разумеется, со своими цветами, разумеется, заходят дальше «реальности». Цвета Бэкона воздействуют мощно и физически. Если неожиданно сталкиваешься с его картиной, тебя точно одновременно лупят по голове и бьют в живот. Очень сильное воздействие…

А потом, через несколько секунд, минут или какое угодно время спустя начинаешь видеть формы картины. Я помню Сутина — его работы несколько нежнее, хотя на меня очень сильно действуют его краски, не только сюжеты или, как во всех картинах, сопоставление предметов.

О Хоппере я не думаю в смысле цветов — больше в смысле ясности, точности его реализма, который выходит за границы реализма. В каком-то смысле он мне напоминает Родена, в особенности его «Мыслителя» — я всегда ожидаю, что вот сейчас он перестанет думать, встанет и пойдет. Хоппера я воспринимаю так же. Неважно, насколько статичными у него кажутся люди, я чувствую в них потенциал к движению. Я живу кишками, и ясно, почему эти художники мне нравятся.

Некоторые художники мне близки, да. Точнее было бы сказать — их работы мне близки. Среди них много имен, которых я не помню или никогда не знал. Ходить и смотреть на картины иногда очень успокаивает, стимулирует и вдохновляет. То же — с писателями. Помимо моих друзей, мне всегда очень утешительно думать о Мелвилле, Бабеле или Селине.

Я не знаю, много ли я читал Генри Миллера до того, как начал писать. Наверное, еще и потому, что в то время он почти не выходил

— я-то начал писать в середине 50-х. А если даже и читал, то не думаю, что Миллер на меня как-то сильно повлиял. Потому что мы, кажется, совершенно по-разному подходим к вещам. У меня здесь есть пара его книжек, но некоторые… Понимаете, у меня всегда очень определенный сюжет. Я — писатель старомодный: начало, середина и конец. А у него часто этого нет. Он как бы просто бродит по улицам Парижа, так сказать, а потом начинает бродить у себя в уме. Просто гуляет, блуждает. Это клево — я его не критикую. Но мне кажется, что мы ко многому подходим по-разному. Хотя одна книга у него — один из «Тропиков», забыл, какой, где действие в Бруклине происходит, он там еще в «Вестерн-Юнионе»… там довольно прямой сюжет, она вся как бы линейна, и в некоторых частях ее я просто смеялся вслух. Где там сначала про его первую няньку, помните?..

То же самое с Селином. Не думаю, чтобы на меня он… как-то повлиял тоже, хотя если оглянуться, действительно кажется, по крайней мере — на поверхности, — что у меня гораздо больше общего с ним, чем с кем бы то ни было еще. В таком неистовом, яростном, маниакальном смысле.

А самое большое влияние — Бетховен. Господи, я просто люблю этого парня. Самое большое воздействие на всю мою жизнь. И единственное сознательное влияние на меня как на писателя… Художники Возрождения меня просто вырубают. Абстрактные экспрессионисты меня вырубают. Не могу не вспомнить, как я впервые читал «Моби Дик» — я просто сошел с ума. Изумительная книга. В 1988 году меня потрясло, когда я попал в музей Родена в Париже. Он ведь, кажется, и сам там жил — я могу ошибаться… Как бы то ни было, когда мы туда впервые пришли, через несколько минут я понял, что хожу на цыпочках. Не знаю, может, на самом деле, и нет, но было ощущение такого всеобъемлющего почтения — не хотелось ничего тревожить, будто он сам в своих работах присутствует до сих пор. Монументально — во всех смыслах этого слова, очень глубокое переживание, честное слово. А день еще такой мерзкий был — дождь, тоска. Переживания, которые ты получаешь от художников и их работ, — они не только бесконечные и вечные, они в каком-то смысле неизменные. Но если они бросают тебе вызов, то в тебе происходит та необходимая перемена, которая нужна искусству для успеха.

В детстве я прочел одну книгу, она называлась «Герои науки» — про Эдварда Дженнера, Лавуазье… там про многих ученых было. И, помню, мне лет восемь или десять было, и я решил, что вырасту и найду способ, как прекратить страдание во всем мире…

БОГ

В одном документальном фильме меня спросили, верю ли я в Бога, и я ответил, что все зависит от того, как определять Бога. Я не верю в большинство привычных дефиниций, в то, как Бога определяет большинство людей. Не знаю, могу ли я сам определить «святость». Конечно, я стараюсь жить в соответствии с какими-то духовными принципами. Это основа каждого моего дня. Но определять… Наверное, вообще не получится. Видимо, если ты можешь что-то определить, оно этим не является. Оно должно быть выше моей способности определять и понимать. Но в жизни у меня были переживания, которые как бы вынудили меня поверить в некую силу. В творческую силу, источник, как угодно назовите. И я пережил, если угодно, нечто основное… ох, трудно словами описывать нечто вне всяких измерений. Но, наверное, это можно назвать любовью и заботой.

Скажем так — я верю в нечто за пределами этого тела. И за пределами мира физического. Абсолютно верю. Тот же Генри Миллер перед смертью сказал, что он не верит в Бога первого лица единственного числа, но верит в творение. Можно сказать, что я — просто «агент» такого творческого. Откуда возникает это творческое начало, творческая сила? Только не снаружи, никогда не снаружи — только изнутри. Но глубину этого нутра я ограничить не могу. Потому что как только заберешься внутрь, там открывается такая безграничная, бесконечная вселенная. Для меня очень важно сказать про это «внутри», поскольку я считаю, что снаружи меня ничего нет.

И мы все — части этого «Оно». Абсолютно. Видите, как интересно: очевидно, что каждую секунду каждого дня рождаются люди, умирают, а потому, чем бы это «Оно» ни было, оно видоизменяется. Постоянное превращение, поток. Да, мне хочется удержать его в неподвижности. Наверное, отсюда и множество моих проблем — и, можно сказать, проблем мира: мы пытаемся это контролировать вместо того, чтобы просто ему сдаться.

МОРАЛЬ

Если определять смысл жизни в одной фразе, то, наверное, вот: быть как можно добрее и нежнее, как можно больше любить. Откуда я знаю, моралист ли я — я о себе никогда в таких понятиях не думал. Наверное, до какой-то степени, потому что меня заботит моральная динамика любой истории, которую я рассказываю. Не только психодинамика, но и моральная динамика, это важно. Когда меня впервые кто-то попросил сказать, о чем «Последний поворот», я неожиданно услышал свой голос: «Об ужасах мира без любви». И это, наверное, правда, чем больше я… А это случилось много лун назад, но вылетело у меня из уст, и у меня до сих пор нет причины брать свои слова обратно.

Ведь как бы нет пророка в своем отечестве. Такое чувство, что всем есть чего защищать. И всеми движет страх. То есть, я не имею в виду буквально — всеми. Но в основном людьми движет страх. Некоторыми движет злоба, но все же в основе лежит страх. Видите ли, страху нужна форма, чтоб проявиться, а злоба сама по себе форма. Так или иначе. В «Последнем повороте» у меня она проявилась в форме жалости к себе самому. Наверно, так. По мне, жалость к себе самому переходит в злобу, потом в гнев и так далее. И мне казалось, что это и заставляет меня писать, именно она — злоба. А потом, когда вышел фильм, я наблюдал последствия, наблюдал за своей реакцией на происходящее с этими людьми и перечитывал то, что написал с 1964 года. Недавно опять перечитал. И еще раз убедился, что мы не знаем самих себя. Мне казалось, что во мне сидит ярость, а теперь я вижу, что любовь была настолько подавлена, что я бился, шарахался и плакал тайком… Но я… я не мог себе позволить прикоснуться к этому. В моем сознании сострадание пересиливала жалость к себе самому, и я не понимал, что оплакиваю и себя, и их. Потому что я не знал, как остановиться и начать сокрушаться о том, что со мной произошло. Так появились страх и жалость к себе самому, вызванные как раз злобой и гневом. Я ведь не знал, что делать — я не умел горевать, я не мог взять и сказать себе: «Ну что, ты прожил трудную жизнь. Огреб по полной программе. Ну и что теперь с этим делать? » Я не мог так сказать. Я всегда чувствовал себя полем битвы небесных псов с псами ада. Понимаете? Вот так. Крик, искавший уста… Ими оказался я сам.

АМЕРИКА

Не знаю, чувствуя ли я себя гражданином Америки. Я не знаю, как должен себя чувствовать гражданин Америки. Я уверен в одном — к своей стране я отношусь не так, как большинство ее жителей, но мне нравятся ее возможности. Однако, ее реалии меня иногда разочаровывают. Наверное, я больше всего ощущаю себя нью-йоркцем, а не американцем, а это значит, что я больше европеец.

Мне всегда кажется, что остается какой-то лучик надежды на просвещение. Человечество, тем не менее, таково, что мы всегда будет сначала пробовать что-то другое, и только потом — просвещение. Конечно, мы убеждаем себя, что делаем это во имя просвещения, но только когда начинаем понимать, что раздуваем адское пламя, признаем, что допустили ошибку. В этой стране мы верим, что наша форма экономической демократии спасет мир и считаем это подлинным просвещением, но, разумеется, это не оно. Наверное, мы все сможем осознать ошибочность своего пути еще до того, как уничтожим всю планету… Однако не мешает помнить и то, что всякий раз, когда нам кажется, что мы заперты в аду, на самом деле мы стоим у врат небесных.

Нет, горечи по поводу того, как Америка относится к своим художникам, я не испытываю — но иногда мне грустно. Понятно, что особенно грустно мне было в те годы, когда приходилось перебиваться с хлеба на воду и как-то поддерживать семью. По-настоящему-то я зарабатывать никогда не мог — из-за своего физического состояния, недостатка образования и так далее. А правительства вообще… Единственное мне известное правительство — вот это. И в нем нет департамента культуры или чего-то похожего, как в некоторых европейских странах. Хорошо это или плохо; я не знаю. Я уверен, что многие художники были бы по-настоящему против, если бы в искусство вмешивалась бюрократия. Но было бы мило как-то получать какие-то деньги, нет? Знаете, я пару раз подавал заявки в Национальный фонд искусств, в фонд Гугенхайма, в такие вот организации. И мне постоянно все отказывали. По их мнению, в этой стране — 2000 писателей гораздо лучше меня. Вполне возможно, что это правда — хотелось бы их почитать… Поэтому насчет правительств и отдельных художников я не знаю. Подозреваю, что им бы действительно не стоило лезть в искусство. Наверное, было бы неплохо, если бы правительства немного больше помогали, скажем, оркестрам, балетам, чтобы те могли как-то существовать. Дали бы, скажем, налоговые льготы на продажу билетов. Как-то, наверное, можно сделать и при этом не путаться под ногами. Но отдельные художники — наверное, нам лучше идти своим путем.

ХУДОЖНИК

… Ведь как получается жемчужина? Кто ее делает? В этом-то вся штука. Потому что художник по определению находится вне основного потока общества. Это Йейтс сказал, что художник — антенна человеческой расы? И это правда. Мне кажется, что художник видит простые и очевидные вещи, которые не видны всем остальным. Они были всегда — они вокруг нас. А художник просто увеличивает то, что не видно остальным, чтобы они хотя бы поняли, что здесь что-то есть.

Почему я писатель? Гм. Будда сказал: «Не спрашивай, почему». То есть, я совершенно не знаю, почему я писатель, но я писатель. Я пишу потому, что у меня нет выбора. Я живу в полной мере только когда пишу. И как бы мне ни было хорошо перед тем, как я сажусь за машинку, мне всегда становится лучше когда я… Я попросту ожи-ваю. Я становлюсь более целостным. Я более живой, когда пишу. И это моя работа.

А к индивидуальному голосу по-прежнему прислушиваются — даже в культуре, которая чем дальше, тем больше становится массовой. Особенно молодые люди. Сейчас в общественных местах можно часто увидеть молодежь в татуировках, с пирсингом, с тем и этим — они так делают, чтобы показать, что бунтуют. Генри меня познакомил со множеством молодых людей, которым лет двадцать, даже моложе — и они читали мои книги и по-настоящему как-то прикипели к ним, по-настоящему понимают, что в них происходит, у них к таким книгам голод. И одна из причин, наверное, в том, что ребята эти выросли в годы Рейгана-Буша, им не хватает честности. И когда они такую честность где-то видят, они сразу ее узнают. Думаю, это так, хотя остается и много массового отношения, отношения Мэдисон-авеню и так далее — но всегда остается заинтересованное меньшинство. Проблема не в том, что аудитория маленькая — нужно просто доносить до нее материал, заставлять осознать, что такой материал существует.

ЛЮБОВЬ

… Да, о да. В каком-то одном смысле — в эмпирическом. Но если любовь — это то, что я пережил, я не могу отделить ее от других людей. Я не могу отделить от них творение, не могу отделить от творения ту творческую штуку, которая к нам приходит. Да это и не получится. Как я уже говорил раньше, мы все — части этой творческой силы. Так куда ж еще мне направлять эту свою любовь? Я могу, конечно, сидеть один и переживать ее, захлебываясь таким экстазом, что вырывается только «благодарю тебя», но в конечном итоге я направляю ее на людей. То есть, надеюсь, что это получается.

И на работу, конечно… правда, если говорить об определениях, любовь в моих книгах, наверное, трудно отыскать. То есть, согласно тому, как люди определяют любовь. Мы же не о романтической любви говорим. Мы говорим об исступлении, о творении. И — о невообразимой боли.

СЧАСТЬЕ

Понимаете, я много лет назад кое-что для себя открыл: оказалось, я столько лет пытался быть счастливым, что в конце понял — счастливым я быть не могу. Счастье — естественное состояние бытия. Когда я перестаю делать то, от чего становлюсь несчастен, я испытываю счастье — свое естественное состояние. Понимаете, мне не кажется, что мы созданы из боли, страдания и тому подобного. Мы созданы тем, что бы там ни было — оно просто расширилось, и получились мы. Но я вам сейчас столько неверных представлений нагромоздил, что самому неудобно.

БУДУЩЕЕ

Мои планы — каждый день как можно лучше делать то, что я делаю. Надеюсь, что смогу работать каждый день, но я готов принимать и то, что на меня может свалиться, и не сходить с ума, если какое-то время работать не смогу.

На самом деле, я стараюсь не употреблять слова «оптимизм». Это все равно, что утверждать: все кошмарно, но может стать лучше. Я же предпочитаю не судить «здесь и сейчас» своей жизни и просто делать то, что получается лучше всего, и быть самым лучшим собой, каким только можно.

В мире сейчас много бед, которые нужно как-то изменить. Тем не менее, понятно, что мир меняется, только если меняется человек, а человек этот в данном случае — я, и меняться должен тоже я. Это мой долг. Поэтому мне кажется, что следует прислушиваться к тому, что происходит, но сосредотачиваться на том. чтобы изгнать тьму из собственного сердца, а не залипать на том, что со мной не так… Чтобы самому стать частью ответа.

СМЕРТЬ

Самые замечательные события в моей жизни… Номер один — то, что я родился Я начал умирать за 36 часов до того, как родиться. К тому времени, как я появился на свет, у меня уже были серьезные проблемы. Я весь посинел от цианоза, у меня вся голова была свернута набок и бесформенна, поврежден мозг. Моя мать тоже чуть не умерла, очень сильный токсикоз, и она даже спросила врача, как же ей меня кормить. Он ответил: «А просто давайте ему грудь, и в конечном счете весь яд он высосет». В двадцатый век меня пришлось вытаскивать с воплями. Наверное, это и был определяющий момент, потому что я с тех пор такой непокорный.

И смерть для меня стала образом жизни. Когда мне было 18, в 1946 году, мне сказали, что я и двух месяцев не проживу. В конце концов я провел больше трех лет прикованным к постели, мне вырезали десять ребер, у меня осталось чуть больше половины одного легкого, и в мозг поступает недостаточно кислорода. В 1988 году врач сказал одному моему другу: «Если верить всем медицинским показаниям, ваш друг мертв». Такой вот образ жизни. Но мне кажется, что это и есть самое ценное. Не могу на это пожаловаться, хотя приходится. Я вообще на все и всех жалуюсь, какого черта.

В другой раз, я уже был женат и у нас была дочь, ей в то время было года два или три. Я сидел с нею дома один и вдруг понял, насколько это все духовно, хотя в то время таких вещей не понимал. Но я понял, что настанет день, и я умру. А перед тем, как мне умереть, произойдут две вещи: Первое — я пожалею обо всей свой жизни. Второе — мне захочется пережить всю жизнь заново, и после этого я умру. Я пришел в ужас, в совершеннейший ужас. И понял, что мне нужно со своей жизнью что-то делать. Мне стало страшно от того, что я проживу всю жизнь и в конце пойму, что облажался.

Я в то время получал пенсию по инвалидности, моя жена работала на полставки, кажется, в универмаге «Мэйсиз», приближалось Рождество, поэтому я купил пишущую машинку и решил стать писателем. О том, как быть писателем, я ничего не знал. Знал одно: надо что-то делать со своей жизнью, а стать писателем — единственное, что я мог тогда придумать. Поэтому я просидел за ней две недели — у меня не было ни малейшего представления о том, как нужно писать рассказы. Я понимал, что должен что-то сделать, пока не умер. Поэтому я написал письмо. Так все и началось.

М. Немцов

В тексте использованы фрагменты интервью Хьюберта Селби-младшего Лу Риду (из книги «Between Thought And Expression», Hyperion Books, 1991) в переводе Кирилла Медведева, интервью Тьерри Брюне (Spike Magazine, 11/1999), Робу Куто (Ram Taxi Magazine, 12/1999) и Рэчел Филлипс (2000)

OCR: Ustas PocketLib

SpellCheck: Roland

Наши рекомендации