Куст среди кустов и старая любовь
Овечка вышла в сад проводить Яхмана. Разоспавшемуся шоферу не сразу удалось запустить остывший мотор, они молча стояли возле автомобиля. Потом они еще раз пожали друг другу руки, еще раз попрощались, и некоторое время Овечка еще видела удаляющийся свет фар, слышала шум мотора, и вот уже все тихо и темно вокруг.
Небо ясное, в звездах; слегка подмораживает. Во всем поселке, насколько хватает взгляд, ни огонька, и только позади, в окне их дома, мягко теплится красноватым светом огонек керосиновой лампы.
Овечка стоит в саду. Малыш спит — она ждет? Но чего ей ждать? Последний поезд прошел, Ганнес может приехать только завтра утром, он загулял — и эта чаша не минула ее, ничто ее не минует. Можно идти ложиться спать. Или не спать. Это не важно, ну какое имеет значение, как мы живем.
Овечка не идет в дом. Она все стоит в саду, и что‑то в молчании этой ночи бередит ей сердце. В холодной вышине мерцают звезды — ну что ж. Кусты в саду, их собственном и соседском, кажутся плотными сгустками тьмы, соседский дом — словно темная звериная туша.
Ни ветерка, ни звука, ничего; далеко позади, по насыпи, проходит поезд, и оттого здесь кажется еще тише, еще безмолвнее. Но
Овечка знает: она не одна. Здесь в саду, во мраке, есть кто‑то еще, стоит, как она, и не шевельнется. Дышит? Нет, не дышит. И все‑таки здесь кто‑то есть.
Вот сиреневый куст, вот еще сиреневый куст, но с каких это пор между этими сиреневыми кустами что‑то стоит?
Овечка делает шаг вперед, сердце так и прыгает у нее в груди, но она спокойно спрашивает
— Милый, это ты?
Сиреневый куст, лишний сиреневый куст, стоит как вкопанный. Потом делает нерешительное движение, и запинающимся, хриплым голосом Ганнес спрашивает
— Он уехал?
— Да, Яхман уехал. Ты долго здесь ждал?
Пиннеберг не отвечает.
Так они молча стоят некоторое время. Овечке хотелось бы видеть, какое лицо у мальчугана, но в темноте ничего не разглядеть. И все же от этой неподвижной фигуры, стоящей напротив, веет какой‑то опасностью, чем‑то еще более темным, чем сама ночь, чем‑то еще более грозным, чем эта непривычная неподвижность человека, которого так хорошо знаешь. Овечка стоит и молчит.
— Пойдем в дом? — наконец тихо спрашивает она. — Мне холодно.
Он не отвечает.
Овечка понимает: что‑то случилось. Не то чтобы ее мальчуган выпил, или, быть может, он действительно выпил, но дело не только в том, что он выпил. Случилось что‑то другое, что‑то худшее.
Вот он стоит перед ней, ее муж, ее милый молодой муж, он прячется во тьме, как раненый зверь, он боится выйти на свет. Теперь они его доконали.
Она говорит
— Яхман приезжал только за своими чемоданами. Он больше не вернется.
Пиннеберг не отвечает.
И снова они некоторое время стоят молча. По шоссе, внизу напротив, идет машина: гудение мотора возникает издалека, приближается, нарастает и снова, удаляется, пока не затихает совсем. Она думает: «Что ему сказать? Ну хоть бы слово проронил!»
Она говорит
— Сегодня я штопала у Кремеров, знаешь? Он не отвечает.
— Вернее сказать, не штопала, а шила. У нее был отрез, я раскроила его и шью ей домашнее платье. Она очень довольна, сказала, что уступит мне по дешевке свою старую швейную машину и порекомендует меня всем своим знакомым. За платье я получу восемь, а то и. десять марок.
Она ждет. Она ждет долго. Она осторожно говорит
— Быть может, мы будем прилично зарабатывать. Быть может, нам удастся выбраться из нужды.
Он делает слабое движение и снова застывает в неподвижности и молчит.
Овечка ждет, сердце наливается тяжестью, холодеет. Больше она ничего не может придумать. Все напрасно. Стоит ли бороться? Во имя чего? Уж пусть бы шел с другими красть дрова.
В последний раз она поднимает голову, она видит множество звезд; небо тихое и торжественное, но страшно чужое, большое и далекое. Она говорит:
— Сегодня вечером Малыш все время звал тебя. Все лепетал: «Пап‑пап!» — а потом вдруг сказал: «Папа». Ганнес молчит.
— Милый! — зовет она. — Милый, что с тобой? Ну скажи хоть слово своей Овечке. Неужели и я для тебя больше не существую? Неужели мы теперь совсем одиноки?
Увы! Все напрасно. Он не подходит ближе, он молчит, он как будто все отдаляется и отдаляется от нее.
От земли поднимается холод, он охватывает Овечку со всех сторон, и вот уже нет ничего, только холод! Позади — теплый, красноватый свет в окне, там спит Малыш. Ах, даже дети уходят от нас, они наши так недолго. Шесть лет? Десять? Всегда и всюду одно одиночество.
Она идет к дому на красноватый свет — так надо, что ей еще остается?
— Овечка! — раздается позади далекий голос. Она идет к дому — теперь уже ничем не поможешь, — она идет к дому.
— Овечка!
Она идет к дому. Вот терраса, вот дверь, еще шаг — и она нажмет ручку… Вдруг кто‑то удерживает ее, Ганнес удерживает ее, он рыдает, он бессвязно бормочет:
— Ах, Овечка, Овечка, что они со мной сделали… Полицейский столкнул меня с тротуара… погнал меня… Как я теперь посмотрю в глаза людям?
И вдруг холод отступил, бесконечно ласковая, зеленая волна подхватывает ее и его вместе с нею, подымает их, звезды сверкают совсем близко; она шепчет:
— Но ведь мне‑то ты можешь смотреть в глаза! Всегда! Всегда! Ведь ты со мной, мы‑то ведь вместе…
Волна вздымается выше и выше, они на ночном берегу между Лензаном и Виком, тогда звезды были так же близко… Старое счастье, старая любовь… Все выше и выше от запятнанной земли к звездам. И они вместе входят в дом, где спит Малыш.