ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 3 страница
вжимает голову в плечи. Молчит. Он испугался
послышавшейся ему укоризны (в моем вдруг зазвучавшем
голосе).
- Ну-ну, - спохватившись, я успокаиваю, ободряю. -
Ну-ну, Веня. Распрями спину. Я вовсе тебя не браню.
Рассуждаю. Рассуждаю вслух, просто слова, Веня...
- Да, - он кивает; услышал.
- Просто слова... Болтаю. Становлюсь по-стариковски
болтлив. Сейчас я рассуждаю о том, что удар - это суть
мироздания.
С удачно подвернувшейся фразы я развивал ключевую
мысль: удар - вовсе не агрессия и не боксерская
перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мир
удара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и
пластичен, удар и есть собственно жизнь, молния правит
миром. (Молния правит! - сказал еще когда Гераклит.)
Удары-откровения, когда человек вдруг прозревает. Когда
прозревает последний - самый распоследний и
пришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль.
Тебе необходимо взрывное напряжение духа...
Так, присев на больничной кровати, говорил я брату,
старший младшему, стареющий стареющему, - мы словно бы в
ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись:
дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и
так щемяще-покорно смотрит, посматривает на меня - он не
понимает, о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло.
Когда родные говорят, понимать не обязательно.
Лишь на какую-то секунду былой интеллект оживает
(секунда-другая, не больше), и вот Веня поднял глаза, с
набегающей в уголках губ робкой улыбкой - набегать
набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самой
себя. Своей былой гордыни.)
С этой вот мягкой недоулыбкой Венедикт Петрович вновь
глянул на меня и осторожно берет мою правую руку
(ударную) - берет в свои. Проводит тонкими пальцами по
жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, -
он в нее всматривается.
Потом тихо-тихо произносит:
- Господин-удар?.. - и тут же смирнеет - гасит ее, еще
и не возникшую робкую улыбку.
Я рад ожившей его мысли. Хоть на миг. Хоть на один еще
малый миг! Напрягись, Веня...
А меж тем замечание его из особых (замечаньице!), да и
шип из его прежних, острый. Дескать, молния правила и
будет править миром, но человек-то и править не правит,
а подражает.
Человек не есть Удар, а всего лишь господин-удар ,
двуногий миф, слепок, отражение, образ, сведенный с
горных круч себе на потребу, - нечто сочиненное, а
значит, придуманное самим человеком себе же в цель и в
угоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал
место. Еще и прикнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он
сказал еще жестче: рукосуй . О моей жизни. Я слишком
долго рассуждал и (пусть невольно) подсовывал ему себя в
пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавил к
портрету. Штришок.
Пробудившаяся мысль была точна, но настолько же и
жестка. Удивительно: едва ожил его полуспящий ум - на
миг - на полмига! - как тотчас ожило и юношеское Венино
высокомерие (высокая мера?). Я бы усомнился в качестве
реплики, даже и факту ее существования не поверил бы, не
услышь я ее в больничной тишине собственными ушами. Жил
ли его гений всегда и только в сплаве с присущей ему
надменностью. Неделимый вообще - неотделимый и от
надменности. (С ней в сплаве и умер?)
Веня сам же и напуган (потрясен) своей ахнувшей
смелостью, заморгал, заморгал глазами - и вжимает голову
в плечи.
- Скажи что-нибудь еще, Веня.
Качает головой: - Нет, нет...
- Веня. Ну, попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.
- Нет...
Он не отпускает мою руку. Задержал. Прикосновение?
Нет-нет, он вовсе не настаивает на антиномии:
прикосновение - удар. Это уж слишком! (Он вовсе не
сравнивает наши две жизни.)
Или предупреждает он меня - о чем?.. Из страха или,
как мне кажется, из какого-то еще, опережающего этот
страх чувства Венедикт Петрович просто хочет прижать к
своей щеке, к лицу мою руку - но (весь в сомнениях) -
столь пещерного проявления родства он тоже боится.
- Расскажи ты. Что-нибудь, - просит он. Он вдруг
утомился общением.
Он устал, и, в сущности, он просит у меня простоты
отношений. В конце концов он больной человек - не умеет,
не хочет уметь думать.
И тут, ослабляя нить, я тоже осознаю, что в прочтении
жизней двух постаревших братьев не было и нет
противостояния - нет и противополагающей, как в романах,
правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья
встречаются и видят друг друга. Через одно, через два
десятилетия, да хоть через полжизни, но братья
встречаются - вот правда. Веня (он отключился, устал)
уже не в силах принять в себя никакую мысль, даже и
самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович
склоняет голову чуть набок, кося глазом (сим-том - ищет
упавшее на полу зерно ). Седая голова. Год за годом. А
зерна все нет. Я сижу рядом, жест родного человека,
теперь я взял его руки в свои. У него удивительные руки.
Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их и прячет в
рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.
Похоже, что мой брат еще продолжает вяло (остаточные
ассоциации) думать о руках, о прикосновении, потому что
вдруг просит меня:
- Расскажи про поезд. Про тот поезд из Ташкента...
И улыбнулся:
- Про ту женщину. Смешно было - расскажи!
Я кивнул: ладно. Тоже вспомнил. Засмеялся. (Забавный
случай.)
И действительно: поезд шел из Ташкента. Трое суток. А
жара немыслимая - люди, чемоданы, ковры, в купе тесно и
чудовищная духота. И вдруг восточная женщина. Красивая.
(Рассказ о прикосновении, Веня! Я тоже, как видишь, не
чужд...)
Красивая, она не подымала глаз. И прямо передо мной,
сложенные на коленях, ее изящные руки с мягкими
негремящими браслетами на запястьях. (Казалось, неяркие
браслеты тоже не подымают глаз.) У меня было тряское
нижнее место - у нее тоже. На заработках одичавший,
полгода без женщин, я чуть с ума не сходил.
Раза два мы, кажется, с ней переглянулись, и вот, едва
легли спать, я тихо протягивал руку к ней, а она
осторожно - под столиком (вагонный откидной столик) -
тянулась рукой в мою сторону. В купе ночь, только
заоконные всполохи. Смуглая рука. Браслеточка. Едва-едва
видна. Но так медленно, так робко ее рука продвигалась в
мою сторону, ну, по сантиметру, ах, этот Восток,
мучительный и томящий. Я уже изнемог. А ведь наградой
станет лишь простенькое прикосновение. (Да и чего хотеть
еще в вагонном купе, где четверо и где завтра уже с утра
все мы начнем хлопотать и собирать вещи.) И как же
медленно движется эта чувственная узкая ручонка. Поезд
грохочет. В купе совсем темно. Вот наши пальцы
соприкасаются, и в тот же миг какая-то маленькая
многоногая среднеазиатская тварь переползает с моей руки
на ее. Сидела, поди, на обшлаге моей легкой рубахи и
долго думала, как бы ей перебраться на ту сторону, где
больше пахло родной стороной. Дикий визг. Попутчица
кричит не умолкая; все купе разбужено. Ее муж спрыгнул с
верхней полки, врубил свет и яро глядит туда-сюда, а она
все вытаскивает и выбирает из-под своего халатика фантом
уже давно убежавшей мелкой твари. Муж (как и я, русский)
бьет кулаком по щели, в которую шмыгнуло насекомое, - он
так колотит, что слышится треск перегородки, и теперь с
криками и воплями начинают возмущаться спящие в соседнем
купе. Наконец ночь берет свое. Тихо. Муж положил на полу
дыни. (Считается, что насекомые из всех щелей соберутся
на пол, на запах.) Мы спим. Стук колес. Одуряюще пахнет
дынями. В среднеазиатских дынях нет яркой наружной
желтизны, потому что солнце вошло внутрь плода, там и
затаилось, себя не выдаст: Восток!..
Иду, руки в карманы...
Иду, руки в карманы; мой сторожевой проход по коридору
как одомашненный ритуал.
И почему в таком случае не погреться в пути у чужого
огонька? (Если нет своего.) Жигалины, 440-я, с мужиком
мы даже приятельствуем - водочку пьем, поигрываем в
шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вот
женка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то
нас запилила, мол, пора спать, поздно для шахмат - жена
как жена, нормально, а Жигалин в шутку ей грозил:
"Смотри, Елена. Сбегу!..С - то есть из дома сбежит. Я в
задумчивости (позиция, видно, была сложна), уже занеся
ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделать ли ход,
тоже вякнул - ленивым голосом. Я и сам толком не слышал,
что сказал: "Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вот
наиграемся!..С - Зато она слышала. Жаль. Жены подчас не
понимают прелести случайно вырвавшегося словца.
Общажники в большинстве своем уже дома, вернулись с
работы - и сейчас же за стол к тарелке, к супу с мяском;
или к телевизору. Их кисловатый жилой дух, заполнивший
жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступил
наружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый,
как варфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо
подкормиться. (Новости ТВ - та же подкормка. Им бросают,
как сено коровам.) В коридоре пусто. Иду. Руки в
карманы. И тоже, клок сенца, могу подбросить своему "яС
минуту изысканного удовольствия, ощутив себя коридорным
философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванное
бытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и
за них (но не для них).
457-я. Тоже ведь колебался - зайти ли?.. Но меня
зазвали. Влад Алексеич Санин. Покурили с ним в коридоре,
он с предвкушением говорит: давай, мол, посмотрим
футбол-хоккей?
И меня потянуло: на старомодный их диван, на теплый,
откинулся на спинку и никаких дум, телевизор как пуп
земли, а на экране оно движется. Неважно что. Оно. Но я
еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит - борщ,
там, мол, уже борщом пахнет.
Вошли; и Влад Алексеич тут же, как хозяин, как с
барского плеча, даю хоккей, даю и все остальное - жена,
борщ на стол! гость у нас!.. Жена славная, милая,
немного скривилась (я для нее как бомж). Но женщина себя
уважает, хозяйка, деться некуда - и вот тарелка борща
передо мной, горячий, дымится, чудо. Еще не ел, а уже
доволен. (Есть такие собаки, удовлетворяются запахом -
смотрят на еду, пасть не разинут.) Я сидел уже вполне
счастливый. А из комнаты, что в глубине, появился с
недовольным видом их зять. Ах, ты боже мой. Ну, зачем он
вышел? (Я вспомнил: и сам Влад Алексеич, и его жена от
зятька зависят. Зять в одной из только-только
появившихся коммерческих структур - зарабатывает! Он
может купить квартиру, не общажную, а настоящую
городскую. Но, конечно, может и не купить.) Он постоял с
минуту. Зять как зять. Постоял свою затянувшуюся минуту
и говорит медленно (не хамски, однако же со смешком) -
гостей, мол, зовете! ну-ну!..
Я поднял от еды голову. (Я тоже умею медленно.)
- От тарелки борща еще никто не обеднел, - говорю,
мол, известная истина.
Зять смолчал. И - в смежную комнату. Ушел.
Но вышла оттуда жена Влада Алексеича и, слово за
слово, кричать. (Кричит она вроде бы на него, на Влада,
но кричит, конечно, на меня.) А я ем - я медленно: и
борщ медленно, и картошку, и хлеб, ах, свежий!
Вошла дочь (у них две комнаты, ютятся, выплыла с сыном
на руках). А пусть малыш немножко подышит в большой
комнате (то есть в этой). "Ты бы, дочка, на улицу с
мальчиком вышла...С, - мать ей. "На улицу?! Да у меня
обуви нет! Ничего нет! Не в чем мне на улицу!С -
завопила дочка, вся в слезах, крик, брань. Теперь они
обе разом на Влада Алексеича - мол, не умеет он жить, не
умеет быть хозяином, не умеет ладить с зятем. Несут они
Влада Алексеича, как с горы... Но ведь тоже понятно:
ругают его, а слышно мне.
Я все же сказал. (Вновь медленно.)
- Дали бы поесть спокойно. Если уж налили борща.
Однако на меня ноль внимания, ноль слов. Несут бедного
Влада - экий муж, ничего не нажил, не наработал! сам
голь, с голью водится...
А Влад Алексеич, как я, - тоже спокоен: доел борщ,
включил телевизор. (Все, как обещал. По полной
программе.) Дочка даже взвилась - мол, мальчику, малышу
сейчас бы нужна сказка, а не хоккей.
Я тихо-тихо ей возразил - мол, настоящий парнишка
обойдется без сказки, а вот без хоккея нет.
Выскочил из-за двери зять. (Подслушивал, что ли.)
- Вы по какому праву вмешиваетесь в разговор?
- По праву гостя.
- Гостя? - сделал вид, что не понимает смысла слова.
- Да, - уточнил я. - Да. Был зван.
И Влад Алексеич подтвердил (негромко):
- Гость у нас.
Они смирились (они вдруг и разом смирились). Не только
со мной, продолжающим у них сидеть и медленно жевать. Но
и с квартирой, с теснотой, с холодной погодой - и вообще
со всем, что вокруг них. (С жизнью.) И так тихо, мирно
стало. И ребенок хоккей смотрит, ему нравится!
Всем - хорошо. И люди мы хорошие. Пошумели, пар
выпустили, ведь тоже надо. (Я-то загодя знал, что на
ссору их не хватит, пороху нет.)
Тишина сошла на нас. Та самая, семейная. Сидим вместе,
ужинаем, друг друга спрашиваем - а вам еще налить? а
кусочек-другой мяса? а хлеба, такой свежий!.. Я
почувствовал свое тело в уголке дивана. (И в отклик телу
слежавшееся тепло - мое или диванное?) Вытянул вольготно
ноги, откинулся на спинку. На экране хоккеистов
вытеснили теленовости. На пять минут - коротко и
энергично. (Люблю нашу новь. Молодцы. Бдят!) Я совсем
разомлел. Как раз запахи борща и жаркого сменились
жасмином заваренного чая. И еще печеные ватрушки, я чуть
не вскрикнул. Да и хозяйку проняло. Лицо разгладилось
(бабья рожа, но с каким счастьем в глазах!). Несет мне и
Владу по чашке чая. И блюдце, на блюдце глазастые
ватрушки.
Я даже подумал, ватрушки - лишнее. Уже, мол, взял
свое. Расслабился. Даже забыл, у кого я, и Влада
Алексеича (как глупо!) вдруг назвал Серегой.
Семейная минута - это как после долгой зимы, как
первые липкие кленовые листочки. Долго на них смотреть,
конечно, не станешь. Но если минуту-другую...
Маленький человек Тетелин
Тетелин погиб, когда купил себе столь желанные
твидовые брюки в торговой палатке, что прямо под нашими
окнами. (Сюжет "ШинелиС.) Тетелин счел, что брюки ему
длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюки
обратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги
назад.
Деньги не вернули - тогда Тетелин явился в отделение
милиции, стеная там в голос и пытаясь всучить жалобу. Но
и менты письменную жалобу, как водится, не принимали.
(Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!)
Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже
взволновавшись в связи с милицией, стали подстерегать
его, бегать за ним по этажам общаги и пугать. (И вновь
вбрасывать Тетелину в комнату купленные им брюки. Он
швырял брюки им в палатку - они ему в комнату.) "Я им
докажу!С - кипятился маленький Тетелин, а ему 54 -
инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом,
когда его уложили лежать пластом и просили до утра не
двигаться, этот Акакий Акакиевич ночью с постели сполз,
на четвереньках добрался до злосчастных брюк и
укорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть
вновь в палатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь
короткие брюки он обычно носит). Ножницы у него были
тупые, как и он сам. Кромсая, стервенея над прочной
тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал, укоротил.
После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктом
грохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на
небо с брюками в руках - с одной длинной штаниной,
другой короткой.)
Я его жалел; и не любил. Этот маленький умудрялся
своей липкой духовной нищетой испортить жизнь себе -
заодно мне. В общаге нас только двое и было сторожащих
квартиры. Конкуренции никакой, могли бы ладить. Но у
Тетелина уже была ревнивая мания - стать уважаемым
человеком, интеллигентным сторожем, каким, как он
считал, стал я. Он подглядывал, подслушивал, крутился
возле квартир, в которых я ночевал, а то и подолгу,
месяцами жил. (Тетелин не понимал, как это мне, сторожу,
такое позволено.) Приглядевшись, он самым жалким образом
подражал: крал мои словечки, жесты, походку, вплоть до
манеры здороваться и вести легкий коридорный разговор с
хозяевами квартир. Верю, что он мучился. (Верю, что он
хотел свой кусочек счастья.) Человек надеялся
перехватить чужое "яС.
Особенно заметно он копировал мою посадку во дворе за
шахматами. С сигаретой в зубах. Со смешочками. (И ведь
тоже садился за доску! Повторяя механически
запомнившиеся первые ходы, белыми начинал и тотчас
проигрывал.) Одну глупость Тетелин, правда, сумел
сделать вполне сам: сошелся с вдовой, пообещав скоро
жениться.
Вик Викыч подсмеивался:
- Твое эхо. Цени!.. Не каждому удается увидеть эхо.
Я позвонил тогда Вик Викычу и Михаилу - я зазвал их в
общагу на поминки с лучшими чувствами, поесть, выпить,
поговорить, помер же человек, однако, едва приехали,
Викыч опять начал смеяться. Чудовищно, но все трое,
прихваченные порывом, мы сидели и смеялись. Не смех
сквозь слезы - сквозь смерть. Викыч еще и уверял, что
наше похохатыванье - это наша боль, это, мол, и есть
всхлипы неформального сострадания. (Всхлипы и взрыды, не
успевшие оформиться на выходе из нашего горла.)
Решающие минуты жизни покойного, его героической,
уверял Викыч, жизни достойны пера: вот он после первой
инфарктной атаки - еле живой, бледный, полуседой, 54
года, сползает с постели и на четвереньках подбирается с
ножницами в руке к купленным брюкам. Он укорачивает их
ровно на два сантиметра. Смотрит. Еще на два! И еще на
один - чтобы только доказать, но и показать всему миру,
какие короткие он носит брючишки! Руки трясет, ножницы
лязгают, но маленький Тетелин упорен и терзает ткань,
жить ему осталось минуты три. Ведь как долго стрижется
штанина (все еще первая)! Сердце в спазме, сердце сию
минуту рванет, однако Акакий Акакиевич вновь и вновь
разглаживает на полу свои новые прекрасные твидовые
брюки: смотрит, строг и суров, не отрезать ли еще один
сантиметр - не ошибиться бы в жизни.
На седьмом этаже в окружении людей стоит Акулов, бывший
офицер, клянет чеченов и кавказцев вообще. Он в
офицерской форме. Он недавно демобилизовался и тотчас
сошелся с довольно красивой бабой-продавщицей с
третьего, что ли, этажа. Уже свой. Наш. Стартуя с хорошо
прорисованной площадки (жилье плюс баба), он собирается
наскоро получить какую-нибудь инспекторскую должностишку
и разбогатеть. (После чего, понятно, дать бабе пинка.
Это он может.) Акулов представителен, плечист. Громко,
даже зычно он объясняет, что Тетелин честно присматривал
за квартирами и берег наше добро, особый, можно сказать,
дар, особого рода честность. А вот погубили его не за
понюх! погубили, можно сказать, скромную человеческую
жизнь! Заодно, кривя рот, Акулов цедит сквозь зубы о
распоясавшихся чурках. Знаем мы их! Все кивают,
согласны, видя в Акулове некую свежую, вдруг
объявившуюся силу. Общажникам он по душе.
-...Вас было двое. На похоронах вы скажете о нем, -
говорит мне (в коридоре) Акулов этак важно. - Слово о
товарище.
- Сторож о стороже? - Я чуть пережимаю. (Люблю
перечить Акулову.)
Уловив смешок, он кричит вслед:
- Что?!. - Акулов с большой фанаберией, и именно в
коридорах, на виду у проходящих мимо женщин. Крепкий,
крутой мужик. Запросто даст по физиономии. Даст в ухо.
Или даст хорошего пинка юнцу. Чтоб все видели, знали.
- Закисли, заплесневели, эх, вы! как живете?! Надо
вас, сонных и ржавых, расшевелить!.. - Смеется.
Появившийся уже с полгода-год Акулов корчит лидера. А
кончит тем, что еще через год пойдет к этим самым
кавказцам сторожить их палатки по ночам. И будет зыркать
на нас (на меня, это уж точно!), как на подозрительных,
давай, давай, все закрыто, проходи-поторапливайся,
рванина! - вот что будет написано на его волевом лице.
Точно, как у Сапунова. Тоже был боевой офицер.
На поминках, уже за столом, с подачи Вик Викыча опять
вспомнили эту навязчивую страсть: Тетелин полюбил
(именно полюбил) приятные на вид и на ощупь твидовые
серые брюки, что в самой ближней из
азербайджанско-чеченских палаток - прямо на глазах и
напротив входа в общагу! Брюки висели. Брюки манили. Их
чуть колыхал ветерок, а Тетелин, меняясь в лице, ходил
мимо них туда-сюда. Он, конечно, обговорил с близкой ему
вдовой. Раз десять, жалкий, он шепотом рассказал о
твидовых брюках и мне, и всем прочим, он даже призанял
денег - и купил. И вот он уже умер, поминки, а где,
спрашивается, теперь брюки? (А положили ли их хотя бы
ему в гроб?..)
Чтобы покойного хоть как-то почтить (и чтоб не
смеяться), мы втроем затеяли философствовать, ели, пили
и рассуждали: были ли эти брюки для Тетелина
материальной ценностью? или, как знать - духовной?
-...Даже для модницы любимая блузка - уже не блузка,
уже не тряпка и не одежда. Нечто большее! Знак духовной
ценности, да или нет? - раздувал полемику Вик Викыч.
- Одежда функциональна...
- Не виляй, Петрович. Для Тетелина брюки уже не были
одеждой. Да или нет? - Мы поддержали: да, да. Согласны.
Для погибшего это были уже не брюки, а символ и отчасти
сам смысл бытия. Мы разгорячились. (Полемика приподымала
Тетелина над уровнем земли - над тем говном, каким он
был.) Уже с азартом мы друг другу кричали, что и флаг,
кстати сказать - тряпка. Флаг, знамя - ведь тряпки, но в
то же время духовные ценности? да или нет?..
Трое спорящих, мы были фоном: говорливый фон
голодноватых людей в поминальном застолье. А рядом с
нами обезвреживали мину. В общажное застолье, на поминки
пришел Ахмет (искать мира). Тихий, почти бесшумный шаг,
никто и не заметил, как и когда он вошел - он появился.
Его увидели уже за столом. Ахмет сел с Акуловым и с
Сапуновым - то с тем, то с другим говорил негромко и
подчеркнуто сдержанно.
Но вот, выпив, Акулов и Ахмет обнялись, поцеловались.
Встали оба разом.
- Брат... - говорил один.
- Брат... - вторил другой.
Вперебой оба шумно теперь объяснялись, нет-нет
вспоминая о дружбе народов. Надо сказать, Ахмет выглядел
почестнее Акулова. (Может быть, честнее, может быть,
больший актерский дар.)
Теперь и застолье зашумело. Раздались первые громкие
тосты - и вот зовут, позвали наконец, кличут снизу сразу
пять-шесть-восемь кавказцев (званы из всех трех
палаток). Те приходят с обильной выпивкой. И в трех
тазах дымные шашлыки (заготовленные, безусловно,
загодя). Любой мир - это все-таки мир. Еще
настороженный, хрупкий.
Ахмет в который раз нам всем объясняет:
-...Тогда мы ему сказали: ну, да, дорогой - длинные
брюки. Ты прав. Но укороти их. Они тебе отлично идут...
А он все кричал: как? как? как я их укорочу?.. (Ахмет
очень старается, чтобы рассказ был печален. Но словам и
его выразительному лицу вопреки смерть Тетелина смешна и
при повторе.)
Ахмет продолжает:
-...Сказали ему: спокойней, дорогой. Сердце побереги.
Пожалуйста, спокойней. Как укоротить?.. А знакомая вдова
в общежитии у тебя есть?.. А руки у вдовы есть?.. А
иголка с ниткой у вдовы есть?..
Ахмет выговорился. И сразу полегчало. Для того и
поминки, чтоб сказать о покойном. Брюки Тетелина
становятся все мельче, мизерабельнее. Но наш Акулов, как
бы не сразу идя на мировую (ища, на кого осердиться) - и
вдруг наткнувшись глазом на нас троих, кричит с
пьяноватым укором:
- О чем там еще спорят?!
- Нечего, нечего спорить! - тотчас подхватывает Ахмет,
стараясь в эту минуту совпадать с Акуловым. Кавказцы из
палаток чутки на предмет, чью держать сторону - уважают
таких, как Акулов, и ни на копейку нашего серенького
интеллигента. Почему, друг, у тебя такой плохой пиджак -
ты такой бедный?.. Тот начинает что-то блеять, а их
веселит смешное слово инженер. Вроде как убогий. Да, да,
садись, инженер, поешь шашлыка, инженер.
Уже c очевидностью обе стороны хотели мира, но
(инерция) продолжали вслушиваться в каждое громкое
слово. Кавказцы почти не пили, а под завесой пылкости
(вполне декоративной) чуть что настораживались: не
приведет ли, не дай бог, смерть Тетелина к массовой
драке, к нацеленной ответной мести? или - еще хуже - к
милицейской чистке?.. Но наконец и самые из них
недоверчивые убедились, что мир; что будет мир и что
бывалый общажный люд забит, затюкан, трусоват, а
главное, так озабочен переменами и усложнившимся бытом,
что всем сейчас не до сведения счетов.
Акулов, завершая речи, говорит:
- Вы у нас - а мы у вас соседи. Но жизнь у вас и у нас
одна. Жизнь едина.
Все смолкли.
- Вот за эту жизнь и давайте!.. - Акулов поднимает
стопку к небесам. (И опять воинственно скосил глазом на
пришлых графоманов, спорящих о разнице между флагом и
брюками.)
Стопки и стаканы взлетели кверху:
- За мир! За мир! - кричат разноголосым хором и
общажники, и кавказцы.
Михаил, Вик Викыч и я пили-ели с большой охотой - еда
по нынешним временам хороша, тетелинская вдова (теперь
уже как бы дважды вдова) расстаралась! Тарелочки с
мясом. Холодец. Салаты. Она была в черном. Время от
времени она сообщала всему столу о том, как люди на
этажах ее в ее горе понимают. Отзывчивые сердцем и
чуткие, и ведь каждый нашел свое доброе слово! О том,
как трогательно ее встретили на пятом (Тетелин стерег
там квартиру и едва не сжег) и на восьмом этаже - и
говорили ей, заплаканной, какой удар эта смерть, какая
утрата для нас всех: "Осиротели мы...С - так они ей
говорили.
А Вик Викыча и Михаила вдовья слеза задела за живое:
где еще облегчишь душу, как не на поминках! (Я молчал.)
Оба они Тетелина вдруг возлюбили - сторож и изгой, в
каком-то общем смысле Тетелин тоже был андеграунд и,
значит, агэшник! Не писал, не рисовал, а просто коптил
небо. Но ведь наш человек. О нем не причитала семья. И
он ведь не отправился в последний путь с некрологом:
чужие морды на поминках - вся награда. Нелепая вдовица
да еще Акулов! Так и бывает. Агэшник уходит из жизни с
ножницами в руках. С брюками, которые еще надо
подровнять.
Меня не проняло, я другой.
-...Наши похороны! наши! - чокались Вик Викыч и
Михаил. Оба теперь много пили; и чем далее, тем
настойчивее уверяли меня, что, по сути, сидят на
собственных похоронах. Это их поминали, и это ради них
расстаралась с закусками сожительница-вдова. Для них она
сделала землю пухом (то бишь, наняла набросать холм
могильщиков). Именно про них, уверял Викыч, вдовица в
черном так сладко придумала, что и на пятом, и на
восьмом будто бы этажах люди сказали в добрую память -
мол, без них, умерших, и земля не земля; осиротели.
Акулов, уже густо-красный, бурый лицом (но, видно,
могуч насчет выпивки), твердо встал и каменно поднял
новую стопку водки.
Стопка в вытянутой его руке даже на чуть не
колыхнулась. (Яблоко на ветке.)
- Товарищи! - начал он по-старомодному тост.
Кавказцы тотчас поддержали:
- Товарищи! Товарищи!.. - Кавказцы пили меньше,
пропускали, но по зову Акулова ритуально хватались за