Проблема символа в свете философии культуры 12 страница

Что такое градация? Ответить на этот вопрос значило бы допустить логическую ошибку, ибо сама возможность ответа коренится в градации. Понять ее можем мы через воспроизведение ее в опыте: научном или художественном. Она-ритм, жестикуляция, танец эмблем: оркестр культуры, каждый инструмент которого строго ведет свою партию в согласии с целым. Проясним ее на простейшем примере: тексте книги и чтении текста. Буквы слагаются в слова, слова-в предложения, предложения-в группы предложений и т. д.- такова механика текста. Но чтение его не подчиняется этой механике; читая текст, читаем мы не буквы, а слова, не слова даже, а предложения, и дальше-группы предложений, т. е. водя глазами по тексту, читаем мы не текст, а контекст. Градация-контекст культуры, текст которой дан нам вдоминионах ее. Преобладание механико-аналитического метода дает нам возможность чтения букв, а не слов,-так осваиваем мы термины отдельных наук и искусств; рангом выше читаем слова мы-и вникаем в тонкости терминологических нюансов; еще выше учимся связывать слова в предложения- здесь мы "спецы", овладевшие своим доминионом; предельная точка аналитического метода-группы предложений, и здесь встает вопрос о содружестве наук; физик вынужден осиливать химию, математику; рушатся перегородки, разделяющие доминионы культуры, и мы начинаем говорить об эстетике науки, о связи средневековой схоластики с готикой, о родстве уравнений Лоренца с платоновским "Федром", скрипичной музыки с аналитической геометрией и т. д. Мысль разрывается натиском широчайших ассоциаций, ломающих замкнутость отдельных специальностей и ставящих перед нами мучительный вопрос: что все это значит. Ассоциации здесь-искушение и испытание; соблазнившийся ими, обречен на "игру"; головокружительные культурные параллели разыгрываются на фоне скепсиса и переутомленности; модные философы а 1а Шпенглер культивируют своеобразный позитивистический мистицизм: вместо четких объяснений читателю вшептывается глубокомысленная невнятица слов типа "музыка", "судьба", "тайна", "молчание"; вместо ясного вскрытия, скажем, проблемы древнего Египта-"парки-бабье лепетанье": "Египетское бытие-бытие странника" [4]. Читатель зачарован символической значительностью фразы,-подумать только: "бытие странника"!- что-то такое странное, трепетное, далекое, а на деле диффузное и безобразно-обольстительное брезжит "феминизированному" сознанию буржуа... Символ? Нет же, символично само бытие Египта, ждущее понимания; фразы, кокетливо флиртующие с проблемой, обволакивая ее флером таинственности,-не символы, а скорее уж... "ананасы в шампанском".

Преодолеть скепсис значит решительно осознать самое возможность культурных параллелей. Градация-чтение параллелей не в моменте их статической явленности, а в моменте перехода. И не просто перехода, а фигурности его; есть символические формы и есть их взаимодействие: если, скажем, обратиться к истории философии, то метод дифференцирования явит нам в ней бесконечное количество нюансов, оттенков, утонченностей, понять которые-вне градационного подхода-невозможно. Мало сказать о философе, что он-идеалист; идеализм, как мировоззрение, дал в истории философии множеством вариаций; идеалисты- Платон, Декарт, Кант, Фихте, Вл. Соловьев-в чем они отличны друг от друга? Разделение их на "субъективных" и "объективных" не всегда бывает достаточным; Кант и Фихте-субъективные идеалисты, тем не менее различие их несомненно в пределах этой же общей группы. Необходима, стало быть, более дифференцированная градация с учетом всей специфики явления. Идеализм может быть: 1. гностичен (Валентин), 2. логичен (Гегель), 3. волюнтаристичен (Шопенгауэр), 4. эмпиричен (ранний Беркли), 5. трансцендентален (Кант), 6. мистичен (Баадер), 7. оккультичен (Сен-Мартен). Более того: сама эта седмирица расщепляется в призме теизма (средневековые "universalia ante rem"), натурализма ("universalia in re") и интуитивизма ("universalia post rem"), в результате чего, скажем, Валентин оказывается гностическим идеалистом в аспекте теизма; в аспекте натурализма таков ранний Шеллинг; поздний Шеллинг выявляет себя таковым в аспекте интуитивизма. До 21 модуляции разнообразится историко-философская градация одного лишь "идеализма" [5]. Аналогичная картина встречает нас повсюду: банальнейшая ситуация быта и всемирно-исторические перевалы сотканы из неисчислимых нюансов, пренебрежение которыми грозит искажением лика явления до неузнаваемости, подобно тому, как пренебрежение пылинкой (это знают бактериологи) может оказаться роковым для многих жизней. Градация-ритм, движущееся целое, стиль. В конечном счете любой символ, на что бы он ни указывал в частности, является символом градации: она его предельная и, по существу, единственная метаморфема. Параллелизм культурных символов (=плюрализм), данный в дуальном расщеплении образа и идеи (=эйдолона и эйдоса), осмыслен, оправдан и возможен в "моносе" точки пересечения, наличествующей в самом параллелизме как "со" всех рядов. Так, множество знаний преломляется в фокусе со-знания, разнообразие фигур построяется законами конфигурации, текучая смена позиций вправлена в стилистику композиции. Не принципами эвклидовой геометрии и абсолютной механики Ньютона движим культурный космос; основания его вскрыты парадоксами неогеометрии и релятивистской механики, не-специальное прочтение которых выводит нас за рамки этих дисциплин и приближает к проблеме культуры. Пересечение культурных параллелей; неоднородность культурных пространств, отсутствие жесткого детерминизма- сим-воличность, как "со": со-единенность, со-вместность, со-причастность "всего во всем" - такова идея градации, ее "синопсис". Понятно, что рассматриваемые в свете этой идеи символические формы приобретают значимость, выходящую далеко за пределы собственного автономного функционирования, и фраза Эйнштейна о том, что Достоевский дает ему больше, чем Гаусс, получает неожиданно реальное; оправдание, более реальное, чем это могло показаться поначалу: здесь Достоевский становится "темой" не только литературоведа, но и физика, и в равной степени "тема" Эйнштейна настойчиво требует самого пристального внимания со стороны литературоведа. Градация явственно подчеркивает нам, что "темы" эти, разнящиеся по специальностям, суть "вариации" на этот раз уже одной, единой и первоположеннои "темы" и что специфика их не должна заслонять от нас их подлинно? назначение. Символичен роман Достоевского и символична теория относительности, но это суть символы в несоизмеримом смысле, пока мы рассматриваем их вне градации, как просто символы. Но "просто символа" не существует; символ-или слово, покрывающее неопределенность умственных и душевных состояний, и тогда он пуст, окончательно пуст, или же он способ видения мира, данный в иерархии многоразличных способов, но тогда мы должны говорить не о "просто символе", а о символах, несоизмеримость которых очевидна. Следует оговориться: речь идет о несоизмеримости символических форм: что общего между формулами Эйнштейна и бунтом Ивана Карамазова, если формулы эти замурованы в учебник физики, а бунт ограничен литературой (с попеременными прорывами в философию и психологию)? Но форма-эйдос; эйдос-вид; видов-бесконечное множество. Форма дома извне- с боку, с фасада, сверху-и изнутри являет нам множество видов, одного и того же дома, проявляющегося в каждом виде и не сводимого ни к одному. Вспомним Гёте: форма-стекло, преломляющее лучи природы Форма-сплошное "сквозь"; говоря- так, мы вовсе не принижаем ее значимость; напротив: форма должна быть совершенной [6], чтобы мы могли ясновидеть, а не щуриться в подслеповатых усилиях мысли. Но стоит нам принять ее априорность, как она моментально становится "тюком, отовсюду зашитым рогожей" и пропечатанным отметками на гносеологической таможне [7].

Градация-иерархия символических форм, или монад "с окнами", открывающими множество видов на мир, всегда разнящихся и дополняющих друг друга. От случайного до гениального-в восходящем ряде прото-феноменов, являющих взору нашему нескончаемое богатство объективной действительности, может простираться она, охватывая все возможные способы символизации. И не так, что каждое новое и высшее звено зачеркивает или недооценивает старое и нижнее; все звенья градации правомочны, правомерны и плодотворны в положенных им пределах. Картина мира не могла быбыть полной без "случайного" или "механического", хотя оба эти звена иерархически уступают "органическому" или "этическому". Впрочем, довольно часто координация и здесь подменяется субординацией; какое-нибудь звено градации заявляет себя "претендентом на престол", и вот видим мы господство механицизма во второй половине XIX века, приведшее к невероятной экспансии механистического мировоззрения и нанесшее сильнейший ущерб многим культурным доминионам. Перенесение законов механики в сферу органики или, скажем, психологии, перекройка ряда дисциплин по фасону одной дисциплины-старая история, продолжающая оставаться новой,-как она поучительна и как беспрока! С конца XIX века механицизм трещит по швам; расплющивающие его удары победоносного витализма прославляют нового гегемона, на этот раз перекраивающего все по собственной мерке трубно возвещаемой им "безмерности"; механика сдана в архив под свистопляс воцарившегося иррационализма. Старая история, актуальная и символичная не только для политики, но и для истории мысли: "Dejä Napoleon percait sous Bonaparte"-"Из-за Бонапарта уже выглядывал Наполеон". Градация-отметим это еще раз-оркестр культуры. О какой же музыке может идти речь, если каждый музыкант норовит занять место дирижера!

Но-кто же дирижер? Исторически вопрос этот решался по-разному. Предполагалось в основном, что математика-"царица наук", если справедливо то, что "в любом частном учении о природе можно найти науки в собственном смысле лишь столько, сколько имеется в ней математики" [8]. С другой стороны, в сфере искусств аналогичное предпочтение отдавалось музыке ("Все искусства непрестанно стремятся к состоянию музыки. Именно музыка, а не поэзия, как часто думали, является подлинным типом или мерой совершенного искусства" У. Пейтер) [9]. Но математика и музыка- лишь первые среди равных; им может быть отведена роль "первой скрипки"; интеграторами они быть не могут. Бесспорно, что эти оба звена градации в наибольшей степени достигли совершенства, т. е. символичность их всегда дана в модусе чистой аподиктичности. Математика, чей строгий и изумительно бесцензурный язык, развивающий, по мысли Плотина, доверие к внечувственному, открывает своими формулами-дарохранительницами головокружительность неожиданных и непривычных перспектив, уже давно оставила далеко позади себя прочие науки, которые недаром же явно или тайно почитают ее за высокий образец подражания, вплоть до прямого заимствования многих ее методических особенностей. Чистота и разреженность математической символики, не имеющая себе равных, так что форма ее всегда и по необходимости идентична содержанию, максимально воплощает идеал научного символизма; одна лишь фигура тетраэдра-совершеннейщая, как мы уже отмечали, парадигма символа в плане пространства-стоит многих теорий и концепций. И то же видим мы в музыке, этой, по выражению Лейбница, скрытой математики души; от лозунга Верлена "De la musique avant toute chose" ("Музыки прежде всего") через титаническое музыкоборчество Маллармэ, силящегося в слове превзойти чары симфонического оркестра, и до величайших романистов XX века, соперничающих с техникой контрапункта, музыка признана за идеал художественного символизма и опять же-как и математика-силою необходимого тождества формы и содержания; какая-нибудь фуга, будучи совершеннейшей парадигмой символа в плане времени, лучше всего и как подлинный прото-феномен обнаруживает нам диалектическую логику противоречия. Но ни музыка, ни математика не могут быть интеграторами градации; невозможность эта предопределила и неудачу грандиозной попытки Вагнера синтезировать искусства силою музыкального действа, и провал всех усилий математизировать знание, пользуясь для этого формами математики и забывая, что форма в ней тождественна содержанию и что взгляд на математическую форму как на футляр для иного содержания (психологического или биологического, например) убийствен как для формы, так и для содержания. Что же может быть интегратором всех символических рядов градаций? Или иначе: кто же дирижер оркестра культуры?

Здесь можем мы вспомнить вдруг уже знакомую нам странную и чуть ли не абсурдную фразу Гейзенберга о том, что, исследуя Вселенную, "человек встречает самого себя". Буквальное приятие этих слов плодит кривотолки; буквально понятая, фраза эта придется по вкусу не одному мистику ленно смакующему "мировые загадки" в профессиональной "набитости рук " на всякого рода теософических бильбокэ. Символический контекст ее иной: человек-цель познания, в каких бы формах познание это ни проявлялось. Человек, человеческое бытие, повышение ценности этого бытия- таковой должна быть конечная цель всякой науки и всякого искусства; в этом смысл их и оправдание [10]. Подлинным интегратором градации, поэтому, может быть-и мы не убоимся насмешки черта Адриана Ле-веркюна, произнося это слово,-только гуманизм как совесть культуры, только "триумф чисто человеческого". В нем, как в фокусе, преломляется и оцелостнивается все многообразие культурных символов. Именно человечность; не машинность, не божественность,-эти две полярные тенденции современного человека, между которыми тщетно он мечется в поисках себя. Машина, ставшая богом, и бог, ставший машиной,-самозванные псевдоинтеграторы, двойники; сделаться рабом машины и рабски уповать на помощь бога, все тон же машины (Deus ex machina), но "переодетой", как ангелы в финале "Фауста", или не без театрализованного отчаяния упиваться словечками типа "абсурд", "судьба", "тошнота", как это вот уже с полвека делают скудоумные "ловцы душ" современной западной культуры ("крупнейшие"!),-

А человек?-Он жил безвольно:

Не он-машины, города..

(Блок)

Градация, очеловеченная и в очеловеченности этой: достигшая самосознания,-загадка культуры и высочайший символ ее. Точка пересечения рядов градации, данная в "со" всех эмблем ее, останется неуловимой или недостижимой до тех пор, пока это "со" не пресуществит себя в "ксамо". Центростремительность знаний, образующая со-знание, должна стать центробежностью их, расширением центра до объема, или само-со-знанием. И если верно то, что "в любом частном учении о природе можно найти науки в собственном смысле лишь столько, сколько имеется в ней математики", то в конечном счете должна, быть верной и предельная ступень этого принципа: любая частная наука может быть оправдана лишь в той мере, в какой скрытым пафосом всех ее свершений является повышение ценности человеческого бытия.

Антиномия символа

Конец исследования снова привел нас к его началу. В сущности, "антиномия символа" и есть не что иное, как "проблема символа в свете философии культуры". Первая и вторая главы нашей работы выявили общий характер этой антиномии и показали ее конкретность на двух современных концепциях символа. Теперь, з свете третьей главы, мы можем заново обратиться к ней и поверить ее собственными средствами. Изложение наше будет кратким; те или иные необходимые детали проблемы уже налицо. Остается лишь дать общую ее перспективу и ответ.

Конфликт между культурой и жизнью. Уже Руссо в середине XVIII столетия громко возвестил о нем. Его энергичные выпады против искусств и наук явились первыми побегами проблемы, которой суждено было разрастись в столь непролазную чащу за какие-нибудь полтора-два века. Но у Руссо конфликт этот еще слишком восклицателен и междометийен; за лесом сентиментальных "обобщений" не видно у него стойко-логических деревьев проблемы. Культура морально ослабляет и развращает, физически она не отвечает всем запросам человека; она фантом, которому надлежит противопоставить спасительный клич "возвращения к природе". К какой природе? По-своему воспринял этот клич Шатобриан, отсылавший своих цивилизованных героев для "воспитания чувств" к краснокожим; по-своему преломился он в Ницше, который, проповедуя также "возвращение к природе", называл Руссо-провозвестника этого "возвращения"-"идеалистом и канальей в одном лице" [1]. И лишь XX век четко и внятно определил "начала и концы" проблемы; конфликту между культурой и жизнью суждено было оказаться-в лице многих "властителей дум" буржуазного Запада-тупиком и пленением мысли.

Многообразны проявления и оформления этого конфликта, но все они собираются в один исходный пучок, и пучок этот-символ. Жизнь, целостная и непосредственно тождественная себе, нарушается культурой, как символической деятельностью. Символ производит раскол. Сотни книг и трактатов живописуют и анализируют этот раскол жизни на безжизненный разум и внеразумную жизнь, на жизнь, ставшую формулой, и жизнь, остающуюся переживанием. Отсюда возникают "трагедия культуры", как неизбежное отдаление от жизни, и "трагедия жизни", как неизбежное искажение ее культурой. Философия соответственно распадается на философию жизни и философию культуры; литература-на прославление жизни вне культуры и на сохранение культуры от жизни, от ее разнузданно-инстинктивных (поскольку внекультурных) атак. Так явлены нам, с одной стороны, Фальки и Санины с их "культом непосредственности и жизни", а с другой стороны-утонченные иероглифы Стефана Георге или Т. С. Элиота. "Культ непосредственности", такой привлекательный в своих изустных манифестациях, оказал ся на деле культом разнузданного хулиганства (у С. Пшибышевского, например) или разнуздайного эротизма (у Д.Г. Лоуренса). Утонченные иероглифы продолжали оставаться тем, чем они оказались с самого начала: "филологическим бытием". Пропасть между обеими сторонами выглядела непреодолимой.

Антиномия засвидетельствована сотни раз как субъективно, так и объективно самим ходом западной культурной жизни. Вовсе не Кьеркегор явился основоположником экзистенциализма, ни тем более Паскаль или Августин. Сама объективная логика развития родила эту философию, сама антиномия основоположила ее; Кьеркегор и другие "предшественники" оказались лишь стимулом. Строго говоря, не встрече с Кьеркегором обязаны были экзистенциалисты своей философией, но сама эта встреча была обусловлена их философией, исток которой-антиномия символа, это детище (а может, и "гомункулус") западной действительности. На двусмысленность вскрытия проблемы не приходится жаловаться; редко философия с такой ясностью, добросовестностью, а главное, солидарностью вскрывала проблемы. Экзистенциалисты и сциентисты, "философы жизни" и позитивисты, иррационалисты и рационалисты вообще согласно констатируют конфликт. Хайдеггер сходится с Витгенштейном, Кассирер с Бергсоном. Камю с Гуссерлем: кризис стучится в дверь-кризис жизни, кризис мысли, кризис культуры [2]. И кризис этот, порождаемый отчуждением человека в буржуазном обществе, обнаруживается в антиномии между жизнью к культурой Древо жизни и древо познания оказались несовместимыми. Человек выпал из жизненного рая, вкусив с древа познания этот запретнейший плод- символ. И ему заказан путь обратно. Он будет познавать и творить, создавать искусства и науки ремесла и культуры но каждый шаг егок познанию будет ему шагом отдаления от жизни. Почему? Потому что с познанием теряет он непосредственность и окружает себя миром условностей. Ведь символ-условность, в этом согласны все: ведь культура-насквозь символична, и в этом опять же согласны все. Отсюда вывод, напрашиваюшийся сам: "Скот поедал поля Демокрита, пока дух его, отрешившись блуждал по белу свету", гласит одно из "Посланий" Горация. Символы обеспечивают человеку власть над природой: крючкообразные математические значки повисают чудеснейшими мостами, коротенькие формулы завоевывают космические пространства, и все-таки все они порознь и вместе, бессильны перед жизнью и предоставлены на милость абсурда. Споры о жизни стали спорами о словах: философские и научные системы рушились с такою же непреложностью, как и возникали. эмпиристы опровергали рационалистов, рационалисты-эмпиристов; рыцарские "турниры" средневековья заменились философскими "турнирами" между поборниками чувственности и поборниками бесчувственности. Бились насмерть рыцари из-за "Прекрасной "Ламы"", совершали нечеловеческие подвиги. Бились (и бьются поныне) и философы, преданные не "Ламе", нет,-"Термину". Скольких усилий, скольких подвигов требовала от них эта воцарившаяся абстракция! Целую книгу написал один добросовестный миссионер-"о том, как следует переводить на китайский язык слово Бог"... Целых две книги (1000 страниц) написал другой, не миссионер, философ, успевший проанализировать в них лишь 80 страниц "Критики чистого разума"... Культура стала игрой в культуру, игрой стеклянных бус,-как форма в кантовской аналитике, она лишь покрыла собою жизнь, готовую взорваться в любое мгновение и разнести на куски мнимое великолепие "символических форм". И отсюда точная фиксация антиномии символа, все условно (культура)-все безусловно (жизнь). Какой же выход возможен здесь? Как совместить несовместимое? Возможна ли культура без жизни? Возможна ли жизнь без культуры? И если нет, то как разрешить антиномию?

К таким выводам и к таким вопросам пришла обостренная и напряженная мысль современной западной культуры. Констатация антиномии лишь на мгновение сплотила ее. Следующий миг был мигом распада, потому что следующий миг должен был стать ответом, решением, исходом.

То, что в истекшем столетии занимало лишь отдельные умы, то, что спорадически вспыхивало в от дельных сознаниях и проливалось "исповедями сыновей века", то, чем болело сознание какого-нибудь Фридриха Шлегеля, что обжигающими намеками вызвучивалось в "Крейслериане" Шумана и в загадочных песнях шубертовского странника, то, что повергло в идиотизм Бодлера и испепелило творческую волю Гоголя,-все это не тревожило еще благополучие XIX века. Сытое и довольное буржуазное сознание упивалось тогда другим; это было время оптимизма и надежд, веры в завтрашний день и розовой самоуверенности. Спенсер писал "Синтетическую философию"; царили идеи Бокля и Дрепера; резали лягушек и ходили в церковь; наука энергично совершала свой прогресс и, казалось вполне уживалась с жизнью; отдельные голоса тонули в общем благополучии. Всему этому суждено было развеяться как дым; по Европе бродил призрак, и призрак этот предвещал эпоху социальных потрясений.

Вчерашняя периферия внезапно стала центром. Философия Спенсера бесповоротно сошла со сцены, уступив место философии Ницше. Катастрофизм, столь замалчиваемый каких-нибудь несколько десятков лет назад, начал возвещаться едва ли не в газетах. жизнь стала задавать вопросы, и вопрос Ромена Роллана в письме к Гауптману по поводу обстрела Реймсского собора: "Чьи же вы внуки: Гёте или Атиллы?" был вызван уже не лабораторно-безмятежной необходимостью; культура, оказавшаяся под угрозой, оказалась сама виновницей этой угрозы; безобидные теорий спровоцировали пожар; чисто культурные измышления о небытийственности смысла (Риккерт) обнаружили свою изнанку, и изнанкой этой стала бессмысленная бытийственность. Ведь неспроста значимость самой проблемы символа невероятно возрастает в начале века, меняющем, так сказать, мировоззрительную акцентацию во всех доминионах культуры; эволюционная метрика мировоззрения прошлого столетия нарушается революционной ритмикой нового века. Оптимистический метроном начинает вдруг вулканить неповторимо-индивидуальным "рубато" живой руки, рассыпающейся взрывными аккордами революций: в физике, в лирике, в музыке, в живописи, в социальной жизни, в обоих разделенных мирах: культуры и жизни. Революция-вот иное имя символа; не объяснение жизни в абстрактных эмблемах, а переделка ее в ритме разоблачения старого и облачения в новое сознание. Словно некий страж порога, гласит он с самого порога столетия о невиданных потрясениях: "Переменитесь! Я- лишь Предтеча, но за мною идет Сильнейший меня: воистину Светлое Будущее!" И здесь, на самой разделительной грани свершался и доныне свершается выбор. Скрежетом зубовным стало Светлое Будущее для отвергнувших его, для тех, кто не внял глубинному и неотвратимо новому ритму эпохи. Культура, оторвавшая себя от жизни, внезапно столкнулась с возмездием жизни.

Двадцатилетний интервал между обеими мировыми войнами породил множество ответов на возникшую проблему. Ответы были самыми различными. Одни, продолжая бергсонианство, дошли до проклятий культуре. Другие, развивая символизм, пытались объяснять свершившееся посредством глубокомысленных символов. Третьи, сохраняя промежуточную позицию, силились соединить то и другое. Реальным ответом и на этот раз оказалась война.

XX-му веку пришлось-таки испытать поразительное событие. История философии, свершавшаяся доныне в строгой огороженности школ и направлений, стала очевидцем быстрого и непреложного распада этих школ. Сама действительность вмешалась в споры и дискуссии, ошеломляя бывалых логиков неожиданными и бесцеремонными вопросами и требуя незамедлительных ответов. Гуссерль, автор "Кризиса европейских наук", а. некогда ревнивый блюститель "философии как строгой науки", обронил это признание: "Философия, как строгая наука,-отоснившийся сон" ("Die Philosophie als strenge Wissenschaft-der Traum ist ausgeträumt"). Признание удивительное! Значит это было сном?- "Наука... безлична. Ее работник нуждается не в мудрости, а в теоретической одаренности. Его вклад обогащает сокровищницу вечных значимостей, которая должна служить благополучию человечества. И... это имеет исключительное значение по отношению к философской науке. Наше время принято называть временем упадка. Я не согласен признать правильность такого упрека... Я полагаю, что наше время по своему призванию-великое время .. Его прочнейшей реальностью является наука; и, стало быть, философская наука есть то, что наиболее необходимо нашему времени" [3]-значит все это было сном? Значит впереди еще ожидало пробуждение? Куда пробудилась "строгая философия": в действительность мировых катастроф? Какое же превращение претерпела она там? Чему научили ее эти катастрофы? Неужели же только изменению жаргона? Символический жаргон обанкротился первой войной; его заменил "жизненный" жаргон. Наторп уступил место Шпенглеру, Гуссерль-Ортеге. Вместо "метода", "причинности", "ноэмы" и "ноэзиса" появились "судьба", "кровь и почва", "порыв". Этот новый жаргон старательно усваивался... философами гитлеризма, противопоставившими "гнилой" культуре непосредственность и жизненность инстинктов. "Никакого созерцания вечных символов,-так звучало это на языке Альфреда Боймлера, философа ex officio:- вожделеющая радость борьбы и победы..." [4]. Действительностью этого нового жаргона оказалась новая война.

Оба члена антиномии-культура и жизнь-выявили свою реальную природу. Их неизбежным "эргоном" (как в логически-следственном, так и в онтически-вещном смысле) оказалась гибельность. Ответ получился решительный и вполне аргументированный. Не мы его выдумали; он дан одним из "властителей дум" буржуазного Запада Теодором В. Адорно; мы позволим себе лишь выделить его курсивом: "Вся культура после Освенцима, включая и проникновенную критику ее, есть мусор" [5].

Значит и то, и другое, бескомпромиссно, без пред почтения?... Гордиев узел, опутавший культуру и жизнь оказался-таки нераспутываемым; за неимением Александра, привыкшего его разрубать, пришлось решить вопрос мусорной свалкой. Одна из пьес Сэмюэля Бек-кета, охотно цитируемая Адорно, так и заканчивается, открывается занавес и герои-все без исключения- торчат в мусорных ящиках: "вверх пятами", как. любил говаривать Достоевский. Символ ли это-судить не беремся. Во всяком случае знаем мы, что символ неисчерпаем, а сцена Беккета вряд ли кажется таковой...

Круг замкнулся. В неогеометрических пространствах-мы уже приводили этот пример-прямая, проведенная из точки в бесконечность, описывает там окружность и возвращается к себе с обратной стороны. Этот удивительный символ сполна проясняет описываемую ситуацию. И мы вновь спрашиваем: о какой "природе" шла речь у Руссо? И не сюда ли в конечном итоге уткнулся многотомный спенсеровский прогресс? Точка исхода совпала с точкой возврата, но в самом возврате она была уже иной. Ушедший был "Единственным" Штирнера, исполненным уверенности и самоуверенности; возвратился он "Несчастнейшим" Кьеркегора... Биологи и физиологи спорили о дарвинизме; остроумные contra Вирхова побивались более остроумными pro Геккеля, а тем временем дарвинизм находил свое неожиданное и страшное подтверждение в кафковском "Отчете для Академии"...

Наши рекомендации