Прогулка на фортунке к смольному затылком

Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.

— Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.

— Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

— А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

— Терентьич! Кобылу-то[345]утверждать аль нет?

— Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для близиру одного, чтобы публике, значит, пример…

— А кого это, мужика аль бабу?

— Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы!

— Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие!

— А что ж, мы ничего, мы, значит, — слова, как слова! Что ж дурнова?..

— Да и хорошего ничего — спина, чай, некупленная!

— Чужая — не своя.

— Погоди маленько, — может, когда и до твоей доберутся.

— А что ж такое? Мы, как есть, етта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

— Что это, братцы, строится?

— А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

— Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

— А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

— А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься, братцы, до этого цырмуньялу? — раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

— Волков бояться, так и в лес не ходить! — откликается другой.

— А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет — только не зевай да трекай[346]бойчее, а работать граблюхами по ширманам[347]вволю, значит, можно при эфтом случае — самое разлюбезное дело!

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

— Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить — и шабаш, совсем готово будет! — раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь — потому начальство велит, чтобы смотрели, значит».

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в предрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.

* * *

В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка-надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились, наконец, после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

«Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» — подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

— Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, — сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.

— Кто ожидает?.. Зачем?.. — смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.

Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.

Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно — в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.

— Брр… как здесь холодно… холодно… — болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.

— Нет, это вам так кажется. — заботливо поторопилась она успокоить ее. — Давайте-ка, я вам помогу одеться — теплее будет… Я вот и платье вам принесла.

Бероева с помощью ее поднялась с постели.

— Вот вам чистая рубаха — надо уж непременно во все чистое одеться, — говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, — вот умоемся сейчас — водица-то холодненькая, освежит немножко…

И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, «позорное» платье черного цвета — и туалет ее был кончен.

— Мне дурно… — через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.

Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.

Бероевой через минуту несколько полегчало.

— Тоска… Ах, какая тоска… Под сердцем гложет… — снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. — Страшно… страшно мне… О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! — истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. — Мавра Кузьминишна!..

И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.

— Перестаньте, вы убьете себя, — сказала она ей решительно и строго.

— Да, убью!.. Я хочу убить себя! — с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.

— Опомнитесь: у вас есть дети… Грешно вам желать этого! — еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.

— Так!.. Да, это правда, — спасибо вам, — сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.

— Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы — честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это…

И она крепко пожала ей руки.

— Ну, теперь я спокойна… Пойдемте, Мавра Кузьминишна, — я готова.

Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.

— Впрочем, нет, — промолвила она, возвращаясь, — простимся прежде… Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.

И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.

Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.

* * *

Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку — взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, — любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека, или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками — каре штыков, а по бокам процессии — опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура — затылком вперед — в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника — для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: «За покушение к убийству». За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один — приземистый и молодой, другой — рыжебородый, высокий и плечистый, — оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, «скрипку» — узенький черный ящик, в котором хранится «инструмент», то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут — полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их — священник в эпитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, «какая такая она есть из себя-то».

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы — и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: «Что это такое?»

— Несчастную везут! — отвечают мимоходом в толпе — и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам — от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там — вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели — на Конную площадь, — целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад — ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

— Слушай, на кра-ул! — раздалась воинская команда — и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: «По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили…» И далее — все, что обыкновенно читается в этих случаях.

— Слушай, на пле-чо! — И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

— Да благословит тебя бог и да даст тебе крепость и веру, — сказал он, осеняя ее крестом. — Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего — за «несчастную», голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы — свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире…

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти — и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол — у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы — и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

— Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! — то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

— Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще — всяко ведь бывает! — толковали в народе.

— Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…

— Да уж теперича виновата ли, нет ли — дело поконченное.

— Не приведи господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! — слышится слезно-сокрушенный бабий голос.

— А для ча ж не пороли ее? — раздается в другом конце голос мужской.

— Потому — благородная, надо быть, — откликаются ему.

— Да и слава богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому — человек ведь…

— Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

— Привыкши!.. Да ты откелева?

— А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конкой — тут и живем.

— Ну, это точно что… А мы — деревенские, так нам оно в диковину.

— По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи…

— Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

— Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе — хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

— А из себя-то она какая хорошая — и смотреть-то жалость берет.

— Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

— Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота… Пойдем, робя!

— Да чево там глядеть-то? Абнаковенно — пьют… Нешто, кабы самим хватить по-малости?..

— Эка, «чево»!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

— Зачем не брать?

— А так уж испокон веку ни один не возьмет — это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу — тут и пей себе!

— Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть — он все ж таки должон беспеременно — отказаться не моги! — и, значит, он от бога проклятой есть человек за это.

— Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

— Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

— Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки — почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!

— А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы — на кобылу!

— Еще бы не достаться! потому — злость…

И среди таких разговоров народ расходится в равные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут» — говорит народный разум.

[1]

[2]

[3]

[4]

[5]

[6]

[7]

[8]

[9]

[10]

[11]

[12]

[13]

[14]

[15]

[16]

[17]

[18]

[19]

[20]

[21]

[22]

[23]

[24]

[25]

[26]

[27]

[28]

[29]

[30]

[31]

[32]

[33]

[34]

[35]

[36]

[37]

[38]

[39]

[40]

[41]

[42]

[43]

[44]

[45]

[46]

[47]

[48]

[49]

[50]

[51]

[52]

[53]

[54]

[55]

[56]

[57]

[58]

[59]

[60]

[61]

[62]

[63]

[64]

[65]

[66]

[67]

[68]

[69]

[70]

[71]

[72]

[73]

[74]

[75]

[76]

[77]

[78]

[79]

[80]

[81]

[82]

[83]

[84]

[85]

[86]

[87]

[88]

[89]

[90]

[91]

[92]

[93]

[94]

[95]

[96]

[97]

[98]

[99]

[100]

[101]

[102]

[103]

[104]

[105]

[106]

[107]

[108]

[109]

[110]

[111]

[112]

[113]

[114]

[115]

[116]

[117]

[118]

[119]

[120]

[121]

[122]

[123]

[124]

[125]

[126]

[127]

[128]

[129]

[130]

[131]

[132]

[133]

[134]

[135]

[136]

[137]

[138]

[139]

[140]

[141]

[142]

[143]

[144]

[145]

[146]

[147]

[148]

[149]

[150]

[151]

[152]

[153]

[154]

[155]

[156]

[157]

[158]

[159]

[160]

[161]

[162]

[163]

[164]

[165]

[166]

[167]

[168]

[169]

[170]

[171]

[172]

[173]

[174]

[175]

[176]

[177]

[178]

[179]

[180]

[181]

[182]

[183]

[184]

[185]

[186]

[187]

[188]

[189]

[190]

[191]

[192]

[193]

[194]

[195]

[196]

[197]

[198]

[199]

[200]

[201]

[202]

[203]

[204]

[205]

[206]

[207]

[208]

[209]

[210]

[211]

[212]

[213]

[214]

[215]

[216]

[217]

[218]

[219]

[220]

[221]

[222]

[223]

[224]

[225]

[226]

[227]

[228]

[229]

[230]

[231]

[232]

[233]

[234]

[235]

[236]

[237]

[238]

[239]

[240]

[241]

[242]

[243]

[244]

[245]

[246]

[247]

[248]

[249]

[250]

[251]

[252]

[253]

[254]

[255]

[256]

[257]

[258]

[259]

[260]

[261]

[262]

[263]

[264]

[265]

[266]

[267]

[268]

[269]

[270]

[271]

[272]

[273]

[274]

[275]

[276]

[277]

[278]

[279]

[280]

[281]

[282]

[283]

[284]

[285]

[286]

[287]

[288]

[289]

[290]

[291]

[292]

[293]

[294]

[295]

[296]

[297]

[298]

[299]

[300]

[301]

[302]

[303]

[304]

[305]

[306]

[307]

[308]

[309]

[310]

[311]

[312]

[313]

[314]

[315]

[316]

[317]

[318]

[319]

[320]

[321]

[322]

[323]

[324]

[325]

[326]

[327]

[328]

[329]

[330]

[331]

[332]

[333]

[334]

[335]

[336]

[337]

[338]

[339]

[340]

[341]

[342]

[343]

[344]

[345]

[346]

[347]

Наши рекомендации