Владимир Крупин. Сбрось мешок!

В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.

И вот, никогда не забыть, грузили баржу картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгибаются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а все равно. Дождь шел, промокла я, продрогла, все прокляла. К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: «Варя, посмотри-ка какая красота». Я отвечаю: «Тять, как же я посмотрю, меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу». - «Сбрось, говорит, мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь - и не увидишь. Коня, говорит, какого в радугу запрягли». Что такое, думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала - пожар.

Вятка красная. Радуга во все небо. А над радугой, как под дугой, солнышко, поглядела я - как будто умылась, дышать легче стало.

И вот, думаю, не обрати мое внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.

Помню, пошла с дочкой за земляникой. День хороший, солнце. В березняке я нашла маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шепотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.

Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени - и рвать. Подожди, говорю, не убегут ягоды, ты полюбуйся. Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: «Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдем». Я засмеялась: «Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать».

И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем мы втроем в парке, она дочери говорит: «Смотри, Машенька, какие цветы». На руки взяла: «Смотри, Машенька, какие облака».

Борис Екимов «Ночь исцеления»


Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.
К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.
Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.
Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,
в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
– Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
– Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
– Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.
– С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
Гриша рассмеялся:
– Я про рыбу.
– Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:
– Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.
За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
– Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
Гриша отмахивался:
– Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.
– Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
– Помогите! Помогите, люди добрые!
Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
– Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.
Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
– Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.
– Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
Она проснулась, заворочалась:
– Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
– Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
– На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
– Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
– Лягу, лягу…
Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.
В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
– Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
Гриша вскочил с постели.
– Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.
– Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
– Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
– Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
– Да это сейчас проснулась. А там…
– А чего тебеснилось?
– Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.
– А зачем тебе желуди?
– Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
– Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
– Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…
Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.
За обедом баба Дуня горевала:
– Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
– Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…
Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.
Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.
– Не будила тебя? Ну и слава Богу…
Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:
– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?
Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал
возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
– Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.
Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.
– Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:
– Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…
Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:
– Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…
По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
– Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.
Баба Дуня смолкла.
Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
– Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
– Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
– Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
Гриша понял, что надо брать документ.
– Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
– Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
– Все сходится. Проходите.
– Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
– Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.
1986

Е.Карпов

Меня зовут Иваном

В самом конце войны немцы подожгли танк, в котором Семен Авдеев был башенным стрелком.
Двое суток слепой, обожженный, с перебитой ногой Семен ползал меж каких-то развалин. Ему казалось, что взрывная волна выбросила его из танка в глубокую яму.
Двое суток по шагу, по полшага, по сантиметру в час он выбирался из этой дымной ямы к солнцу, на свежий ветер, волоча переломанную ногу, часто теряя сознание. На третьи сутки саперы нашли его чуть живого на развалине древнего замка. И долго удивленные саперы гадали, как мог попасть израненный танкист на эту, никому не нужную развалину...
В госпитале Семену отняли до колена ногу и потом долго возили по знаменитым профессорам, чтобы они вернули ему зрение.
Только ничего из этого не вышло...
Пока окружали Семена товарищи, такие же, как он, калеки, пока с ним рядом был умный, добрый доктор, пока заботливо ухаживали за ним санитарки, он как-то забывал о своем увечье, жил, как все живут. За смехом, за шуткой забывал горе.
Но когда вышел Семен из госпиталя на городскую улицу — не на прогулку, а совсем, в жизнь, то вдруг ощутил весь мир совершенно иным, чем тот, который его окружал вчера, позавчера и всю прошлую жизнь.
Хотя Семену еще несколько недель назад сказали, что зрение не вернется, он все-таки таил в сердце надежду. А сейчас все рухнуло. Семену показалось, что он опять очутился в той черной яме, куда его забросила взрывная волна. Только тогда он страстно хотел выбраться на свежий ветер, к солнцу, верил, что выберется, а сейчас не было той уверенности. Тревога закралась в сердце. Город был неимоверно шумным, а звуки какими-то упругими, и ему казалось, что если он сделает хоть один шаг вперед, то эти упругие звуки отбросят его назад, больно ушибут о камни.
Позади госпиталь. Вместе со всеми Семен ругал его за скуку, не чаял, как из него вырваться, и вот теперь он стал вдруг таким дорогим, таким необходимым. Но туда не вернешься, хоть он еще совсем рядом. Надо идти вперед, а боязно. Боязно кипучего тесного города, но больше всего боязно самого себя:
Вывел из оцепенения Семена Лешка Куприянов.
— Эх, и погодка! Теперь бы только с девчонкой погулять! Да в поле, да цветы собирать, да бегом бы.
Люблю подурачиться. Ну, пошли! Ты чего уперся?
Они пошли.
Семен слышал, как скрипел и хлопал протез, как тяжело, с присвистом дышал Лешка. Это были единственные знакомые, близкие звуки, а лязг трамваев, крики автомобилей, детский смех казались чужими, холодными. Они расступались перед ним, обегали стороной. Камни мостовой, какие-то столбики путались под ногами, мешали идти.
Лешку Семен знал около года. Небольшого роста, он часто служил ему вместо костыля. Бывало, лежит Семен на койке и кричит: «Нянечка, дай костыль»,— а Лешка подбежит и пропищит, дурачась:
— Я тут, граф. Дайте вашу белейшую ручку. Положите ее, светлейший, на мое недостойное плечо.
Так они и ходили в обнимку. Семен на ощупь хорошо знал Лешкино круглое, безрукое плечо, граненую стриженую голову. И вот теперь он положил свою руку Лешке на плечо и на душе сразу стало покойней.
Всю ночь они просидели сначала в столовой, а потом в ресторане на вокзале. Когда шли в столовую, Лешка говорил, что они выпьют грамм по сто, хорошенько поужинают и уедут с ночным поездом. Выпили, как уговорились. Лешка предложил повторить. Семен не отказался, хотя вообще выпивал редко. Водка сегодня шла удивительно легко. Хмель был приятным, не одурял голову, а будил в ней хорошие мысли. Правда, на них невозможно было сосредоточиться. Они были верткие и скользкие, как рыбы, и, как рыбы, выскальзывали, пропадали в темной дали. От этого на сердце становилось тоскливо, но и тоска долго не задерживалась. На смену ей приходили воспоминания или наивные, но приятные фантазии. То Семену казалось, что однажды утром он проснется и увидит солнце, траву, божью коровку. А то вдруг появлялась девушка. Он отчетливо видел цвет ее глаз, волос, ощущал нежные щеки. Эта девушка влюблялась в него, в слепого. О таких много рассказывали в палате и даже книжку вслух читали.
У Лешки не было правой руки и трех ребер. Война его, как он говорил со смехом, разделала под орех. Кроме этого он был ранен в шею. После операции горла он говорил прерывисто, с шипением, но Семен привык к этим, мало похожим на человеческие, звукам. Они меньше раздражали его, чем баянисты, игравшие вальс, чем кокетливое воркование женщины за соседним столом.
С самого начала, как только стали подавать на стол вино и закуски, Лешка весело болтал, довольно смеялся:
— Эх, Сенька, ничего на свете так не люблю, как хорошо убранный стол! Люблю повеселиться — особенно пожрать! До войны мы, бывало, летом всем заводом выезжали на Медвежьи Озера. Духовой оркестр да буфеты! А я — с гармошкой. Под каждым кустом компания, и в каждой компании я, как Садко — желанный гость. «Растяни-ка, Алексей свет-Николаевич». А что ж не растянуть, если просят и винишко уже наливают. И какая-нибудь голубоглазая на вилочке ветчину подносит...
Выпивали, закусывали, тянули, смакуя, холодное густое пиво. Лешка продолжал восторженно рассказывать о своем Подмосковье. Там у него в собственном домике живет сестра. Она работает техником на химзаводе. Сестра, как уверял Лешка, обязательно полюбит Семена. Они поженятся. Потом у них пойдут дети. Игрушек у детей будет сколько хочешь и какие хочешь. Семен их наделает сам в артели, где они будут работать.
Скоро Лешке стало трудно говорить: устал, да и, казалось, перестал верить в то, о чем говорил. Больше молчали, больше пили...
Помнит Семен, как хрипел Лешка: «Пропащие мы люди, лучше б нас поубивало совсем». Помнит, как тяжелее становилась голова, как темнело в ней — светлые видения исчезали. Веселые голоса и музыка окончательно вывели его из себя. Хотелось бить всех, громить, Лешка шипел:
— Не езди домой. Кому ты там нужен такой?
Домой? А где дом? Давно, страшно давно, может,
лет сто назад у него был дом. И сад был, и скворечник на березе, и кролики. Маленькие, с красными глазами, они доверчиво прыгали навстречу, обнюхивали его сапоги, смешно двигали розовыми ноздрями. Мать... Семена звали «анархистом» за то, что в школе, хоть и хорошо учился, но отчаянно хулиганил, курил, за то, что устраивал с братвой беспощадные налеты на сады и огороды. И она, мать, никогда его не ругала. Отец беспощадно порол, а мать только робко просила не хулиганить. Сама давала деньги на папиросы и всячески скрывала от отца Семеновы проделки. Семен любил мать и помогал ей во всем: колол дрова, носил воду, чистил коровник. Соседки завидовали Анне Филипповне, глядя, как ловко управляется сын по хозяйству,
— Кормилец будет,— говорили они,— а мальчишескую дурь семнадцатая вода смоет.
Пьяный Семен вспомнил это слово — «кормилец» — и повторил про себя, заскрипел зубами, чтобы не расплакаться. Какой он теперь кормилец? Хомут на шею матери.
Товарищи видели, как горел Семенов танк, но никто не видел, как Семен выбрался из него. Матери послали извещение, что сын ее погиб. И теперь Семен думал, стоит ли ей напоминать о своей никчемной жизни? Стоит ли бередить ее уставшее, разбитое сердце новой болью?
Рядом смеялась опьяневшая женщина. Мокрыми губами ее целовал Лешка и шипел что-то непонятное. Загремела посуда, перевернулся стол, и земля перевернулась.
Проснулись в дровяном сарае при ресторане. Кто-то заботливый постлал им соломы, дал два стареньких одеяла. Деньги пропиты все, требования на билеты уте-ряны, а до Москвы шесть суток езды. Идти в госпиталь, сказать, что их обворовали, не хватало совести.
Лешка предложил ехать без билетов, на положении нищих. Семену было даже страшно подумать об этом. Он долго мучался, но делать нечего. Ехать надо, есть надо. Семен согласился идти по вагонам, но говорить ничего не будет, притворится немым.


Вошли в вагон. Лешка бойко начал речь своим сиплым голосом:
— Братья и сестры, помогите несчастным калекам...
Семен шел согнувшись, будто по тесному черному подземелью. Ему казалось, что над головой повисли острые камни. Издалека доносился гул голосов, но как только они с Лешкой приближались, гул этот пропадал, и Семен слышал только Лешку и звяканье монет в пилотке. От этого звяканья Семена знобило. Он ниже опускал голову, спрятав свои глаза, забыв, что они незрячие, не могут видеть ни упрека, ни гнева, ни сожаления.
Чем дальше шли, тем невыносимей становился Семену плачущий голос Лешки. В вагонах было душно. Уже совсем нечем было дышать, как вдруг из открытого окна пахнул в лицо ветер, душистый, луговой, и Семен испугался его, отшатнулся, больно ушиб голову о полку.
Прошли весь поезд, набрали больше двухсот рублей и сошли на станции пообедать. Лешка остался доволен первой удачей, хвастливо говорил о своей счастливой «планиде». Семену хотелось оборвать Лешку, ударить его, но еще больше хотелось скорее напиться, избавиться от самого себя.
Пили коньяк в три звездочки, закусывали крабами, пирожными, так как в буфете ничего другого не было.
Напившись, Лешка нашел по соседству друзей, плясал с ними под гармошку, горланил песни. Семен сначала плакал, потом как-то забылся, стал притопывать, а потом подпевать, хлопать в ладоши и, наконец, запел:
А мы не сеем, а мы не пашем, А туз, восьмерка да и валет, А из тюрьмы платочком машем, Четыре сбоку — и ваших нет...,
...Они опять остались без копейки денег на чужой далекой станции.
До Москвы друзья добирались целый месяц. Лешка так освоился с нищенством, что иногда даже скоморошничал, напевая пошленькие прибаутки. Семен уже не испытывал угрызения совести. Он рассудил просто: нужны деньги, чтобы доехать до Москвы — не воровать же? А что пьянствуют, так это временно. Приедет в Москву, устроится работать в артель и заберет к себе мать, обязательно заберет и, может быть, даже женится. А что ж, выпадает другим калекам счастье, выпадет и ему...
Семен пел фронтовые песни. Держался уверенно, гордо подняв голову с мертвыми глазами, встряхивая в такт песне длинными, густыми волосами. И получалось, будто он не милостыню просит, а снисходительно берет причитающееся ему вознаграждение. Голос у него был хороший, песни выходили душевными, пассажиры щедро подавали слепому певцу.
Особенно нравилась пассажирам песня, в которой рассказывалось о том, как на лугу зеленом тихо умирал боец, над ним склонилась старая береза. Она солдату, будто мать родная, руки-ветви протянула. Боец говорит березе, что в далекой деревне его ожидают мать и девушка, но он к ним не придет, потому что с «белою березой навеки обручен», и что она ему теперь «невеста и родная мать». В заключение солдат просит: «Спой, моя береза, спой, моя невеста, о живых, о добрых, о влюб-ленных людях — я под эту песню сладко буду спать».
Случалось, в ином вагоне Семена просили петь эту песню по нескольку раз. Тогда они с собой уносили в пилотке не только серебро, но и кучу бумажных денег.
По приезде в Москву Лешка наотрез отказался идти в артель. Бродить по электричкам, как говорил он,— работа не пыльная и денежная. Только и заботы, чтобы улизнуть от милиционера. Правда, это не всегда удавалось. Тогда его отправляли в дом инвалидов, но он оттуда благополучно убегал на другой же день.
Побывал в доме инвалидов и Семен. Что ж, говорил он, и сытно, и уютно, присмотр хороший, артисты приходят, а все кажется, будто в братской могиле сидишь погребенный. Был и в артели. «Взяли, как вещь, которую не знают, куда сунуть, и поставили к станку». Целый день сидел он и шлепал — штамповал какие-то жестянки. Справа и слева хлопали прессы, сухо, надоедливо. По бетонному полу скрежетал железный ящик, в котором подтаскивали заготовки и оттаскивали готовые детали. Старичок, таскавший этот ящик, несколько раз подходил к Семену и шептал, дыша махорочным перегаром:
— Ты тут денек, другой посиди, да и просись на другую работу. Хоть бы на оттяжку. Там заработаешь. А тут работа тяжелая', а заработку чуть... Да не молчи, а наступай на горло, а то... Лучше б всего взять литровку да с мастером распить. Он бы и давал потом тебе денежную работенку. Мастер у нас парень свойский.
Семен слушал сердитый говор цеха, поучения старика и думал, что он здесь совсем не нужен, да и ему все здесь чуждо. Особенно ясно он ощутил свою неприкаянность во время обеда.
Смолкали машины. Слышался говор и смех людей. Они рассаживались на верстаках, на ящиках, развязывали свои узелки, гремя кастрюлями, шурша бумагой. Запахло домашними солеными огурцами, котлетами с чесноком. Рано утром эти узелки собирали руки матерей или жен. Кончится рабочий день, и все эти люди пойдут домой. Там их ждут, там они дороги. А он? Кому какое дело до него? Вот даже в столовую никто не отведет, сиди без обеда. И так захотелось Семену домашней теплоты, чьей-нибудь ласки... Ехать к матери? «Нет, теперь уж поздно. Пропадай все пропадом».
— Товарищ,— кто-то тронул Семена за плечо.— Ты чего штамп-то обнял? Пойдем покушаем с нами.
Семен отрицательно покачал головой.
— Ну, как хочешь, а то пойдем. Да ты не журись.
Снову всегда так бывает, а потом обвыкнешься.
Семен в эту же минуту ушел бы домой, да не знал дороги. На работу его привел Лешка и вечером он должен был прийти за ним. Но он не пришел. Целый час ждал его Семен. Проводил его домой сменившийся вахтер.
Болели руки с непривычки, разламывало спину. Не умываясь, не ужиная, Семен лег спать и уснул тяжелым, тревожным сном. Разбудил Лешка. Он пришел пьяный, с пьяной компанией, с бутылками водки. Семен стал с жадностью пить...
На следующий день на работу не пошел. Опять ходили по вагонам.
Давным-давно Семен перестал раздумывать над своей жизнью, перестал огорчаться своей слепотой, жил, как бог на душу положит. Пел плохо: надорвал голос. Вместо песен получался сплошной крик. Не было у него прежней уверенности в походке, гордости в манере Держать голову, осталась одна наглость. Но щедрые москвичи все равно подавали, так что денег у друзей читало.
После нескольких скандалов сестра от Лешки ушла на квартиру. Красивый домик с резными окнами превратился в притон.
Анна Филипповна сильно постарела за последние годы. В войну погиб где-то на рытье окопов муж. Извещение о смерти сына окончательно сбило ее с ног, думала, не поднимется, но все как-то обошлось. После войны приехала к ней племянница Шура (она в то время только что окончила институт, вышла замуж), приехала и говорит: «Что ты, тетя, будешь жить здесь сиротой, продавай-ка хату да поедем ко мне». Соседи осуждали Анну Филипповну, дескать, человеку важнее всего иметь свой угол. Что ни случится, а домик свой и живи ни клятый ни мятый. А то продашь хату, деньги пролетят, а там кто его знает, как оно обернется.
Оно, может, и правду люди говорили, да только племянница с малых лет привыкла к Анне Филипповне, относилась к ней, как к родной матери, и жила у нее иногда по нескольку лет, потому что с мачехой они не ладили. Словом, Анна Филипповна решилась. Продала дом и уехала к Шуре, прожила четыре года и ничего, не жалуется. И в Москве ей очень нравилось.
Сегодня она ездила смотреть дачу, которую молодые сняли на лето. Дача ей понравилась: садик, огородик небольшой.
Думая о том, что надо сегодня же починить мальчишкам старые рубашонки, штанишки для деревни, она услышала песню. Чем-то она была ей знакома, а чем, не понять. Потом поняла — голос! Поняла и вздрогнула, побледнела.
Долго не решалась посмотреть в ту сторону, боялась, как бы не пропал до боли знакомый голос. И все-таки посмотрела. Глянула... Сенька!
Мать, будто слепая, протянула руки и пошла навстречу сыну. Вот она уже рядом с ним, положила руки на его плечи. И плечи Сенькины, с остренькими шишечками. Хотела назвать сына по имени и не могла — воздуха не было в груди и вдохнуть не хватало сил.
Слепой умолк. Он пощупал руки женщины и насторожился.
Пассажиры видели, как побледнел нищий, как он хотел что-то сказать и не мог — задохнулся. Видели

пассажиры, как слепой положил руку на волосы женщины и тут же отдернул ее.
— Сеня,— тихонько^ слабо сказала женщина.
Пассажиры встали и с трепетом ожидали его ответа.
Слепой сначала только шевелил губами, а потом глухо сказал:
— Гражданка, вы ошиблись. Меня зовут Иваном.
— Как!—воскликнула мать.— Сеня, что ты?! Слепой отстранил ее и быстрой неровной походкой
пошел дальше и уже не пел.
Видели пассажиры, как женщина смотрела вслед нищему и шептала: «Он, он». В ее глазах не было слез, а только мольба и страдание. Потом и они исчезли, остался гнев. Страшный гнев оскорбленной матери...
Она лежала в тяжелом обмороке на диванчике. Над ней склонился пожилой мужчина, наверное, врач. Пассажиры шепотом просили друг друга разойтись, дать доступ свежему воздуху, но не расходились.
— Может быть, ошиблась?— нерешительно спросил кто-то.
— Мать не ошибется,— ответила седая женщина,
— Так почему же он не признался?
— А как же такому признаться?
— Глупый...
Через несколько минут вошел Семен и спросил:
— Где моя мать?
— У вас уже нет матери,— ответил врач.
Стучали колеса. На минуту Семен, будто прозрел, увидел людей, испугался их и стал пятиться. Из рук выпала пилотка; рассыпалась, раскатилась по полу мелочь, холодно и никчемно звякая...

В.Дегтев «Крест»

КРЕСТ

Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я недоумевал: зачем послали так поздно? Однако надеялся, что зима припозднится и удастся проскочить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких надежд.
На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправлять подобный «груз» — страшно вспомнить... В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники мучились от скуки. Они даже гулять попов стали выпускать на палубу, не боясь, что кто-нибудь из осуж-денных бросится за борт. Ведь самоубийство у верующего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в черных длинных одеждах, ходили и молчали или переговаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых увальней, которые, чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт...
И был среди монахов мальчик Алеша. Послушник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высунув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в ладоши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои матросы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот почему-то к нему не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый свитер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке... Алеша только посмотрел Пушку в глаза,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался... Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Однако на другой день все стало ясно. Я зашел к комиссару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без стука,— и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался... Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом...
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слышно было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усовестить: «Не твое дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжественно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка,— мне приказывал о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охрану снимет встречный эсминец. Я опешил. И с минуту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская традиция. Внутри у меня было — как на покинутой площади... Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу увидел дымы эсминца. Собрал команду и объявил приказ. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, потупив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
— В таком случае я — сам!..
Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потрескивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода, промочила ботинки,— холода я не почувствовал.
Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, заглядывал под снасти и звал:
— Пушок! Пушок!
В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную важность момента. Был доволен тем, как держался, казался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выполняю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— наполняло сердце священным трепетом и гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата... О-о-о, батюшка!
Из трюмов понеслось:
— Вода! Спасите! Тонем!
И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:
— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихристом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи. Свя-тый Бо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — запел он торжественно и громко.
За ним подхватил еще один, потом другой, третий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сливаюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и любовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они молились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я попирал этот храм ногами...
В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:
— Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..
Не отзывался пес. А пароход между тем погружался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту...
— Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..
Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за другим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзительный, он звучал звонко и чисто, серебряным колокольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!
— О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное...
А монахи вторили ему нестройным хором:
— Душе моя, душе моя, восстань!..
Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал... Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.
И вот тогда-то на накренившейся палубе и появился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.
Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна... Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его оттереть... Вот вода сомкнулась.
Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.
* * *
— Какое, вы... какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.
На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.
— Откуда у вас крест, батюшка?
Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ладонью...
— Где вы его взяли?
Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воздух... Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.

Ю. Бабель


ПРИЩЕПА

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа — молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе...

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и уби-ли их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.

На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.

Герман Садуллаев

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Рассказ

Старые люди спят мало. В молодости время кажется неразменным рублем, время пожилого человека — медная мелочь. Морщинистые руки бережно складывают в стопочки минуту к минуте, час к часу, день ко дню: сколько еще осталось? Жаль каждой ночи.

Он проснулся в половине шестого. Не было нужды вставать так рано. Если бы даже он совсем не встал со своей постели, а рано или поздно так и должно было случиться, этого никто не заметил бы. Он мог совсем не вставать. Тем более, так рано. В последние годы ему все чаще хотелось однажды не проснуться. Но не сегодня. Сегодня был особенный день.

Алексей Павлович Родин поднялся со старой скрипящей кровати в однокомнатной квартире на улице … в старом Таллинне, сходил в туалет, облегчил мочевой пузырь. В ванной комнате стал приводить себя в порядок. Умылся, почистил зубы и долго соскребал щетину с подбородка и щек видавшим виды бритвенным станком. Затем еще раз умылся, смывая остатки мыльной пены, и освежил лицо лосьоном после бритья.

Пройдя в комнату, Родин встал перед платяным шкафом с треснутым зеркалом. Зеркало отразило его поношенное тело в застарелых рубцах, одетое в выцветшие трусы и майку. Родин открыл дверцу шкафа и сменил белье. Еще пару минут он смотрел на свой парадный китель с орденскими медалями. Затем достал выглаженную накануне сорочку и облачился в форму.

Сразу как будто бы двадцать лет спало с плеч. В тусклом свете помутневшей от времени люстры ярко горели капитанские погоны.

Уже в восемь часов Родин встретился у парадной своего дома с другим ветераном, Вахой Султановичем Аслановым. Вместе с Вахой они прошли полвойны, в одной разведроте Первого Белорусского фронта. К 1944-му году Ваха был уже старшим сержантом, имел медаль "За отвагу". Когда пришло известие о выселении чеченцев, Ваха был в госпитале, после ранения. Сразу из госпиталя его перевели в штрафбат. Без вины, по национальному признаку. Родин, тогда старший лейтенант, ходил к начальству, просил вернуть Ваху. Заступничество комроты не помогло. Ваха закончил войну в штрафбате и сразу после демобилизации был отправлен на поселение в Казахстан.

Родин демобилизовался в 1946-м, в звании капитана, и был определен на службу в Таллинн, инструктором в горком партии.

Тогда в названии этого города было только одно "н", но у моего компьютера новая система проверки орфографии, я буду писать Таллинн с двумя "л" и с двумя "н", чтобы текстовый редактор не ругался и не подчеркивал это слово красной волнистой линией.

После реабилитации чеченцев в 1957 году Родин отыскал своего фронтового товарища. Сделал запросы, воспользовавшись своим служебным положением — к этому времени Родин уже был завотделом. Родину удалось даже больше, чем просто найти Ваху, он выхлопотал его вызов в Таллинн, нашел ему работу, помог с квартирой и пропиской. Ваха приехал. Родин, начиная свои хлопоты, опасался, что Ваха не захочет покидать родную землю. Он позаботился о том, чтобы Ваха смог перевезти свою семью.

Но Ваха приехал один. Ему некого было перевозить. Жена и ребенок умерли во время выселения. Они заболели тифом в товарном вагоне и скоропостижно скончались. Родители умерли в Казахстане. У Вахи не осталось близких родственников. Наверное, поэтому ему было легко уехать из Чечни.

Потом была… жизнь. Жизнь?.. наверное, потом была вся жизнь. В ней было хорошее и плохое. Правда, целая жизнь. Ведь шестьдесят лет прошло. Целых шестьдесят лет прошло с окончания той войны.

Да, это был особенный день. Шестидесятая годовщина победы.

Шестьдесят лет — это вся жизнь. Даже больше. Для тех, кто не вернулся с войны, кто остался двадцатилетним, это три жизни. Родину казалось, что он живет эти жизни за тех, кто не вернулся. Нет, это не просто метафора. Иногда он думал: вот эти двадцать лет я живу за сержанта Савельева, который подорвался на мине. Следующие двадцать лет я буду жить за рядового Талгатова, погибшего в первом бою. Потом Родин думал: нет, так я не много успею. Пусть лучше по десять лет. Ведь дожить до тридцати — это уже не так плохо. Тогда я успею пожить еще за трех своих погибших бойцов.

Да, шестьдесят лет — это много! Целая жизнь или шесть довесков к оборванным жизням мертвых солдат.

И всё же это… если не меньше, то, наверное, столько же, сколько четыре года войны.

Я не знаю, как это объяснить, другие до меня уже объясняли это гораздо лучше. Человек живет четыре года на войне, или полгода на арктической зимовке, или год в буддистском монастыре, потом он живёт еще долго, еще целую жизнь, но тот отрезок времени остается для него самым длинным, самым важным. Может, из-за эмоционального напряжения, из-за простоты и яркости ощущений, может, это называется как-то иначе. Может, наша жизнь измеряется не временем, а движением сердца.

Он будет всегда вспоминать, будет сверять свое настоящее с тем временем, которое никогда не превратится для него в прошлое. И товарищи, которые были рядом с ним тогда, останутся самыми близкими, самыми верными.

И не потому, что хорошие люди больше не встретятся. Просто те, другие… они многого не поймут, как ни объясняй. А со своими, с ними можно даже просто помолчать.

Как с Вахой. Иногда Родин с Вахой вместе пили, иногда спорили и даже ссорились, иногда просто молчали. Жизнь была разной, да…

Родин женился и прожил в браке двенадцать лет. Его жена получила развод и уехала в Свердловск, к родителям. Детей у Родина не было. Зато у Вахи было, наверное, много детей. Он и сам не знал, сколько. А жениться Ваха не стал. Ваха был еще тот гуляка.

Большой карьеры ни один, ни другой не сделали. Но в советское время ушли на приличную пенсию уважаемыми людьми. Они остались в Таллинне. Куда им было ехать?

Потом всё стало меняться.

Родин не хотел об этом думать.

Просто все изменилось. И он оказался в чужой стране, где запретили носить советские ордена и медали, где их, напитавших своей кровью землю от Бреста до Москвы и обратно до Берлина, назвали оккупантами.

Они не были оккупантами. Лучше многих других Родин знал обо всем неправильном, что творилось в той, канувшей в лету стране. Но тогда, те четыре года… нет, они не были оккупантами. Родин не понимал этой злости благополучных эстонцев, которые и при советской власти жили лучше, чем русские люди где-нибудь на Урале.

Ведь даже Ваха, Родин был готов, что после выселения, после той чудовищной несправедливости, трагедии своего народа, Ваха станет ненавидеть Советский Союз и особенно русских. Но оказалось, что это не так. Ваха слишком много видел. В штрафбате русские офицеры, героически вырвавшиеся из плена и за это разжалованные в рядовые, переполненные зоны и тюрьмы. Однажды Родин прямо спросил — не винит ли Ваха русских в том, что произошло.

Ваха сказал, что русские от всего этого пострадали больше остальных народов. А Сталин был вообще грузин, хотя это не важно.

А еще Ваха сказал, что вместе, вместе не только сидели на зонах. Вместе победили фашистов, отправили человека в космос, построили социализм в нищей и разоренной стране. Все это делали вместе и все это — а не только лагеря — называлось: Советский Союз.

И сегодня они надели фронтовые ордена и медали. Сегодня был их день. Они даже зашли в бар и приняли по сто грамм фронтовых, да. И там, в баре, юноши в модном милитари со стилизованными под символику "СС" нашивками назвали их русскими свиньями, старыми пьяницами и сорвали с них награды. Ваху они тоже назвали русской свиньей. Нож, он просто лежал на стойке, наверное, бармен колол им лед.

Ваха точным ударом всадил его между ребер юному эстонцу.

А еще на стойке стоял телефон, и Родин накинул его шнур как удавку на шею другого эсэсовца. Нет уже той силы в руках, но ее и не нужно, каждое движение старого разведчика отработано до автоматизма. Тщедушный мальчик захрипел и свалился на пол.

Они вернулись в то, настоящее время. Они снова были советскими разведчиками, а вокруг были враги. И всё было правильно и просто.

Еще пять минут они были молодыми.

Пока их забивали насмерть ногами на деревянном полу.

Они добавили еще пять минут к тем четырем годам своей настоящей жизни. И это было больше, чем несколько лет, которые они могли еще прожить, если бы не вышли в орденах и медалях в день Великой Победы.

И мне их совсем не жаль. Я просто не смею унизить их своей жалостью.

Наши рекомендации