Идиллические страны петербурга
Петербург имеет свои идиллические страны; целый квартал этого холодного, промышленного, официального города взялся с давних времен разыгрывать роль петербургской Аркадии и не без успеха фигурирует в своем амплуа, убеждая всех и каждого, что петербургская жизнь в одном укромном уголке имеет-таки буколическую сторону.
Страна эта лежит на юго-западной оконечности обширного острова, известного во времена допетровские под именем Койвисари, а в послепетровские — под именем стороны Петербургской. Граничит эта вышеназванная буколическая страна: к северу — речкой Карповкой, к югу — речкой Ждановкой, к западу — Большой Невкой. В полиции известна под именем 2-го квартала Петербургской части; у извозчиков и старожилов — под именем Колтовской. Изобилует многочисленными породами чиновников, от коллежского регистратора до надворного советника включительно, кои подразделяются на бегающих к отправлению служебных обязанностей и не бегающих, то есть покоящих в лоне семейства своих по окончании поприща служебного. Обитательницы в большинстве своем оказывают пристрастие к кофею и к чесанию языка, обыкновенно насчет ближнего своего или насчет благоверного, невпору загулявшего «среди долины ровныя, в компании прохладной». Достопримечательности страны: Колтовской Спас — очень древняя деревянная церковь; дача с жестяным куполом и еще другая дача, ныне совсем почти заброшенная, зато весьма блиставшая в первой четверти девятнадцатого столетия. Колтовские старожилы помнят еще необыкновенной вышины шест, принадлежавший к этой даче: на него в известное время выкидывался флаг, который можно было видеть за несколько верст — из окон домов Дворцовой набережной. Теперь уж ничего этого не осталось; дача принадлежит другому владельцу, строение все более и более приходит в ветхость, сад заглох, запустел… одна только деревянная мостовая (тоже достопримечательность Колтовской), служащая ныне на пагубу извозчичьих дрожек, напоминает собою местным жителям то время, когда процветала покинутая дача, когда гремела там знаменитая роговая музыка и с нею вместе вся страна Колтовская.
15 сентября 1864 года Колтовская торжественно праздновала свое обновление: она вымостилась. До этого же времени, без сомнения, составляющего важную эпоху в жизни Колтовской, узенькие улицы и закоулки ее представляли обильное царство густой, глубокой, неисчерпаемой и вовеки невысыхающей грязи. Были места, в которые ни один извозчик не соглашался везти вас, какую бы вы плату ни давали — из опасения застрянуть среди колтовских грязей, где для пешехода требовались особенное искусство и гимнастическая сноровка, чтобы кое-как пробраться вдоль стен, цепляясь за ставни и заборы. Зато, однако, и по сю пору отважный путешественник-исследователь может открыть такие улицы и переулки, в коих не имеется ни одного строения. За забором с одной стороны — какой-нибудь бесконечный огород; с другой — вечно дремлет заглохший, тихий сад, безмятежный притон тысячи ворон и галок, о чем свидетельствуют их неуклюжие черные гнезда на высоких березах и пронзительные крики с тревожными перелетами под сумеречную пору. Если бы вы спросили меня: проезжал ли когда по такой улице хоть один экипаж? — я почти с уверенностью отвечал бы вам: нет; потому — за каким чертом и кого понесет нелегкая в эту безлюдную трущобу? На улице — ни малейших следов колесной колеи: зимой она занесена глубоким, полуторааршинным снегом; летом — сплошь покрыта обильною растительностью: лопухами, колючим репейником, травою, которая служит безвозмездною пищей для двух-трех коров, неизвестно кому принадлежащих, да для рыжей свиньи с поросятами. Кроме этой дачной публики, вы никого не встретите на такой улице — хоть простойте там от зари до зари.
Колтовская — по преимуществу страна дворянская, семейственная, тогда как, например, Спасская, бывшая третья Адмиралтейская часть города — по преимуществу плебейская и холостая. В Колтовской, как уже сказано выше, мирно живут всевозможные чиновники со чады и домочадцы. Пройдите хоть по любой улице — и наворотные дощечки поминутно будут гласить вам: дом коллежского секретаря Миронова, дом жены титулярного советника Агафьи Ивановны Упокойкиной, дом надворного советника и кавалера Пахомова и т.д. и т.д. Даже вид самих строений отличается буколически семейственным характером: маленькие домики в три или пять окон, с мезонином, с зелеными ставнями, с неизменным садиком и цепной собакой во дворе. В окнах, за кисейными занавесками, увидите вы горшки с геранием, кактусом и китайскою розою, какую-нибудь канарейку или чижа в клетке, — словом, куда ни обернись, на что ни взгляни — все напоминает царство жизни мирной, тихой, скромной, семейственной и патриархальной. Есть даже такие семейства, которые и знать ни о чем, кроме Колтовской, не хотят, — которые роднятся, кумятся и женятся между собою, между своими коренными колтовчанами. Это — мир совершенно особый, замкнутый, почти совсем изолированный от остальной городской жизни; спокойствие его несколько возмущается только в летние месяцы, когда из города перебираются туда дачники; во все же остальное время безмятежный мир и тишина царствуют над колтовской страной.
* * *
В этой-то буколической стране обитал один из вечных титулярных советников, Петр Семенович Поветин, с женою Пелагеей Васильевной. Супруги были однолетки, то есть каждому по шестидесяти пяти (в эпоху последних событий нашего рассказа), и казалось, что они в один час зачались, в один родились на свет и в один должны сойти со света. Мне нигде не приводилось встречать пары, более созданной друг для друга, чем Петр Семенович с Пелагеей Васильевной. Оба кругленькие, маленькие, у обоих кожа на лице лоснится красненьким румянцем, и все это лицо как-то постоянно улыбается: улыбаются глаза, брови, ноздри, щеки и губы, так что при взгляде на Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной вы сами невольно улыбнетесь и подумаете: «Господи, какие это бесконечно добродушные люди!» Действительно, бесконечное добродушие было отличительным качеством этой четы; все знакомые и соседи звали их не иначе, как голубками, и только некоторые сатирические умы к голубкам прилагали эпитет «сизоносые» — эпитет совсем неосновательно сатирический, ибо если носы Петра Семеновича и его супруги и отличались на ряду с пухлыми их щечками некоторою приятною красноватостью, то виновата в этом была одна только создавшая их природа, а никак не та всеобщая причина, что сандалит нос у человека пьющего. И Петр Семенович и Пелагея Васильевна испивали в количестве весьма умеренном: по рюмке сладкой наливки за обедом было совершенно достаточно для того, чтобы увеселить сердца их. Рюмка — это была положенная мера, далее которой никогда не переступали супруги. Зато, если неоснователен был эпитет, то самое название — «голубки» — придалось им как нельзя более кстати. Оба супруга принадлежали к коренным, исконным колтовчанам, то есть в Колтовской родились, выросли, встретились, слюбились, повенчались и, повенчавшись, зажили себе помаленьку, в ненарушимом мире и согласии. Сожительствовали они уже около сорока пяти лет, разлучаясь друг с другом только на то время, пока Петр Семенович обретался в «должности», за канцелярским столом, в месте своего служения, и во все долгое время этого супружества соседи их решительно не запомнят, чтобы между Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной вышла когда какая-нибудь ссора или неудовольствие: они вечно оставались довольны друг другом, ибо общность желаний, помыслов и стремлений столь была велика между ними, что решительно невозможно придумать даже малейших поводов к возражениям и размолвке с той или яругой стороны. Жили они, что называется, «своим домком», в наследственном домике Пелагеи Васильевны. Домик был маленький, деревянный, с мезонинчиком. Комнатки походили скорее на клетушки; но клетушки эти отличались необыкновенным уютом, домовитостью, опрятностью, так что в них именно «жилось», тогда как часто в больших и хороших квартирах «не живется», хотя, казалось бы, весь комфорт, все удобства с изысканной предупредительностью сосредоточены в них, так что только бы жить да жить, а все-таки, глядишь, не живется почему-то… Какие-то невидимые лары и пенаты покровительствовали маленькому домику в Колтовской и берегли его спокойствие. На дворе, охраняемом цепною Валеткой, сосредоточивалось все обиходное хозяйство Пелагеи Васильевны: тут были и сарайчики, и чуланчики, и коровничек для буренки, и ледничок для сливок и всякой живности. Тут же в корыте, врытом в землю, безмятежно полоскалось семейство утят, чесался о забор и хрюкал откармливаемый поросенок, рылись в навозной куче куры, пользовавшиеся особенной симпатией домовой хозяйки, которая каждой из них даже отдельное имя присвоила: тут были и чернушка с рябушкой, и хохлушка с мохноножкой, и ушатка, и желтошейка. Конечно, всю эту живность гораздо удобнее можно бы было закупать на Сытном рынке, но Пелагея Васильевна редко хаживала в рынок — она именно любила «свой домок», свое собственное хозяйство. С другой стороны к надворным строениям примыкал тенистый садик, в котором Петр Семенович копал грядки, сажал кукурузу, постоянно не удававшуюся, и табак, тоже не достигавший полного роста. Тут же у него произрастали разнородные маки, шпанская земляника с клубникой, турецкие бобы и огурцы, пышные подсолнечники и дыни. Петр Семенович собственноручно смастерил, во-первых, маленькую тепличку, а во-вторых — сколотил стол и настлал дерновую скамью под группой трех плакучих берез. В двух-трех клумбах являлось царство резеды, левкоя, настурций, георгины и мальвы, а далее шли яблонька и кусты малины, смородины и крыжовника. 6 августа, когда Колтовская празднует свой приходский праздник, Петр Семенович собственноручно снимал с яблони лучшие плоды и нес их «на освящение плодов земных» к Спасу к обедне. Все оставшиеся засим яблоки Пелагея Васильевна мочила с брусникой, приуготовляя на зиму салат к жаркому. Малина со смородиной шла у нее на изготовление наливок, которые выходили отменно вкусными из-под опытной руки колтовской хозяйки.
Жизнь этой четы протекала с невозмутимым однообразием: вчера — как сегодня, сегодня — как вчера. Утром — встанут себе с петухами, умоются, причешутся, богу помолятся и подходят к столу, где уж кипит светлый самовар и ждет разливки кофе в жестяном кофейнике.
— Здравствуйте, попочка!
— Здравствуйте, цыпинька!
Петр Семенович целует ручку Пелагеи Васильевны; Пелагея Васильевна, наоборот, — ручку Петра Семеновича, за сим поцелуются в губы и садятся подкреплять свои силы.
С первых же дней счастливого супружества они почтили друг друга кличками, и эти клички оставались за ними неизменно до конца жизни.
— Вы, попинька, что желаете нынче к обеду?
— К обеду-та? а зажарьте мне, цыпленок мой, курочку с грибками да спеките ватрушечек с лучком.
И к обеду непременно являются означенные блюда.
Когда рюмка наливки взвеселит сладкие сердца престарелых супругов, и они, возблагодарив создателя своего милостивого за насыщение их благами земными, поцелуют ручки и губки друг друга, глаза их увлажняются приятно-веселою негою, и нега эта вызывает новые разговоры:
— Попушка любит свою цыпиньку?
— Любит.
— Очень любит?
— Очень.
— Да?
— Да!.. А цыпинька любит попушку?
— Любит.
— Очень?
— Очень.
— Милая попушка!
— Славный петушонок мой!
И за сим новое лобзание, весьма нежного супружеского свойства.
Странно судьба распоряжается с людьми: она не может дать им полного счастия и всегда вставит в жизнь человеческую какую-нибудь вечную колючку, которая имеет назначение отравлять собою источник человеческих радостей. Это ироническое отношение судьбы отразилось и в жизни колтовской четы добродетельных супругов. Трудно бы было найти двух людей, более их расположенных к супружеской, семейной жизни, более их желавших плодиться, размножаться и населять землю, и — увы! — этому заветному желанию никак не суждено было исполниться. Но от первых до последних дней своего супружества Петр Семенович с Пелагеей Васильевной не переставали утешать себя тщетной надежной, что авось, бог даст, у них что-нибудь и родится.
— Попушка! — скажет, бывало, иногда Пелагея Васильевна с застенчивым и таинственным видом, положа руку на плечо супруга, — милушка мой, кажется, меня поздравить надо.
— Ну, да, толкуй, — ухмыльнется Петр Семенович, приучившийся уже в течение тридцати пяти лет понимать, к чему обыкновенно клонит такой приступ у его дражайшей половины, а самому так вот и хочется всем сердцем, всей душою поверить в истину слов ее.
— А что ж, разве невозможно? — возражает престарелая Бавкида. — И по писанию даже возможно выходит! Вспомните-ка про Захарию и Елизавету да про Авраама с Сарой?
— Ах вы, глупушка-попушка! так ведь на то они и патриархами нарицались и обитали в Палестине, а мы с вами в Колтовской, — вот вы и сообразите тут.
— Что ж, по человечеству все едино выходит… Опять же я чувствую…
И оба ухмыляются, необыкновенно довольные друг другом.
— А как назовем-то мы новорожденного? — спустя несколько минут начинает Петр Семенович, которого так и подмывает свести разговор на достолюбезную ему тему.
— А уж конечно под число: под какое число родится, под такого святого и назовем.
— А я желаю Петром назвать… Пусть его Петр Петрович будет!
— Ну, да! что и говорить! Разве не знаете, что коли по отцу назвать, так ребенок несчастливый уродится?
— Это все пустяки одни: вон у нас в департаменте Фома Фомич по отцу назван — а какой счастливый! В ранге статского состоит, начальник отделения…
— Ах, вот что, цыпинька! — восклицает Пелагея Васильевна таким тоном, словно бы сделала Архимедову находку. — Окрестим-ка его Фомой, в честь Фомы Фомича! Пускай он будет такой же счастливый! Опять же и для начальства это очень лестно, что в честь его младенца нарицают, — все-таки видно, что чувствует человек.
— Вот что дело, то дело, старуха! — соглашается наконец Петр Семенович, и засим начинаются разговоры «о приданом» для новорожденного. Впрочем, Пелагея Васильевна на сей конец давно уж обеспечена: у нее бог весть с каких пор еще нашито всего вдоволь — и пеленок, и распашонок, и одеяльце, и подушечка, — все это уже до малейшей подробности сообразил ее предусмотрительный ум, ибо всем она позаботилась, все это имеется у нее в наличности, в комоде; одного только нет — новорожденного… Для нее истинное наслаждение составляло — перебирать, пересматривать по временам имущество будущего ребенка и ремонтировать его, заменяя новыми погнившие от долговременного лежания вещи. Это была ее заветная мечта, самое заветное наслаждение, источник надежд, ожиданий и огорчений от слишком продолжительной несбывчивости этих надежд. Но главное утешение все-таки в том, что Пелагея Васильевна до конца дней своих не переставала с убеждением мечтать об осуществлении в своей особе новой Сары, которая произведет на свет нового Исаака. Об этой заветной мечте знали все соседи, вся улица, и при удобном случае, покачивая головой, непременно замечали:
— Экие чудасеи, прости господи, согрешение одно с ними, да и только! До старости дожили, зубы все почитай стерли, а все еще амурятся… Голубки, одно слово!
Петр Семенович с Пелагеей Васильевной весь избыток своих матримониальных чувств по необходимости изливали на чужих, посторонних детей, один вид которых производил в них сердечное умиление и сокрушенный вздох о собственном бесчадии. И дети необыкновенно любили их: они, как собаки, инстинктивно чуют добрую душу. Бывало, летним вечером выйдет Петр Семенович на улицу, запросто, по-домашнему, в стареньком халатике, усядется за воротами на скамеечке — и гурьба ребятишек, гляди, вокруг него трется. Мастерит он им петушков бумажных, строгает какую-нибудь палочку, кораблик делает; а Пелагея Васильевна, которая успела уже, нарочно по этому случаю, набить карманы пестрыми лоскутками и каким-нибудь сладким домашним печеньем, с нежностью оделяет ими каждого мальчугана и каждую чумазую девчонку.
* * *
В 1837 году жила на даче в Колтовской одна особа, которую в околотке все звали «генеральшей». Генеральша по соседству познакомилась случайно с «голубками». Хотя знакомство это состояло в перекидке двумя-тремя словами в течение всего лета да в поклоне при встрече на прогулках, однако генеральша знала о сокрушении голубков по поводу бесчадия и видела их нежную любовь к посторонним детям. На следующий год, в одно весеннее утро, у ворот маленького домика остановилась щегольская карета, из которой вышла все та же блистательная генеральша и, к крайнему удивлению и переполоху буколических супругов, вошла в их парадную клетушку, носившую обычное наименование «залы». Генеральша предложила им — не желают ли они взять к себе на воспитание маленькую девочку, за которую она будет платить им ежегодно по двести рублей серебром. Предложение это принесло Поветиным радость великую, придясь как нельзя более по сердцу, так что они немедленно же изъявили полное свое согласие. Тогда генеральша вынула назначенную сумму и взяла с Поветиных расписку в получении — «за воспитание девочки». В тот же день, к вечеру, в квартире их поместилась, в мезонинчике, маленькая люлька рядом с кроватью для мамки — и домик огласился пискотней ребенка, необыкновенно гармонически услаждавшей слух чадолюбивых супругов.
— А не правда ли, цыпушка, веселее как-то стало? — умилялся Петр Семенович, — и канареечка на окне щебечет, и ребенченок гулит.
И цыпушка от души соглашалась с мнением своего супруга.
* * *
Девочку окрестили и назвали Марьей. Кажется, незачем говорить о том, что росла она в холе, в тепле да в довольстве, что ей все в глаза глядели и наглядеться не могли.
Ежегодно у ворот колтовского домика останавливалась генеральская карета, что на целый день подавало тему для соседских разговоров: генеральша привозила условную плату за воспитание, брала расписку и проведывала девочку. Каждый раз она оставалась не более десяти минут, и несмотря на то, что Пелагея Васильевна, как угорелая, начинала метаться из комнаты в кухню и из кухни в комнату, торопясь приготовить кофе для дорогой гостьи, — дорогая гостья ни разу не соблаговолила отведать его под кровлей Пелагеи Васильевны.
— Что ж это такое, попчик мой, — с неудовольствием замечала Пелагея Васильевна по уезде генеральши, — никогда-то моего угощения принять не хочет, словно брезгует… Уж право, мне это не по сердцу… У покойницы матушки (царство небесное!) примета была, коли уж от радушного хлеба-соли человек отказывается — недобрый он, значит, человек…
— Ну, глупел вы эдакой! — миролюбиво ответствует Петр Семенович, торопясь потушить восстающие в сердце супруги сомнения, хотя сам вполне чувствует то же. — Не видала она, что ль, нашего кофею! У нее — чу, такой, какого мы с тобой и отродясь не пивали, у нее — мокка аравийская, а у нас — цикорий… А все ж она доброе дело нам сделала, что девчонку-то отдала: жизнь-то ведь скрасила.
И действительно, это было единственное добрее дело, сотворенное генеральшей фон Шпильце, которая, впрочем, отдавая ребенка, о добрых делах и не соображала, а думала только о том, как бы, в уважение просьбы князя Шадурского, поудобнее пристроить его подкидыша.
Пелагея Васильевна каждый раз выводила Машу напоказ генеральше — и генеральша, гладя ее по головке и целуя в розовую щечку, не без удовольствия про себя замечала, что девочка все более выравнивается и хорошеет. Однажды, когда ей пошел уже семнадцатый год, Амалия Потаповна с особенным вниманием оглядывала наружность воспитанницы и, выслав ее из комнаты, очень заботливо обратилась к Пелагее Васильевне с советом: беречь и хранить как можно строже ее нравственность, чтобы не вздумала влюбиться, потому — она теперь уже девушка на возрасте… Пелагея Васильевна даже несколько оскорбилась этим предостерегательным советом.
— Что ж, сердце девическое! — возразила она. — Полюбит — так запрету не положишь; на то теперь и годы ее такие. А коли самое полюбит хороший человек, так и замуж возьмет.
На это генеральша с уверенностью заметила, что она сама знает, за кого Маше следует выйти, и «сама будет отыскивать ей хороший жених».
«Впрочем, она еще почти ребенок… слаба… мало развита — надо подождать еще: пускай вполне разовьется — так лучше станет; да и пристроить ее надо повыгодней, половчей», — мысленно рассуждала Амалия Потаповна, уезжая от Поветиных.
Маша с первых еще лет как-то инстинктивно, по-детски, не возжаловала генеральшу; хотя Пелагея Васильевна и говорила ей, что ее «надо любить, потому — она ей благодетельница», но Маша как-то туго понимала это и оставалась при своем безотчетном нерасположении к Амалии Потаповне.
У нее было мягкое, доброе сердце, которому, впрочем, мудрено бы было и сделаться иным посреди окружающей обстановки — в образе Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной. С десятилетнего возраста Машу стали водить в пансион, который держала на Большом проспекте одна старушка-француженка из отставных гувернанток, и эти пансионские годы продолжались у нее до семнадцатилетнего возраста. Стало быть, она училась «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», как учатся вообще наши русские девушки. Впрочем, Пелагея Васильевна приходила в неописанный и даже несколько горделивый восторг, видя, как ее «дочурка» читает разные книжки, «и даже по-французскому; а говорит-то, говорит с мадамой — хоть ни словечка не понимаешь, а сердцем чувствуешь, что говорит хорошо: без запиночки, эдак складно выходит». Так повествовала Пелагея Васильевна всем своим соседям, не упуская малейшего удобного случая распространиться перед кем бы то ни было об успехах своей воспитомки.
Петр Семенович очень любил «почитать что-нибудь», а Пелагея Васильевна «послушать книжку занимательную». Бывало, под вечер, вставши от послеобеденной высыпки, усядется он за большой «аппетитной» чашкой чая и примется читать вслух, а Пелагея Васильевна с Машей вяжут чулок либо штопают что-нибудь и слушают чтение Петра Семеновича. А Петр Семенович читал всякие книжки, какие только под руку попадались: и «Юрия Милославского», и «Трех мушкатеров», и разные аббатства с таинствами Анны Радклиф, и водевиль «Жена или карты», и Гоголя, и старый истрепанный нумер «Современника» либо «Отечественных записок», — все это поглощалось им с равным удовольствием. Маша, глядючи на него, тоже полюбила чтение, и читала с наслаждением, с увлечением непосредственного «читателя», все без разбору. Это конечно, не прошло без весьма значительной доли влияния на ее внутренний мир и впечатлительное воображение. Маша всей душой любила свою мирную, тихую, безвестную жизнь с отцом и матерью — так называла она своих воспитателей, которые в двадцать лет безраздельной жизни до того сроднились с нею, что привыкли думать, будто она и взаправду их собственная родная дочь, будто ничто в мире разлучить их не может. У Маши была в мезонине своя отдельная девичья келья, окошками в садик, и в эти окошки засматривали ветви березы и лапчатые листья клена, сквозь которые, бывало, пробивается по весенним утрам горячий луч солнца и обливает комнатку зеленовато-золотистым светом. Комод с зеркальцем и несколькими книжками, бонбоньерка, бюстик Наполеона, железная кровать под белым тканьевым одеялом да столик со множеством коробочек и блюдечек с разными семенами, которыми был заставлен и подоконник, рядом с двумя-тремя горшками цветов, — вот и вся обстановка, являвшая скромную горенку молодой девушки. Но в этой скромной горенке жилось беззаботно и счастливо: в ней и молилось по душе, и мечталось по сердцу, и работалось по воле.
А между тем незаметно подступила и та пора, когда впервые смутно, бессознательно начинает ощущаться потребность чувства, потребность молодой жизни, молодой любви… И чувствовала Маша, что душа чего-то просит, как будто чего-то недостает ей, а чего недостает ей, чего просит она — бог весть!.. Нет ясного ответа. Она поняла только, что внутри ее произошел какой-то переворот, но не поняла еще его сущности, не могла еще ясно сознать его и поневоле таила в себе эту смутную просьбу девической души.
Года два спустя после известного уже читателю разговора о хорошем женихе и строгом сбережении девической нравственности генеральша внезапно появилась в квартире Поветиных и безапелляционно объявила, что срок воспитания кончен, что теперь настало время, когда она может взять Машу к себе, поэтому пусть ее сейчас же одевается и едет.
Слова эти громом пришибли стариков. Они растерялись, побледнели и в первую минуту даже не поняли хорошенько, о чем это говорит генеральша, и возможно ли на самом деле, не в шутку, такое объявление с ее стороны. Однако генеральша не чувствовала в себе расположения к шуткам, ибо ею руководили весьма важные побуждения относительно Маши, и во имя этих побуждений ничто уже не могло изменить ее намерения.
— Матушка!.. Ваше превосходительство!.. не обидьте вы нас, стариков! — со слезами умоляли ее Поветины. — Не надо нам ваших денег… Мы вам отдадим… у нас есть одна тысчонка в сберегательной, да сгоношимся еще кое-как, продадим кое-что — все деньги, что потратили вы на нее, с радостью выплатим вам — только не берите вы ее ст нас… Пожалейте вы нас, матушка!..
Пелагея Васильевна, совсем растерявшись от неожиданного горя, даже в ноги кланялась генеральше, руки ее целовала — но все было напрасно: воля Амалии Потаповны осталась неизменной. Она сказала, что везет Машу к отцу и матери, что теперь подошли такие обстоятельства, когда ее настоящим родителям уже незачем скрывать и можно взять ее открыто в свой дом, что для счастия самой Маши это необходимо, что родители, наконец, имеют на нее законное право, так как Маша находилась у Поветиных только на воспитании за деньги, в чем имеются их собственноручные расписки, и, следственно, никаких больше разговоров по этому поводу быть не может.
— Что ж, матушка Пелагея Васильевна, — решительно, хотя и с великой грустью, начал старик Поветин, обратясь к жене, — видно, уж так богу угодно… надо смириться… Коли родители свое детище к себе взять желают, так нам с тобой грех противиться сердцу родительскому!.. Дело-то уж оно больно святое да кровное… Тяжело — что делать! — а надо… надо… Ступай, собирай дочурку…
И у старика побежали по щекам горькие слезы: в эту минуту он отрывал у себя самый больной и самый заветный кусок своего сердца.
Генеральша предложила им сто рублей в награду, но старики наотрез отказались принять эти деньги и только умоляли об одном, чтобы им позволено было навещать Машу у родителей. Генеральша охотно изъявила свое согласие и даже обещала сама заехать за ними и свезти их дня через два или три, когда все уже устроится для Маши в ее новом положении. Молодая девушка совсем обезумела от горя. Она привыкла думать, что живет с родными отцом и матерью, а тут вдруг оказываются какие-то новые… Да и правда ли еще все это? Ей что-то больно не верилось этой генеральше, в отношении которой у нее еще с детства закралось антипатичное чувство. Она и теперь как-то невольно чуяла, что не быть ничему доброму из этой разлуки, из этой внезапной перемены жизни. Но — делать нечего: в слезах, почти без чувств, почти совсем больную положили ее в генеральскую карету; дверца захлопнулась, и колеса грузно потащились по клейким колтовским грязям.
У ворот стояли двое стариков. Пелагея Васильевна дрожала как в лихорадке и бессмысленно глядела по сторонам каким-то убитым, пришибленным взглядом; Петр Семенович смотрел во след удалявшейся кареты и долго еще осенял ее крестными знамениями. Соседи выглядывали из окон и форточек, делая догадки и соображения: что бы это такое могло у сизоносых случиться?
XVI
БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ
Делами князей Шадурских заправлял некто Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, надворный советник и кавалер двадцатилетнего беспорочия и ордена святого Станислава третьей степени. Толстенький старец был многоученый энциклопедист по части сутяжничества, крючкотворства, стряпчества, фанатизма, администратизма и тому подобных высокопрактических предметов. Делишки свои обделывал необыкновенно тонко и кругло. Поступил к Шадурским непосредственно после Морденки и в течение двадцатилетнего бескорыстного служения интересам княжеской фамилии исподволь сколотил себе капитальчик тысяч во сто. Княжеская фамилия во многих критических казусах обращалась непосредственно к Полиевкту Харлампиевичу, который и ссужал ее из собственного кармана самым благодушнейшим образом, зная, что первые деньги, проходящие прежде всего через его собственные руки, первому ему же и пойдут в уплату. Он был знаком со всем светом, ибо в каждом провидел «нужного человека», который — рано ли, поздно ли — на что-нибудь да пригодится. Любил слушать конюшенных и почтамтских певчих, из храмов же предпочитал — Казанский. В мире искусства отдавал преимущество высоким трагедиям, с большой похвалой относился о «Жизни игрока», «Велизарии» и «Руке всевышнего», которая отечество спасла, не без гордости присовокупляя при этом, что во время оно даже лично знавал Нестора Васильевича Кукольника и многих сочинителей. Из газет любил «Пчелку»; ездил по городу не иначе как в дышле, на паре рыженьких шведок, в широких крытых пролетках, именуемых обыкновенно «докторскими», иногда давал «нужным людям» обеды, на которых по преимуществу красовался цвет губернского правления, управы благочиния и надворного суда. В заключение можно прибавить, что Полиевкт Харлампиевич был человек необыкновенно мягкий, приветливый, сладостно улыбающийся, с чувством руки пожимающий и самый ревностнейший христианин.
Вскоре после известного уже читателю происшествия с Юлией Николаевной Бероевой Полиевкт Харлампиевич появился на секретной аудиенции в приемной Амалии Потаповны фон Шпильце. Он был прислан с весьма немаловажным поручением от самой княгини Татьяны Львовны, которая возложила на него это поручение, зная его тонкие дипломатические способности.
Причина, вызвавшая таковую секретную миссию, была нижеследующего рода.
Молодой князь Шадурский, выиграв с Петьки пари, заключавшееся в ужине у Дюссо, и поставив для этого на карту честь и судьбу женщины, на некоторое время успел удовлетворить свое самолюбивое тщеславие, а затем — снова обратился к баронессе фон Деринг, за которой неукоснительно продолжал ухаживать и его расслабленный батюшка.
Все это крайне досаждало княгине Татьяне Львовне и повергало ее в немалую печаль. Не говоря уже о том, что она замечала порою двусмысленные, иронические взгляды, которые кидались иногда на двух соперников и которые до глубины души пронзали ее чуткое самолюбие, княгиня Татьяна Львовна имела еще другую, более практическую и тяжеловесную причину боязни за поведение ее сына относительно баронессы фон Деринг. Расслабленный гамен почти совсем не занимался делами, сын его точно так же: они умели только подписывать векселя да поручать Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому, чтобы он откуда бы то ни было достал им денег. Одна только княгиня понимала настоящее положение дел, существенно интересовалась им и изыскивала всяческие средства, лишь бы извернуться и поддержать достоинство и кредит Шадурских в обществе. Задача была нелегкая, стоившая княгине многих горьких минут и размышлений. Но чем более размышляла она, тем неотразимее приходила к заключению, что единственное спасение состоит в женитьбе князя Владимира на Дарье Давыдовне Шиншеевой. Это был бы исход, не компрометирующий ее сына, за которого теперь приходилось почти каждый месяц то там, то здесь уплачивать весьма значительные суммы. Князь не хотел убедиться никакими резонами, считая решительно невозможным посократить свои широкие потребности, то и дело давал новые векселя, занимал деньги — и деньги необыкновенно быстро проскользали между его рук, уподобляясь воде, в решето наливаемой. Татьяна Львовна неоднократно приступала к нему с решительным объяснением, тщетно усиливаясь втолковать в эту голову весьма некрасивое и опасное положение семейства, если дела будут продолжаться таким образом; но князь Владимир как назло ничего не хотел ни слушать, ни понимать.
— Э, полно, maman! попович выручит! он ведь немало накрал у нас денег, — возражал он ей обыкновенно с изумительной беззаботностью.
— Женись, — настаивала княгиня. — Не все ли равно тебе? Женись поскорее!
— На ком это? на уроде?
— Тут уж нечего думать о красоте: красоту можно всегда найти и потом, а денег не найдешь.
— Урода я приберегаю на после, comme dessert, pour la bonne bouche[219], когда уж совсем плохо придется; а пока еще кредит мой держится — слуга покорный!
— Но ты нисколько не думаешь о нас, — что с нами-то будет тогда?
— Ну, тогда об этом и подумаем.
— У тебя нет ни жалости, ни сыновнего чувства, — укоряла княгиня со слезами материнского чувствительного огорчения, — ты рассуждаешь, как эгоист!
— А что ж, эгоизм — дело недурное, — отшучивался князь Владимир, нимало не поддаваясь на практические доводы своей матушки.
— Если так — так знай же! — попробовала она пустить в ход тяжеловесную угрозу. — Ты вынудишь меня и отца опубликовать тебя в газетах, что мы по твоим векселям не плательщики.
Но князь не смутился.
— Mersi pour le scandale[220], — хладнокровно поблагодарил он, — только знайте и вы, что может из этого выйти. Во-первых, вы замараете мою репутацию, как порядочного человека; во-вторых, испортите мою карьеру: в-третьих, окончательно подорвете свой собственный кредит; в-четвертых, на брак с уродом нечего уж будет и рассчитывать после такого милого скандала et enfin — que dira le monde?[221]*
Княгиня, и без этого объяснения понимавшая всю силу столь неотразимых аргументов, увидела, что придуманная ею угроза не попала в цель, и окончательно упала духом.
Да, впрочем, и было отчего. Она знала и видела, что главная причина беспутных трат — баронесса фон Деринг, которой в Петербурге не особенно-то посчастливилось: она не попала в сливки высшего общества и осталась в молоке, то есть в том свете, который составляет слой, лежащий непосредственно под густыми сливками, и к которому, между прочим, принадлежал дом Давида Георгиевича Шиншеева. Так было относительно сливок женского рода; сливки же рода мужского считали даже за некоторую модную честь быть принятыми в кружок баронессы. Она рассчитывала, что будет введена в высшее общество при посредстве княгини Шадурской, но сильно ошиблась в расчете. Княгиня, кажется, скорей бы удавилась, чем решилась бы на такой подвиг в отношении женщины, затмевавшей ее красотой, — женщины, которую она считала своею соперницей во всем, которую ненавидела от всей души и, наконец, благосклонности которой добивались два слишком близкие ей человека — муж и сын. Все это ставило между ними неодолимые преграды относительно ввода в высшее общество. С другой стороны — этому помешала ассоциация Бодлевского и Коврова. Для действия на сливки прекрасного пола ассоциация имела гораздо более полезного агента в лице графа Каллаша, чем в лице Наташи. Прекрасная женщина нужна была для действия на сливки пола непрекрасного, которые, будучи у ее ног, тем удобнее могли попадаться в руки ассоциаторов. Для этого требовалось положение несколько изолированное, независимое, которое трудно сохранить женщине, попавшей в тесный кружок сливок, где каждое действие ее могло подвергаться строгому, беспощадному контролю явных приятельниц — тайных завистниц и соперниц. Наташе весьма удобно было разыгрывать видные роли между сливками за границей, где она действовала одна, с Бодлевским; в Петербурге же, с образованием ассоциации, ей предстояло быть в одно и то же время и светскою женщиной, и необыкновенно тонкой куртизанкой, то есть вечно плыть между Сциллой и Харибдой — положение далеко не из легких; но того требовали ближайшие интересы ассоциации. Она держала себя таким образом, что светская молва никому не могла приписать титул ее любовника, а между тем, благодаря своему исключительному, «эмансипированному» положению и тонк