Мирная беседа в домашней обстановке
все, кто ко мне приходит, — люди со странностями, но ведь нынче почти у каждого свои странности; мир сотрясается и дрожит, как никогда прежде, и результаты этого налицо.
вот и он — слегка растолстел, отрастил бороденку и выглядит весьма сносно, он хочет прочесть на поэтическом вечере одно из моих стихотворений, я говорю, что не возражаю, а потом объясняю ему, КАК это стихотворение надо читать, и он начинает немного нервничать.
— где пиво? у тебя что, нечего выпить?
он берет четырнадцать семечек, запихивает их в рот, жует, как машина, я иду за пивом, этот малыш, Макси, никогда не работал, колледж он не бросает, чтобы не попасть во Вьетнам, ныне он готовится стать раввином, из него выйдет шикарный раввин, парень он крепкий и битком набит дерьмом собачьим, из него выйдет толк, но вообще-то он не против войны, как и большинство людей, он делит войны на хорошие и плохие, он хотел участвовать в арабо-израильской войне, но, прежде чем он успел упаковать вещи, треклятая заварушка уже кончилась, ясное дело, люди еще долго будут стрелять друг в друга; главное — выдать им маленькую штуковину, которая будет пощелкивать в процессе неопровержимой аргументации, стрелять в северо-вьетнамца нехорошо; пристрелить араба — милое дело, из него выйдет шикарный раввин.
он выхватывает у меня из рук пиво, слегка смачивает во рту свои семечки.
— господи Иисусе, — говорит он.
— вы убили Иисуса, — говорю я.
— ах, не надо об этом!
— не буду, это не мой профиль.
— я говорю, господи, ходят слухи, что ты получил неплохой гонорар за «УЛИЦУ СТРАХА».
— ага, я у них самый ходовой товар, я продаюсь лучше, чем все их выпуски Данкана, Крили и Левертов, вместе взятые, но это вряд ли о чем-нибудь говорит — «Лос-Анджелес тайме» тоже каждый вечер продается в огромном количестве, а читать в «Лос-Анджелес тайме» абсолютно нечего.
— ага.
мы трудимся над пивом.
— как Гарри? — спрашиваю я.
Гарри — настоящий ребенок, Гарри БЫЛ ребенком после сумасшедшего дома, я написал предисловие к первой книжке его стихов, стихи были приличные, в них чувствовался пронзительный крик.
потом Гарри досталась работенка, от которой я отказался, — писать в журналах для мужчин, я сказал редактору «нет» и прислал к нему Гарри. Гарри был тупицей; он устраивался работать приходящей нянькой, стихов он больше не пишет.
— а, Гарри! у него ЧЕТЫРЕ мотоцикла, четвертого июля он собрал во дворе толпу и устроил фейерверк долларов на пятьсот, за пятнадцать минут пятьсот долларов упорхнули в небо.
— Гарри пошел в гору.
— еще бы! жирный как поросенок, пьет хорошее виски, все время ест. он женат на девице, которой досталось сорок тысяч долларов от покойного муженька, с муженьком произошел несчастный случай во время подводного плавания, то есть он утонул, теперь у Гарри есть снаряжение для подводного плавания.
— прекрасно.
— тем не менее тебе он завидует.
— почему?
— не знаю, стоит упомянуть твое имя, как он начинает беситься.
— да у меня все висит на волоске, мне уже почти не на что рассчитывать.
— они носят свитера с именами друг друга, она считает Гарри великим писателем, ходит вокруг него на цыпочках, сейчас они ломают стену, чтобы у Гарри был большой кабинет, звуконепроницаемый, как у Пруста, или не у Пруста?
— у которого стены были обиты пробкой?
— ага, кажется, в любом случае это обойдется им тысячи в две. представляю себе, как этот великий писатель творит в своей пробковой комнате: «Лили грациозно перемахнула через изгородь фермера Джона…»
— хватит о нем. он просто смешон, когда купается в деньгах.
— ага. а как твоя малютка? как ее зовут? Марина?
— Марина Луиза Буковски. ага. на днях она увидела, как я вылезаю из ванны, ей три с половиной года, знаешь, что она сказала?
— нет.
— она сказала: «Хэнк, ты только посмотри на себя, дуралей! спереди у тебя все болтается, а сзади ничего нет!»
— ничего себе!
— ага. ей подавай елду с обеих сторон.
— кстати, неплохая идея.
— только не для меня, у меня и для одной-то работы не хватает.
— у тебя есть еще пиво?
— конечно, извини, я сходил за пивом.
— Ларри заходил, — сказал я ему.
— да?
— ага. он уверен, что революция начнется завтра утром, может, начнется, а может, и нет: кто знает! я твержу ему, что революции должны начинаться ИЗНУТРИ, а не СНАРУЖИ, во время беспорядков все первым делом бросаются расхватывать цветные телевизоры, им нужна та самая отрава, которая превратила в придурков их врагов, но он и слышать ничего не хочет, всюду таскает винтовку, он ездил в Мексику к тамошним революционерам, революционеры пили текилу и позевывали, к тому же существует языковой барьер, теперь на очереди Канада, в одном из северных штатов у них припрятаны запасы провизии и оружия, но атомной бомбы-то у них нет. их в момент разъебут. и авиации никакой.
— у вьетнамцев тоже нет ничего такого, но они держатся.
— это потому, что из-за России и Китая мы не можем применить атомную бомбу, а что, если мы решим сбросить бомбу на убежище в Орегоне, где скрываются сплошные Кастро? ведь это наше личное дело, верно?
— ты рассуждаешь как добропорядочный американец.
— в политику я не лезу, я наблюдатель.
— хорошо, что не все такие наблюдатели, иначе мы бы ничего не достигли.
— а мы чего-то достигли?
— не знаю.
— вот и я не знаю, зато я знаю, что среди революционеров полно дерьма и тупиц, а таким тупицам не под силу довести это дело до конца, старина, я же не говорю, что не надо помогать бедным, учить грамоте неграмотных, укладывать в больницы больных и все такое, я говорю лишь о том, что мы обряжаем кое-кого из этих революционеров в рясы, тогда как многие из них просто больные люди, которых донимают прыщи, которых бросили жены, у которых на шее болтаются шнурки с идиотскими символами мира, многие из них просто попали в струю и в другое время могли бы работать на заводах Форда, если бы их туда взяли, я не хочу менять одних плохих руководителей на других — мы и так делаем это на каждых выборах.
— и все-таки я думаю, что революция избавила бы нас от кучи дерьма.
— и избавит, победит она или нет. она избавит нас от кучи как плохих вещей, так и хороших, история человечества развивается очень медленно, а меня лично устроит и небольшой насест.
— откуда удобнее наблюдать.
— откуда удобнее наблюдать, выпей еще пивка.
— и все-таки ты рассуждаешь как революционер.
— слушай, равви, я пытаюсь рассмотреть этот вопрос со всех точек зрения, а не только с моей стороны, правящая верхушка действует весьма хладнокровно, надо отдать должное, к правящей верхушке я могу в любой момент обратиться, и уверен, что буду иметь дело с крутыми ребятами, посмотри, что они сделали со Споком, с обоими Кеннеди, с Кингом, с Малкольмом Иксом, список можно продолжить, он длинный, крупных воротил нахрапом не возьмешь — мигом окажешься в «Форест-Лоне» и будешь до конца своих дней выкрикивать всякую революционную чушь в картонку от туалетной бумаги, но все меняется, молодые посообразительнее старых, и старые вымирают, еще есть шанс обойтись без массовых убийств.
— тебя заставили пойти на попятный, а для меня одно из двух: «Победа или Смерть».
— вот и Гитлер говорил то же самое, ему досталась смерть.
— а что плохого в смерти?
— сегодня мы обсуждаем другой вопрос: что плохого в жизни?
— ты написал такую книгу, как «УЛИЦА СТРАХА», и после этого готов сидеть и пожимать руки убийцам?
— я что, с тобой за руку поздоровался, равви?
— тебе бы все шутки шутить, а в этот самый момент творятся жестокости.
— ты о пауке с мухой или о кошке с мышкой?
— я о жестокости человека по отношению к человеку, а ведь человек способен соображать, что к чему.
— в твоих словах что-то есть.
— конечно, черт возьми! не у одного тебя язык хорошо подвешен.
— ну и что ты предлагаешь? поджечь город?
— нет, поджечь страну.
— я же говорил, из тебя выйдет шикарный раввин.
— спасибо.
— ну хорошо, спалим мы страну, а чем мы ее заменим?
— скажешь, не удалась американская революция, французская революция не удалась, русская революция не удалась?
— не совсем, целей своих они явно не достигли.
— это была лишь попытка.
— скольких людей надо убить, чтобы продвинуться на дюйм вперед?
— а скольких убивают, вообще оставаясь на месте?
— иногда мне кажется, что я говорю с Платоном.
— так и есть: с Платоном, отрастившим иудейскую бороду.
воцаряется тишина, и проблема повисает в воздухе, тем временем вонючие притоны заполняются разочарованными и отверженными; бедняки умирают в богадельнях от нехватки врачей; тюрьмы так переполнены оступившимися и заблудшими, что не хватает коек, и заключенные вынуждены спать на полу, приносить утешение — значит совершать милосердный поступок, действие коего длится недолго, и сумасшедшие дома набиты битком, потому что общество играет людьми, как пешками…
чертовски приятно быть интеллектуалом или писателем и наблюдать за всеми этими мелочами, пока САМОГО не прихватит за жопу, вся беда интеллектуалов и писателей в том, что они ни черта не чувствуют, кроме собственного комфорта или собственной боли, что, в общем-то, нормально, но гнусно.
— а в Конгрессе, — говорит мой приятель, — полагают, что можно решить какие-то проблемы с помощью закона об ограничении продажи оружия.
— ага. тем более нам известно, кто стреляет из большей части этих пистолетов, правда, мы не столь уверены в том, кто стреляет из остальных, армия ли это, полиция, государство или какие-то другие безумцы? боюсь предположить, не то еще, чего доброго, окажусь следующей жертвой, а мне надо успеть закончить несколько сонетов.
— не думаю, что ты такая уж важная птица.
— и слава богу, равви.
— хотя, по-моему, в глубине души у тебя засел маленький трус.
— правильно, трус — это человек, который способен предвидеть будущее, храбрец почти всегда лишен воображения.
— иногда мне кажется, что из ТЕБЯ получился бы хороший раввин.
— вряд ли. у Платона не было иудейской бороды.
— отрасти.
— выпей пивка.
— спасибо.
и вот мы умолкли, это еще один странный вечер, люди приходят ко мне, они разговаривают, они заполняют меня собой: будущие раввины, революционеры со своими винтовками, ФБР, шлюхи, поэтессы, молодые поэты из Калифорнийского государственного колледжа, профессор из Лойолы, направляющийся в Мичиган, профессор из университета в Беркли, еще один, который живет в Риверсайде, трое или четверо ребят, путешествующих автостопом, явные бродяги с мозгами, забитыми книгами Буковски… одно время я думал, что вся эта банда посягает на мои прекрасные, драгоценные мгновения и погубит их, но пока мне везет, везет, потому что каждый мужчина, каждая женщина что-то приносят и что-то мне оставляют, и я больше не должен чувствовать себя отгородившимся каменной стеной, как Джефферс, к тому же мне везет и в другом отношении, ведь слава моя не столь уж и велика, и я едва ли когда-нибудь превращусь в Генри Миллера с поклонниками, разбившими лагерь на лужайке перед домом, боги ко мне весьма благосклонны, они сохранили мне жизнь и рассудок и до сих пор дают возможность бузить, наблюдать, делать заметки, ощущать доброту со стороны добрых людей, ощущать, как это чудо проносится вверх по моей руке, точно сумасшедшая мышка, такова жизнь, данная мне в сорок восемь лет, и даже при том, что завтрашний день в потемках, она слаще всех сладких снов.
малыш встает, слегка перебрав пива, — будущий раввин, громогласно проповедующий на воскресных завтраках.
— мне пора, завтра занятия.
— конечно, малыш, как самочувствие?
— нормально, тебе привет от папы.
— скажи Сэму, пускай держится молодцом, мы все должны своего добиться.
— у тебя есть мой телефон?
— ага. я держу его над левым соском.
я смотрю, как он уходит, спускается по лестнице, слегка растолстел, но это ему даже к лицу. сила, избыток силы, он сверкает и грохочет, из него выйдет прекрасный раввин, потом он исчезает, пропадает из виду, а я сажусь писать вам вот это. машинка вся в сигаретном пепле, чтобы сообщить вам, как все проходит и что будет дальше, рядом с машинкой лежат два маленьких кукольных башмачка размером примерно с полдюйма, моя дочка Марина бросила меня одного, она в Аризоне, где-то, как раз сейчас, с мамашей-революционеркой, нынче июль 1968 года, я стучу на машинке и жду, что дверь слетит с петель и я увижу двоих мужчин с болезненным цветом лица и глазами оттенка протухшего студня, увижу ручные пулеметы с воздушным охлаждением, я надеюсь, что они не появятся, это был чудесный вечер, и лишь немногие одинокие куропатки запомнят этот счастливый жребий и то, как им улыбались стены, доброй ночи.
Пиво, поэты и разговоры
это был кошмарный вечер, накануне Уилли ночевал в траве на окраине Бейкерсфилда, были еще Датч с приятелем, пиво ставил я. я приготовил бутерброды. Датч непрерывно говорил о литературе, о поэзии, я пытался сбить его с этой темы, но он упорно гнул свое. Датч держит книжный магазин в районе Пасадены, или Глендейла, или где-то еще. потом заговорили о беспорядках, они спросили меня, что я думаю о беспорядках, и я сказал им, что хочу подождать — что мысли должны прийти сами собой, было приятно иметь возможность ждать. Уилли взял одну из моих сигар, развернул, закурил, кто-то сказал:
— как вышло, что ты стал вести газетную рубрику? сам же когда-то смеялся над Липтоном, который вел рубрику, а теперь занимаешься тем же самым.
— Липтон пишет что-то левацкое, в духе Уолтера Уинчелла. я творю Искусство, есть разница.
— эй, старина, у тебя есть еще зеленый лук? — спросил Уилли.
я пошел на кухню за зеленым луком и пивом. Уилли сошел прямиком со страниц книги — книги, которая еще не была написана, он сплошь состоял из волос, головы и бороды, джинсы в заплатах, неделю он проводил во Фриско. две недели спустя он оказывался в Альбукерке, потом где-то еще. он таскал с собой пачку стихов, которые отобрал для своего журнала, оставалось только гадать, материализовался ли хоть раз этот сумасшедший журнал. Уилли «Трос», стройный, рослый, бессмертный, он отлично писал, даже когда он кого-нибудь резко критиковал, это была критика без неприязни, он попросту высказывал свое твердое мнение, а остальное уже зависело от вас. этакая изящная беспечность, я откупорил несколько новых бутылок. Датч все еще талдычил о литературе, он только что опубликовал «Египетский автомобильный бум времен восемнадцатой династии» Д. Р. Вагнера, причем издание было выполнено со вкусом, юный приятель Датча только слушал — он принадлежал к новому поколению: молчаливому, но весьма восприимчивому.
Уилли занимался луком.
— я разговаривал с Нилом Кэссади. он окончательно спятил.
— ага, сам лезет в лапы полиции, это же идиотизм, поддерживает искусственно созданный миф. у него мозги набекрень из-за того, что он попал в книгу Керуака.
— старина, — сказал я, — нет ничего лучше, чем грязные литературные сплетни, верно?
— конечно, — сказал Датч, — давайте на профессиональные темы, все говорят только о литературе.
— слушай, Буковски, как по-твоему, нынче пишут поэзию? хоть кто-нибудь? времена Лоуэлла уже прошли, сам знаешь.
— в последние годы умерли почти все великие поэты — Фрост, Каммингс, Джефферс, У. К. Уильямс, Т. С. Элиот и прочие, пару дней назад — Сэндберг. похоже, все они умерли одновременно, в течение очень короткого периода, прибавьте сюда Вьетнам и вечные бунты, все это как-то странно и быстро, это распад и в то же время новая эпоха, посмотрите на нынешние юбки, они же едва жопу прикрывают, мы движемся очень быстро, и мне это нравится, в этом нет ничего плохого, но правящая верхушка обеспокоена состоянием своей культуры, культура более стабильна, ничто так не сдерживает прогресс, как музей, опера Верди или высокомерный поэт. Лоуэллом заткнули брешь, тщательно проверив его верительные грамоты. Лоуэлл достаточно интересен, чтобы не нагонять сон, но и достаточно многословен, чтобы не быть опасным, после прочтения его вещей сразу же приходит в голову мысль о том, что малютка ни разу не пропустил ни одной еды и даже не имел ни одной спущенной шины или не испытывал зубной боли, и Крили мало чем от него отличается, я думаю, правящие круги некоторое время сравнивали Крили и Лоуэлла, но в конце концов вынуждены были остановиться на Лоуэлле, поскольку Крили показался им не таким славным и скучным малым, а значит, и заслуживал меньше доверия — он мог даже объявиться на президентском приеме в саду и пощекотать гостей своей бородой, потому и следовало выбрать Лоуэлла, потому именно Лоуэлла мы и имеем.
— так кто сейчас пишет? где эти люди?
— не в Америке, да и то мне приходят на ум только двое. Гарольд Норе, который лелеет в Швейцарии свою меланхолию-ипохондрию, принимает подачки от богатых меценатов и страдает поносом, обмороками, боязнью муравьев и прочими напастями, и пишет сейчас очень мало, сходит помаленьку с ума, как и все мы. но тогда, КОГДА он пишет, он достигает высот, второй — это Эл Парди. не романист Эл Парди, я имею в виду Эла Парди — поэта, это разные люди. Эл Парди живет в Канаде и выращивает собственный виноград, из которого делает собственное вино, он пьяница, старый увалень, которому сейчас, должно быть, лет сорок пять, он может спокойно писать свои стихи, поскольку его содержит жена, которая, нельзя не признать, относится к некоему замечательному типу жен. ни вы, ни я подобных еще не встречали, и тем не менее канадское правительство регулярно выделяет ему нечто вроде субсидии, бывает, что и тысячи четыре, и его посылают на полюс описывать тамошнюю жизнь, что он и делает — пишет безумные светлые стихи о птицах, собаках и людях, черт подери, когда-то он написал книжку стихов под названием «Песни для всех Аннетт», и я едва сдерживал слезы, когда ее читал, хорошо иногда посмотреть на кого-нибудь с уважением, хорошо считать кого-то героем, хорошо, когда часть бремени берет на себя кто-то другой.
— а ты не считаешь, что пишешь не хуже?
— только иногда, как правило — нет.
пиво кончилось, а мне захотелось срать. я дал Уилли пятерку и сказал, что неплохо бы купить две шестерки больших, «Шлитц» (упоминается в качестве рекламы), они пошли все втроем, а я направился в туалет и уселся, не так уж плохо, если тебе иногда задают вечные вопросы, но еще лучше делать то, что делал я. я думал о больницах и ипподромах, о женщинах, которых я не когда знал, и о женщинах, которых похоронил — перепил, переебал, но не переспорил, о безумных алкоголичках, которые дарили свою любовь мне одному, каждая на свой лад. потом сквозь стену до меня донеслось:
— послушай, Джонни, за всю неделю ты меня даже ни разу не поцеловал, что случилось, Джонни? послушай, поговори со мной, я хочу, чтобы ты со мной поговорил.
— да отстань ты от меня, черт подери! Не хочу я с тобой говорить. ОТВЯЖИСЬ, ЛАДНО? ОТВЯЖИСЬ, ЧЕРТ ТЕБЯ ПОДЕРИ!
— послушай, Джонни, я просто хочу, чтобы ты со мной поговорил, я больше так не могу, можешь ко мне не прикасаться, просто поговори со мной, господи боже мой, Джонни, я больше так не могу, Я БОЛЬШЕ ЭТОГО НЕ ВЫНЕСУ, ГОСПОДИ!
— ЧЕРТ ПОДЕРИ, Я ЖЕ СКАЗАЛ, ОТВЯЖИСЬ! ОТВЯЖИСЬ, ЧЕРТ ТЕБЯ ПОДЕРИ, ОТВЯЖИСЬ, ОТВЯЖИСЬ, ОТВЯЖИСЬ!
— Джонни…
он сильно ее ударил, наотмашь, очень сильно, я чуть не упал с толчка, я услышал, как она давится, откашливаясь, и уходит.
потом вернулись Датч и Уилли — вся шайка, они вскрыли банки, я закончил свое дело и вышел к ним.
— я хочу составить антологию, — сказал Датч, — антологию лучших современных поэтов, я имею в виду самых лучших.
— а что, — сказал Уилли, — почему бы и нет! — потом он увидел меня: — ну как, хорошо посралось?
— не очень.
— не очень?
— да.
— тебе нужно есть побольше грубой пищи, лучше всего — побольше зеленого лука.
— ты думаешь?
— ага.
я наклонился, схватил их обоих и крепко стиснул в объятиях, быть может, в следующий раз все будет не так плохо, между тем были беспорядки, пиво, разговоры, литература, а красивые юные дамы ублажали толстых миллионеров, я протянул руку, взял одну из моих собственных ситар, развернул, снял бумажную полоску, впихнул сигару в свою сморщенную, замысловатую физиономию, а потом зажег ее — сигару, плохая литература — как плохая баба: с ней почти ничего нельзя поделать.
Я убил человека в Рино
Буковски плакал, когда Джуди Гарленд пела в зале нью-йоркской филармонии, Буковски плакал, когда Ширли Темпл пела «В моем супе печенье в форме зверюшек»; Буковски плакал в дешевых ночлежках, Буковски не умеет одеваться, Буковски не умеет разговаривать, Буковски боится женщин, у Буковски слабый желудок, Буковски полон страхов и ненавидит словари, монахинь, мелочь, автобусы, церкви, парковые скамейки, пауков, мух, блох, фанатиков; Буковски не воевал. Буковски стар и уже сорок пять лет не запускал бумажного змея; будь Буковски обезьяной, его бы взашей прогнали из племени…
мой приятель до того озабочен сдиранием мяса моей души с костей, что едва ли задумывается о собственном существовании.
— зато Буковски очень аккуратно блюет и при мне никогда не ссал на пол.
как видите, я все-таки наделен некоторым шармом, потом он распахивает маленькую дверь и там, в тесной комнатенке, заваленной бумагами и тряпьем, начинает изворачиваться.
— можешь оставаться здесь в любое время, Буковски. только ты никогда не захочешь.
ни окна, ни кровати, но зато ванная рядом, мне там все еще нравится.
— но возможно, тебе придется носить в ушах затычки, потому что я все время слушаю музыку.
— ничего, я уверен, что смогу раздобыть комплект.
мы возвращаемся в его каморку.
— хочешь послушать Ленни Брюса?
— нет, спасибо.
— а Гинзберга?
— нет, нет.
ему просто необходимо, чтобы постоянно крутились либо магнитофон, либо проигрыватель, наконец они наносят мне предательский удар Джонни Кэшем, поющим для ребят в Фол соме.
«я убил человека в Рино, чтоб увидеть, как он умирает».
мне кажется, Джонни пичкает их дерьмом, точно также, как, по моим подозрениям, поступает на Рождество с ребятами во Вьетнаме Боб Хоуп, но это мое личное мнение, ребята надрывают глотки, их выпустили из камер, но у меня такое чувство, будто голодным и угодившим в ловушку людям вместо сухарей швыряют обглоданные кости, я ни черта не чувствую в этом ни храбрости, ни благочестия, людям, сидящим в тюрьме, можно помочь только одним способом: выпустить их оттуда, и только одним способом можно помочь людям, сражающимся на войне, — остановить войну.
— выключи, — прошу я.
— в чем дело?
— это надувательство, мечта импресарио.
— нельзя так говорить. Джонни мотал срок.
— многие срок мотали.
— мы считаем, что это хорошая музыка.
— его голос мне нравится, но в тюрьме может петь только тот человек, который сидит в тюрьме, — это точно.
с нами там еще его жена и двое чернокожих парней, которые играют в каком-то ансамбле.
— Буковски любит Джуди Гарленд. «Где-то за радугой».
— один раз в Нью-Йорке она мне понравилась, у нее душа пела, она была неподражаема.
— она растолстела и спилась.
та же история — люди сдирают мясо, и все без толку, я ухожу немного пораньше, уходя, я слышу, как они опять ставят Дж. Кэша.
я останавливаюсь купить пива и не успеваю войти в дом, как звонит телефон.
— Буковски?
— да.
— Билл.
— а, привет, Билл.
— что ты делаешь?
— ничего.
— а что ты делаешь в субботу вечером?
— в субботу я занят.
— я хотел, чтобы ты пришел ко мне и кое с кем познакомился.
— в другой раз.
— знаешь, Чарли, мне скоро надоест звонить.
— ага.
— ты все еще пишешь для этого грязного листка?
— для чего?
— для этой хипповой газетенки…
— ты ее читал?
— конечно, сплошь жалкий протест, зря теряешь время.
— я не всегда пишу в соответствии с курсом газеты.
— а я думал, всегда.
— а я думал, ты читал газету.
— кстати, что слышно о нашем общем друге?
— о Поле?
— да, о Поле.
— я о нем ничего не слышал.
— ты знаешь, он в восторге от твоих стихов.
— и правильно.
— а мне лично твои стихи не нравятся.
— и это правильно.
— значит, в субботу ты не можешь?
— нет.
— ну что ж, скоро мне звонить надоест, учти.
— ладно, спокойной ночи.
еще один обдиральщик мяса, какого черта им надо? ну ладно, Билл жил в Малибу, Билл зарабатывал деньги писательским трудом — штамповал дерьмовую сексуально-философскую халтуру, битком набитую опечатками и отрывками из студенческих сочинений, — Билл не научился писать, но он не научился и держаться подальше от телефона, он снова звонил, и снова, и забрасывал меня своим мелким грязным дерьмом, я старый человек, но яйца свои мяснику еще не запродал, и это их всех бесило, окончательную победу надо мной они могли одержать, лишь нанеся мне телесные повреждения, а такое могло случиться с кем угодно и где угодно.
Буковски считал Микки-Мауса нацистом; Буковски вел себя как осел в ресторанчике «Барни»; Буковски вел себя как осел в «Колодце Шелли»; Буковски завидует Гинзбергу, Буковски завидует «кадиллаку» 1969 года, Буковски не понимает Рембо; Буковски подтирает жопу коричневой жесткой туалетной бумагой, через пять лет Буковски умрет, с 1963 года Буковски не написал ни одного приличного стихотворения, Буковски плакал, когда Джуди Гарленд… убила человека в Рино.
я сажусь, вставляю лист бумаги в машинку, открываю пиво, закуриваю.
у меня выходит парочка неплохих строк, и звонит телефон.
— Бук?
— да?
— Марти.
— привет, Марти.
— слушай, я только что наткнулся на два твоих последних фельетона, неплохо написано, а я и не знал, что ты так хорошо пишешь, хочу выпустить их в виде книги, их уже вернули из «ГРОУВА»?
— ага.
— они мне нужны, твои фельетоны ничуть не хуже твоих стихов.
— один мой приятель из Малибу говорит, что стихи у меня паршивые.
— пошел он к черту! мне нужны фельетоны.
— они у…………
— черт возьми, он же защищается порнухой! если мы с тобой договоримся, ты попадешь в университеты, в лучшие книжные магазины, когда тебя там узнают, дело будет на мази, им уже надоело то мудреное дерьмо, которым их пичкают веками, вот увидишь, выпустим твои старые и неизданные вещи, продадим по доллару или полтора за книжку и наживем миллионы.
— а ты не боишься, что я буду выглядеть идиотом?
— но ты и так всегда выглядишь идиотом, особенно когда пьешь… кстати, как у тебя дела?
— говорят, у «Шелли» я схватил какого-то парня за лацканы и слегка встряхнул, но, знаешь, могло быть и хуже.
— что ты имеешь в виду?
— я имею в виду, что он мог схватить меня за лацканы и слегка встряхнуть, вопрос престижа, сам понимаешь.
— слушай, не умирай и не давай себя убить, пока мы не выпустим тебя в этих полуторадолларовых изданиях.
— постараюсь, Марти.
— когда выходит «пингвиновская» книжка?
— Стейнджес говорит, в январе, я только что получил корректуру, и пятьдесят фунтов аванса, которые промотал на скачках.
— а нельзя ли держаться подальше от ипподрома?
— когда я выигрываю, вы, ублюдки, помалкиваете.
— и то верно, ну ладно, сообщи мне, что надумаешь насчет фельетонов.
— хорошо, спокойной ночи.
— спокойной ночи.
Буковски — выдающийся писатель; статуя дрочащего Буковски в Кремле; Буковски и Кастро — освещенная солнцем статуя в Гаване, заляпанная птичьим дерьмом, Буковски и Кастро на тандеме мчат свой велосипед к победе — Буковски на заднем сиденье; Буковски копается в гнезде певчих птиц; Буковски стегает хлыстом для тигров девятнадцатилетнюю ретивую мулатку, ретивую мулатку с тридцати восьми дюймовой грудью, ретивую мулатку, которая читает Рембо; Буковски кукует в стенах этого мира и задает себе вопрос, кто стоит на его пути к успеху… Буковски увлекся Джуди Гарленд, когда для всех ее время прошло.
потом я замечаю, который час, и опять сажусь в машину, рядом с Уилширским бульваром, на большой вывеске его фамилия, когда-то мы вместе ходили на одну дерьмовую работу, не так уж я и помешан на Уилширском бульваре, но я до сих пор хожу в учениках, он наполовину цветной — сын белой матери и чернокожего отца, мы сдружились на той дерьмовой работе, нашлось что-то общее, главным образом — нежелание вечно копаться в дерьме, и хотя дерьмо оказалось хорошим учителем, уроками мы были сыты по горло и отказывались тонуть и гибнуть там безвозвратно.
я поставил машину за” домом и постучал в дверь черного хода, он сказал, что будет ждать допоздна, было полдесятого вечера, дверь открылась.
ДЕСЯТЬ ЛЕТ. ДЕСЯТЬ ЛЕТ. десять лет. десять лет. десять, десять ебучих ЛЕТ.
— Хэнк! ах ты, сукин сын!
— Джим, мать твою, счастливчик ты этакий…
— входи.
я последовал за ним. господи, в это трудно поверить, но там даже уютно, особенно после ухода секретарш и сотрудников, я ничего не утаиваю, у него шесть или восемь комнат, мы подходим к его столу, я выдергиваю из упаковок две шестерки пива, десять лет.
ему сорок три. мне сорок восемь, я выгляжу по меньшей мере на пятнадцать лет старше его. и мне немного стыдно, дряблый живот, жалкий вид. мир отнял у меня много часов и лет на свои скучные повседневные дела, это не проходит бесследно, мне стыдно за свое поражение, не за его деньги — за свое поражение, самый лучший революционер — это бедняк, а я даже не революционер, я просто устал, что же я был за мешок с дерьмом! зеркало на стене…
ему был к лицу легкий желтый свитер, он вел себя непринужденно и был очень рад меня видеть.
— знал бы ты, как мне тяжко приходится, — сказал он, — я уже несколько месяцев не разговаривал с настоящим живым человеком.
— не знаю, гожусь ли я на эту роль, старина.
— годишься.
ширина стола явно не меньше двадцати футов.
— Джим, меня увольняли из множества мест вроде этого, какое-нибудь дерьмо на вращающемся стуле; точно сон во сне — и все дурные, а теперь я сижу здесь и пью пиво с хозяином стола, причем знаю не больше, чем знал тогда.
он рассмеялся.
— малыш, я хочу предоставить тебе личный кабинет, личный стул, личный стол, я знаю, сколько ты сейчас получаешь, я дам тебе вдвое больше.
— на это я не могу согласиться.
— почему?
— интересно, чем я могу быть тебе полезен?
— мне нужен твой мозг.
я рассмеялся.
потом он выложил мне свой план, рассказал мне, чего он хочет, только в его заебательских неутомимых мозгах и могла родиться такого рода идея, она казалась такой хорошей, что я не мог не рассмеяться.
— подготовка займет три месяца, — сказал я ему.
— а потом контракт.
— я-то согласен, но иногда такие вещи не проходят.
— эта пройдет.
— ладно, по крайней мере, у меня есть друг, который пустит меня ночевать в чулан, если рухнут стены.
— отлично!
мы пьем еще два или три часа, после чего он уходит, чтобы как следует выспаться и наутро (в субботу) встретиться с приятелем и покататься на яхте, а я разворачиваюсь, уезжаю из района дорогих домов и останавливаюсь у первого же грязного бара выпить стаканчик-другой напоследок, и быть мне сукиным сыном, если я не встречаю парня, с которым когда-то вместе работал.
— Люк! — говорю я. — сукин сын!
— Хэнк, малыш!
еще один цветной (или чернокожий), (интересно, чем по ночам занимаются белые?)
на богатея он не похож, поэтому я покупаю ему стаканчик.
— ты все там же? — спрашивает он.
— ага.
— дерьмово, старина.
— что?
— там, где ты сейчас, мне до чертиков надоело, сам знаешь, я же уволился, старина, я сразу нашел работу, красота, новое место, сам знаешь! вот что губит человека — отсутствие перемен.
— я знаю, Люк.
— ну и вот, подхожу я в первое утро к станку, а там работают со стекловолокном, на мне рубашка с открытой шеей и короткими рукавами, я замечаю, что все на меня уставились, ну и вот, черт подери, сажусь я и начинаю нажимать рукоятки, поначалу все идет нормально, и вдруг у меня все начинает чесаться, подзываю я мастера и говорю: «эй, что за чертовщина? у меня все чешется! шея, руки, все прочее!» а он мне и говорит: «ничего, привыкнешь», но я-то вижу, что на нем спецовка с длинными рукавами, а шея наглухо шарфом замотана, ну и вот, на другой день я прихожу замотанный шарфом, намазанный маслом и застегнутый на все пуговицы, но все без толку: это ебучее стекло бьется на такие мелкие осколки, что их не видно, сплошь крошечные стеклянные стрелы, они впиваются в кожу прямо сквозь одежду, тут я и понял, почему меня заставили надеть защитные очки, там же за полчаса можно ослепнуть, пришлось оттуда уволиться, пошел в литейный цех. старина, тебе известно, что ЭТО РАСКАЛЕННОЕ ДОБЕЛА ДЕРЬМО ОТЛИВАЮТ В ФОРМЫ? его льют туда, как топленое сало или подливку, невероятно! вдобавок оно горячее! дерьмо! я уволился, а как у тебя дела, старина?
— вон та сука, Люк, все время пялится на меня, ухмыляется и задирает юбку.
— не обращай внимания, она сумасшедшая.
— но у нее красивые ноги.
— что верно, то верно.
я покупаю еще стаканчик, беру его, подхожу к ней.
— привет, крошка.
она лезет в сумочку, вынимает руку, нажимает кнопку, и в руке у нее появляется великолепный шестидюймовый нож. я смотрю на бармена, чье лицо остается непроницаемым. сука говорит:
— еще шаг, и останешься без яиц!
я опрокидываю ее стакан, и пока она на него смотрит, хватаю ее за руку, вырываю нож, складываю его и сую в карман, на лице бармена все то же безучастное выражение, я возвращаюсь к Люку, и мы приканчиваем нашу выпивку, я замечаю, что уже десять минут второго, и покупаю у бармена две шестерных упаковки, мы выходим к моей машине. Люк без колес, сука идет за нами.
— подвезите меня.
— куда?
— в район Сенчури.
— далековато.
— ну и что, вы же, разъебаи, забрали мой нож.
на полпути к Сенчури я вижу, как на заднем сиденье поднимаются женские ноги, когда ноги опускаются, я сворачиваю в длинный темный переулок и прошу Люка перекурить, терпеть не могу быть вторым, но когда долго не бываешь первым, ты просто обязан становиться великим Художником и толкователем Жизни, вторым побывать просто НЕОБХОДИМО, к тому же многие говорят, что кое с кем вторым выступать даже лучше, все прошло отлично, высадив ее, я вернул ей пружинный нож, завернутый в десятку, глупо, конечно, но мне нравится быть глупцом. Люк живет в районе Восьмой и Айролы, а это недалеко от меня.
когда я открываю дверь, начинает трезвонить телефон, я откупориваю пиво, сажусь в кресло-качалку и слушаю, как он звонит, с меня хватит — и вечером, и ночью, и утром.
Буковски носит коричневое нижнее белье. Буковски боится самолетов. Буковски ненавидит Сайта-Клауса. Буковски вырезает из ластиков для пишущей машинки уродцев, когда капает вода, Буковски плачет, когда Буковски плачет, капает вода, о святилища фонтанов, о влагалище, о фонтанирующие влагалища, о повсеместная мерзость людская, подобная свежему собачьему дерьму, коего вновь не заметил утренний башмак; о всемогущая полиция, о всемогущее оружие, о всемогущие диктаторы, о всемогущие дураки везде и повсюду, о одинокий, одинокий осьминог, о тиканье часов, пронизывающее всех, даже самых ловких из нас, уравновешенных и неуравновешенных, святых и страдающих запором, о нищие бродяги, валяющиеся по переулкам горя в счастливом мире, о дети, коим суждено стать уродами, о уроды, коим суждено стать еще безобразней, о печаль и военная мощь и сомкнутые стены — ни Санта-Клауса, ни Киски, ни Волшебной Палочки, ни Золушки, ни Самых Великих Умов; ку-ку — лишь дерьмо да порка собак и детей, лишь дерьмо да утирание дерьма; лишь врачи без больных, лишь облака без дождя, лишь сутки без дней, о Боже, о Всемогущий — Ты ухитрился наделить нас верой во все.
когда мы ворвемся в твой огромный ЖИДОВСКИЙ дворец с пархатыми ангелами-хронометристами, я хочу лишь однажды услышать Твой голос:
ПРОЩЕНЬЕ
ПРОЩЕНЬЕ
ПРОЩЕНЬЕ
ТЕБЕ САМОМУ и нам, и тому, что мы с Тобой сделаем, я свернул с Айролы и прямиком добрался до Нормандии, вот что я сделал, а потом вошел, сел и начал слушать, как звонит телефон.
Дождь женщин
вчера, то есть в пятницу, было темно и дождливо, и я то и дело твердил себе: не пей, старина, не сорвись, я вышел на принадлежащую домовладел<