Греческая и средневековая философия 6 страница

Что Аристотель был прав в своей беспощадной кри­тике платоновских идей, в этом не может быть ни на минуту сомнения. Раз суждено было осуществиться завет­ной мечте Сократа — о совершенном знании, о науке — чело­вечеству нужно было прежде всего отказаться от вдохновения и экстаза. Чтоб истина всегда была в руках смертного, нужно ей было обрезать крылья. Иначе говоря, нужно было решиться только то признавать за истину, что можно было всегда и везде держать в руках, иметь к своим услугам. На этот шаг и решился Аристотель, и в этом его непреходящая роль и значение в ис­тории человеческой мысли и человеческих борений. Понятно, что крылатые платоновские идеи, детища безумного эроса и мании, по капризу являвшиеся и по капризу исчезающие, казались Ари­стотелю воплощениями лжи. Они и самому Платону причиняли не мало беспокойства. Оттого, вероятно, в разные периоды своей жизни он истолковывал их разно; оттого, вероятно, мы нигде у Платона не находим точного определения того, что собственно он разумел под идеями. Для Аристотеля же они были совершен­но невыносимы. Он видел в них совершенно ненужное удвоение действительности. Оттуда его аргумент третьего человека: че­ловек конкретный, идея человека и, затем, идея идеи человека и человека конкретного. И, затем — как из неизменных, вечно себе равных идей вывести многообразие нашей действительности. Эти аргументы казались Аристотелю неотразимыми. И, точно, если аргументами можно возражать Платону, то нужно признать возражения Аристотеля верными. Удваивать действительность незачем, и из единой идеи никак не выведешь множественность конкретных существ. Правда, как я уже выше указал, Аристо­телю, заменившему платоновское учение об идеях собственным учением о формах, которые в сущности не отличаются от идей, кроме того что у них отнимается предикат трансцендентности и что они признаются имманентными существующими предметами, от противоречий не удалось освободиться. Но не противоречия его беспокоили, не от них он бежал. Формы имели в глазах Аристотеля то огромное преимущество, что они всегда были на глазах и не уходили в бесконечность, скрывающуюся даже от умственного взора и доступную только опьяненному вообра­жению. Аристотель, вслед за Платоном, предъявляет к знанию
строжайшие требования. И выдерживает их последовательней. Первым условием возможности самого существования науки является строгая очерченность ее границ. Бесконечное охватить нельзя — стало быть, предметом нашего познания должно быть конечное. И если объект познания должен быть определенным, то такое же требование предъявляется и к субъекту. Тех, кто до­пускает, что наша действительность не есть последняя действи­тельность, кто сомневается в том, бодрствуем мы или спим, тех, кто не решается здравому, нормальному уму отдать безусловное предпочтение пред умом болезненным и ненормальным — Ари­стотель без всякого колебания отводит, как людей некомпе­тентных или умышленно недобросовестных и для философии неинтересных. Он даже не верит, что такие предположения кто либо делает серьезно. Так разговаривают люди, бесполезные, пустые болтуны. Этой своей уверенностью и был силен Ари­стотель. В этом был его дар и его провиденциальное назначение. Один из его биографов говорит о нем, что он был μέτριος εις ύπερβολήν — умеренным до преувеличения. И это очень верно под­мечено. Аристотель был гением умеренности, равного которому история человечества не знает. Запредельное не то что не ин­тересовало его — оно для него не существовало. Все в мире на­ходится в непрерывном движении — источником которого является неподвижный двигатель — Бог, не имеющий для нас никакого другого значения, кроме того, что Им определяется граница возможного и нужного знания, а, стало быть, и челове­ческих исканий. Неподвижный двигатель крепко держит в руках своих все мироздание. Его неизменность связывает и человека и природу, она же обеcпечивает доступное изучению постоянство отношений. Знание у Аристотеля, как у Платона, есть знание то­го, что необходимо существует, т. е. того, что не существовать не может. И, в этом смысле, Аристотель верен традициям Плато­на — для него так же, как и для его учителя, является са­моочевидной истиной, что только то знание есть настоящее знание, которое может быть выведено, с необходимостью, из какого-ни­будь общего положения. Что эта платоновская самоочевидная истина кроет в себе неустранимое противоречие — я думаю, всякий, сколько-нибудь опытный в этих вопросах читатель легко поймет. Положение же Аристотеля затруднилось еще тем, что ему, в виду его полемики против платоновских трансцендентных идей, пришлось с особой настойчивостью подчеркнуть еще новую самоочевидную истину: действительно существуют только ин-
дивидуальные вещи. Но ведь индивидуальные вещи никак ни из чего выведены быть не могут! Мало того, сам Аристотель, вслед за Платоном, признает, что предметом познания могут быть только общие понятия. Значит — вся действительность недо­ступна знанию? Аристотель равнодушно проходит мимо этого противоречия, как будто и не его дело устранять противоречия у себя, как будто уже достаточно того, что он обнаруживает противоречия у своих предшественников. Трансцендентные идеи — миф, выдумка, абсолютно неприемлемые для разума. В мире есть материя и формы. Причем формы сами по себе, отдельно от вещей, не существуют, формы имманентны вещам — в этом их отличие от платоновских идей — но, в противоположность ма­терии, представляющей из себя хаос, не имеющий внутреннего закона, формы определяются вечными и постоянными принци­пами. Оттого Аристотель в материи видит источник и начало всего, что есть в мире случайного и нецелесообразного: τῆς μὲν γὰρ ὕλης τὸ πάσχειν ἐστὶ καὶ τὸ κινεῖσθαι͵ τὸ δὲ κινεῖν καὶ ποιεῖν ἑτέρας δυνάμεως (gen. et corr. II, 9. 335, Ь, 29. — Zeller II-2, 331)[49]. Ему нужно элиминировать материю, ему нужно освободиться от всего, что может мешать ему вернуться обратно к платоновским идеям, для того, чтобы сохранить за ними те державные права, которыми их наделил учитель. Он потому называет ее страда­тельным пассивным элементом, он говорит, что она уже не су­ществует иначе, как только в „возможности”. Но тем не менее она ведь влияет на бытие. Пусть влияет разрушительно, пусть нарушает гармоническую целесообразность творчества формы — пусть это будет слепая, бессмысленная необходимость мертво­го начала. Но ведь силой она остается. И знание, которому нужно учитывать равно все влияния, не может игнорировать по произво­лу то, что не укладывается в заранее установленные рамки и не соответствует требованиям. И, конечно, фактически Аристотель, много интересовавшийся эмпирической действительностью, был далек от того, чтобы пренебрегать в своих наблюдениях влияниями чисто материальных сил. Он считался с ними, посколько в его время дано было человеку проникать в строение видимого мира. И слепая необходимость вовсе не пугала его, как не пугает она современных естествоиспытателей и большинство современных философов, давно привыкших безропотно
преклоняться пред выводами положительных наук. Там, где был определенный порядок — какой бы то ни было, Аристотель умел находить свое. Для него, в конце-концов, целесообразность и порядок были синонимами. Его тревога начиналась там, где кончалась связь явлений, где начинался произвол, то-есть возмож­ный хаос — на одном полюсе, и самозаконный почин — на дру­гом. В природе не должно быть беспорядка — и потому знание есть знание о вечных формах. Человеку нельзя свободно творить, и потому платоновские идеи, как трансцендентые сущности, имен­но вследствие своего независимого существования, должны быть отвергнуты. μέτριος εις ύπερβολήν[50] —особый дар избегать крайно­стей, дар, которым, ни до, ни после Аристотеля, никто не владел с таким необыкновенным мастерством, помог Аристотелю очертить те границы, в пределах которых и до настоящего вре­мени движется наше знание и наша любознательность. Там, где нет порядка, не может быть бытия, не может быть мышления, там, где царит свобода, не может быть творчества. Вот чего добивался и чего добился Аристотель. Вот почему его разум так искал необходимости, вот почему только то знание казалось ему знанием, которое могло быть принудительно, путем точных и определенных методологических приемов, извлечено из действи­тельности. Повторяю —· Аристотель не был первым философом, направившим свои желания к организации нашего знания на принципах принудительности и обязательности. Систематически, как мы видели, стремились к этому уже Платон и Сократ. И им уже неопределенность казалась чудовищем. Они хотели, какой угодно ценой, но приобрести твердое знание как о том, что де­лается в этом, так и о том, что делается в ином мире. И они умели многим жертвовать, чтобы добиться своей цели. Но у них не хватало мужества и решимости дойти до конца. Сократ хотел еще господствовать в загробном мире, где он надеялся быть свидетелем того, как будет воздано злым Мелиту с Анитом и ему, доброму Сократу, по заслугам. Платон оставил себе мир идей, в котором он чувствовал себя полным господином и хозяи­ном. Аристотель и от этого отказался. Он все перетянул в этот имманентный мир, зато то, что он знал, было уже таково, как ему казалось, что к этому знанию можно было действительно принудить всякого — и тирана, и раба, и ученого и невежествен­ного человека. Не нужно ждать, пока бог любви окрылит чело-
века — каждого можно обучить более простым и естественным способом. Знания приобретаются путем медленного, осмотритель­ного накопления проверенных и систематизированных сведений. О тайне неподвижного двигателя нам ничего знать не нужно, достаточно с нас, что он точно очерчивает пределы мироздания и, своей неизменностью, своим постоянством, обеспечивает нам в мире порядок и стройность. Всякая же тайна не то что недо­ступна, она противоестественна — она противоречит познанию, ибо допускает непредвиденные, непредвидимые возможности. А какой смысл знания, если допустить непредвидимое?

Даже из нашего краткого изложения основных идей ари­стотелевской метафизики уже выясняется, полагаю в достаточ­ной степени, что у Аристотеля теоретических „доказательств” его правоты было не больше, чем у его предшественника и учителя. Его построения запутаны и противоречивы и, если бы их оценивать с точки зрения логической последовательности, нам бы пришлось целиком их отвергнуть. Я хочу сказать, что если бы кто-нибудь, примерно, привел бы нам в доказательство пред­положения того, что на Марсе существуют люди, такие сообра­жения, как те, которые привел Аристотель в доказательство своего учения о материи и формах, мы бы о жизни на Марсе знали бы после этих доказательств не больше, чем знаем теперь. Должен прибавить, что я высказываю в данном случае даже не свое мнение. Возьмите любую историю древней философии, и вы увидите, что все разобранные мною положения Аристотеля никому уже не кажутся убедительными. В интересах справед­ливости — это для непосвященных — нужно прибавить только, что Аристотель вовсе не представляет собой в этом смысле ис­ключения. Все великие философы страдают тем же. У всех огром­ные противоречия, даже у тех, кто прославился именно своей последовательностью и логичностью. И это не помешало им сыграть великую историческую роль, а нам не мешает ценить их и интересоваться ими. Одно следовало бы только установить: раз все философские системы пропитаны противоречиями — стало быть, ценность их и интерес определяются отнюдь не их логическими преимуществами. И, еще менее историческое значе­ние философских концепций определяется их последовательно­стью. Аристотель победил Платона не силой своих доказатель­ств, а прочностью своей уверенности в единственной истин­ности того, что доступно всем людям. Для постижения послед­ней истины не нужно ни дара, ни вдохновения. Она везде, она
во всем, она всем доступна, — и наоборот, то, что не везде, что не всем доступно, должно быть отнесено к области призрачного, несуществующего. В этом, и только в этом чудесном талисмане Аристотеля источник его мирового значения: он не раскрыл людям тайны, он только определил, со свойственным ему ин­стинктом умеренности, расстояние, на котором должны люди дер­жаться от тайны. Это почувствовали люди, и это они умели оценить. Современная наука и современная философия не смеют сойти с указанных им Аристотелем путей. Большая ошибка ду­мать, что Кант вырвался из власти Аристотеля. Его постановка вопроса: возможна ли метафизика, как наука, — заключает в себе аристотелевские предпосылки. Почему так поставлен вопрос — возможна ли метафизика, как наука? Ясно, что тут кроется основное предположение Аристотеля: единственно достойное знание есть знание научное. Естественные науки должны быть построены, как математика, метафизика же, как естественные науки. Т. е., каждая наука должна быть системой органически связанных друг с другом, друг друга обуславливающих положе­ний. Математика обладает общими положениями — аксиомами, держащими в подчинении все ее частные истины, естественные науки (Кант в этом не сомневался) тоже обладают своими акси­омами, — у метафизики таковых быть не может (Кант был уверен, что доказал это), стало быть, метафизика, как наука, существовать не может. И еще, стало быть (в этом сущность критики практического разума), раз метафизика не может быть наукой, то ее нужно или совсем устранить, или заменить сур­рогатами, которые тем легче было придумать, что они на са­мостоятельность претендовать не смели и строились по старым, готовым образцам.

XV

Из предыдущего ясно, что если уже в древние времена отцы философии хотели видеть в математике науку κατ' έζοχήν (par ex­cellence)[51], если из новых Спиноза счел возможным выво­дить из понятия субстанции все, что есть в мире, а Кант с таким пафосом вещал о королевских путях математики, то из этого менее всего следует, что их идеал „знания” и в самом деле

являет из себя предел достижимого для человека или даже, как им казалось, для всякого разумного существа. Кантианцы, может быть, станут протестовать против отождествления метода Канта с методом докритической философии. Но достаточно указать на критику практического разума, чтобы убедиться, что „свобода” у Канта ничем не отличалась от спинозовской необ­ходимости и даже от той необходимости, которую Кант призна­вал господствующей в мире явлений. Царство свободы для Кан­та, как и для католических теологов, было царство фиктивное. Подобно тому, как средневековый богослов свои определения Бога начинал с того, что Бог находится вне всяких определений, так и Кант для нравственного мира устанавливал только в начале изследования принцип свободы. Затем, путем столь при­вычного, неизбежного и потому почти узаконенного в философии приема μετάβασις εις άλλο γένος[52], свобода, которая не должна, повидимому, ограничиваться никакими готовыми нормами, не­заметно подпадала под власть априорного принципа — и от нее ничего, кроме гордого имени, не оставалось. Поступай так, чтобы ты мог признать, что все люди должны поступать так же, как и ты, чтобы в твоем поступке можно было бы увидеть принцип всеообщего поведения. Откуда взял Кант это синтетическое суж­дение a priori? Я не разделяю, вернее, не могу разделять, по­дозрение тех людей, которые видят в этом принципе внушение обыкновенного житейского опыта. Конечно, отрицать в нем налет утилитаризма могут только очень доверчивые кантианцы, но все-таки это не обыкновенный утилитаризм практического чело­века. Вернее тут видеть след неистребимого рационализма. Кант, как и Спиноза, как и Сократ, мечтал о внутренней необходимо­сти, связывающей одинаково и Бога и человека в его метафизи­ческой свободе. И Богу нельзя все мочь — главным образом Богу нельзя мочь хотеть всего, что угодно. Мы знаем, как на этом настаивал Сократ. С неменьшей убедительностью наста­ивает на этом и Кант. Свобода для метафизических существ определяется внутренней необходимостью точно так же, как и явления определяются для нас, людей, необходимостью внешней. Разница лишь в том, что закономерность в мире явлений условна — в мире же свободы, в мире метафизическом она уже безуслов­на и неизменна. Как бы вы ни истолковывали Канта — от этого вывода вы не отвяжетесь. После долгого путешествия к областям
относительного рационализма, Кант принужден был вернуться к рационализму абсолютному. Высоко подпрыгивает кузнечик — пользуясь выражением Гете — но неизбежно быть ему опять в траве. Prolegomena [53] ко всякой будущей метафизике не предохранили Канта ни от ненаучной теории познания, ни от не­научной морали и метафизики. Больше того, можно сказать, что Кант является родоначальником всей той путаницы и неразбери­хи, которая сейчас живет в головах современных философов. Все занимаются, как известно, теорией познания, т. е. все пишут вот уже полтора столетия, по примеру Канта, свои prolegomena. Спрашивают, какие условия нужно выполнить, чтобы метафизика оказалась возможной, как наука. И всякий спрашивающий дает свой особый ответ. Так что Гуссерль, новая звезда на европей­ском философском горизонте, недаром сказал, что сейчас в области логики происходит bellum omnium contra omnis[54]. Еще правильнее, с критической точки зрения, было бы сказать, что после Канта место произвольно построяемой, никого не убеждающей метафизики заняла столь же произвольно построяемая, и столь же мало убеждающая кого-либо теория поз­нания. Не то, что наше время бедно философскими дарованиями. Я бы сказал наоборот: давно уже философская нива не обра­батывалась таким большим числом таких одаренных работников. Но какая-то роковая сила мешает им делать общее дело. Каждо­му ясно, что все его соседи заблуждаются и путают, и каждый превосходно умеет показать ошибки своих товарищей. Лучшие и наиболее убедительные места в современных исследованиях о теориях познания это те, которые отводятся критике сущест­вующих теорий. Наиболее слабые, хотя и в слабости своей все же наиболее интересные и поучительные, — это те, где делаются попытки устранения господствующих заблуждений и проти­воречий. В них, в этих судорожных, отчаянных попытках спа­сения, чувствуется, что у наших современников, в буквальном смысле этого слова, ум заходит за разум. Критическая способ­ность изощрена до крайней степени. Боязнь противоречия дошла прямо до болезненности. И, чтобы хоть как-нибудь скрыть от себя безнадежность создавшегося положения, люди выдумывают сложнейшие и хитроумнейшие теории, в которых новые термины и понятия нагромождены в таком ужасающем количестве, что
даже иной раз кажется, что и творцу таковых не всегда ясно их назначение. Чем ближе присматриваешься и чем больше вдумываешься в смысл этих напряженных попыток — тем больше убеждаешься, что в той плоскости, в которой они происходят, им навсегда суждено оставаться попытками. Хотят во что бы то ни стало оправдать научное знание — так же, как того хотели Сократ, Платон, Аристотель или Кант, Но нуждается ли научное знание в оправдании? Я не хочу этим сказать, что всякие сомнения (в необходимости такового оправдания) прекратились. Вслед за Кантом все убеждены, что такое оправдание может быть добыто — нужно только хорошенько подумать. Но ведь думали и думают достаточно — и все-таки к положительному результату, в том смысле, в каком принято понимать эти слова, не пришли. Не только не создалось теории об источниках суверенных прав научного знания, но даже не удается добиться хоть на время самого скромного consensus sapientium[55]. Самое большее — каждому из гносеологов удается добиться для себя лично той ἀταραξία (спокойствия), ко­торая фактически полагает конец любознательности исследова­теля. Уже просто не хочется знать, не хочется искать — как это было у древних скептиков, у которых хватало добросовест­ности и смелости, чтобы отвергать несомненную истину, но ко­торые перед вероятной истиной уже пасовали. Почему вероятная истина имеет предпочтение пред несомненной? Иначе говоря: ведь вероятная истина не дается сама в руки. Из множества суждений нужно выбрать одно, как наиболее вероятное, как не­сомненно наиболее вероятное — иначе вы лишитесь всякого ру­ководства в практической жизни. Нельзя сказать, что лед холод­ный и лед горячий, земля движется и земля неподвижна — суж­дения одинаково вероятные. Этого и скептик не говорит. Он с уверенностью утверждает, что лед холоден, что летают птицы, а львы летать не умеют — и эта уверенность только и может обеспечить спокойствие (ἀταραξία), в котором скептики видят цель всех своих философских исканий. И до тех пор, пока ἀταραξία (спокойствие) implicite или explicite[56] будет опре­делять собою задачу философского творчества, прием и ме­тоды испытания останутся неизменными. Сколько бы гносеологи ни бились — они не выйдут из своего заколдованного круга. Не
оправдывать нужно существующее знание, как единственно воз­можное, единственно совершенное познание. Это самоудовлетво­рение, эта уверенность, что у нас есть уже все и остается толь­ко сообразить, как нам досталось то, что досталось, и обесси­ливает современных философов, как обессиливало скептиков их довольство. Королевские пути математики соблазнили Канта, и он забыл, что есть божественные пути, которыми, хоть на мгновенье, шла фантазия Платона. Между Платоном и Кантом стоял Аристотель, раз навсегда внушивший человечеству недо­верие ко всему слишком далеко залетающему. Принцип Аристо­теля — „не слишком много, не слишком мало”. Во всем нужно искать верной, никогда не обманывающей середины. Так нужно жить, так нужно умирать — так нужно и философствовать — ибо, ведь философствовать значит жить и умирать. Об этом, кажется, забыли и забывают, но об этом нужно без устали на­поминать. Пока живешь, учит Аристотель, не нужно думать о смерти, не нужно терзать себя недостижимыми целями. Мышление, искание человеческое должно иметь определенный конец, как оно имеет определенное начало. Одно из любимейших выражений Аристотеля — всякий regressus in infinitum[57] знаменует собой порок мышления, ибо задача мышления избавить­ся от загадок и изобразить мир в виде замкнутого, закончен­ного, по точно определенному плану построенного целого. Только при таком предположении и возможно обоготворять разум. Это знали хорошо уже Сократ и Платон, как мы помним. Но у них не хватило выдержки, чтобы с нужной последовательностью ограничить свои философские искания. Как и все греки, они высоко чтили умеренность и середину. Но их любовь не была безраздельной, и потому они допускали в свои рассуждения иные элементы, расшатывавшие устои положительного мышления. Из Сократа вышли циники, из Платона вышел Плотин. Лишь Ари­стотель со всей решительностью принял веру о всевластии че­ловеческого разума. Лишь он возвел в идеал близкое и тор­жественно, за себя и за всех своих преемников, как полагается великому монарху, отрекся от притязаний на далекое. В награду за этот подвиг история считает его основателем науки, и чело­вечество — европейское — звало его не только для разрешения посторонних вопросов, но и тогда, когда пришлось усвоить за­шедшую с далекого востока новую мистическую истину. И тут,
как мы увидим, теория середины сослужила великую службу. Подобно тому, как глаз находит себе защиту от беспредельности, создавая над собой голубой, видимый и успокаивающий купол, так и аристотелевский разум умеет отвратить беспокойное че­ловеческое сердце от далеких и неопределенных, и трудно до­ступных проблем, приковывая его к близкому, привычному, род­ному и понятному. Философия середины дает удовлетворение, ибо предотвращает от неожиданностей. Все, что может быть, уже заключено в том, что есть. Попытки найти что-либо за пределами данного, попытки путешествий на далекие расстояния опорочены навсегда. Блаженство — высшую и последнюю цель человеческой жизни — мы должны находить на земле: „Оттого все признают, что блаженная жизнь есть состояние радости, и потому — с пол­ным основанием — состояние радости ставят в теснейшую связь с блаженством. Ибо деятельность не может быть совершенной, если она встречает себе помеху; блаженство же совершенно и, стало быть, блаженный нуждается в телесных и внешних благах и в удаче, дабы ничто не служило ему помехой. Те же, кто ут­верждает, что хороший человек может быть блаженным на пытке или при больших неудачах, вольно или невольно говорят вздор”[58]. Приведенное место из Аристотеля, направленное главным образом против циников, а, может быть, и против Платона, без преувеличения может считаться родником фи­лософского творчества Аристотеля. Блаженство на земле — в том он убежден — есть последняя цель человека. Еще он убеж­ден, что блаженство возможно только при том условии, когда человеку сопутствует в жизни удача, и когда судьба ему посылает много или достаточно внешних благ. И еще он убежден, что на пытке и при тяжелых ударах судьбы, человек не может быть блаженным. Последнее же его убеждение, что те люди, которые с ним не соглашаются, вольно или невольно грешат против ис­тины. Вы видите, сколько попряталось „убеждений” в не­скольких строчках. Вы, вероятно, тоже видите, что, если бы от Аристотеля потребовать доказательств его убеждений, то он не мог бы в свое оправдание представить ничего, кроме того соображения, что он знает, что знает, и что иначе, чем он
судящий, либо глупец, либо лгун. А меж тем — пока нужно кон­статировать факт — и при жизни Аристотеля и после него не мало было людей, которые искали „блаженства” именно там, где его — если положиться на уверения Аристотеля — быть не может. Я спрашиваю, что дало право Аристотелю отводить этих людей и лишать их права голоса в вопросах, касающихся их не менее чем его? Почему они вольно или невольно лгут? Потому что удалились от освещенной разумом середины и стали искать на темных окрайнах? Это все, что мог бы ответить Аристотель, если бы его можно было бы привлечь к ответу по поводу выска­занных им, таким недопускающим возражений тоном, уверенностей. Он не был на темных окраинах, он не испытал тяжелых ударов судьбы, но ему это и не нужно. У него есть разум, соз­давший теорию середины, и он хорошо и твердо знает, где мож­но и где нельзя искать. Не слишком много и не слишком мало, — это синтетическое суждение априори было в руках Ари­стотеля волшебной палочкой, которой он очертил свой заколдо­ванный круг, его же люди не должны переходить. Все добро­детели человечества определялись Аристотелем, как средний путь меж двух крайностей, даже истина ему представлялась, как середина меж двумя заблуждениями μέσον между ύπερβολή и ἔλλειψις (т. е. середину между слишком много и слишком мало) должен искать человек. τό δε μέσον εστίν ως ο λόγος ο όρθός λέγει [59] (Eth.VI, 1, Zeller II - 2, 633) — правильное мышление. Этот завет Ари­стотеля был принят человечеством, как благая весть. После Аристотеля всякая попытка заподозрить середину и искать на окраинах встречается не то что с подозрением, но с ненавистью. Были люди, и не мало было людей, которым весть Аристотеля казалась не благой, которые пытались свергнуть с себя тяжелое иго великого греха. Но такие люди осуждены были на одиночест­во и на мучительную бесплодную борьбу. Их дела, их творчество порой находили временный отклик, но всегда, рано или поздно, беспощадно сметались с больших исторических дорог, по ко­торым шествовало торжествующее и побеждающее человечест­во. Пожалуй, Аристотелю суждено было в истории еще большее торжество, можно указать не мало случаев, когда наиболее замечательные, смелые и исполненные пламенной ненавистью к нему люди, после многих лет долгой и упорной борьбы, покорно и добровольно вновь возвращались под его начало и признавались,
что они η εκόντες η άκοντες ουδένλέγονσιν [60]. О них у нас будет речь впереди. Пока только формулируем в нескольких словах то, что мы говорили в предыдущих главах. Уже Сократ и Платон, в своем стремлении парировать удары Мелита и Анита, создали теории общеобязательного — для богов и людей — знания. Эту теорию принял от них Аристотель, Боги и божественное были отодвинуты им на окраины, νπ?ρβολή, как запретное и опасное. Обязательное, разумное же и целостное знание, дающее полное удовлетворение человеку и научающее его совершенной жизни, было построено им на слегка измененных, но в сущности тех же основаниях, которые были выработаны его учителями. Середина стала последней ис­тиной и последней целью[61]. Окраины приравнены были к кон­цам и к несуществующему. Середина — как идеал познания и удовлетворенность, как последняя цель нашего существования на земле и как идеал морали, — вот что наследовало человечество от Аристотеля и вот что оно положило в основание своей науки и своей этики и что до сих пор всеми силами отстаивается, как вечное, испытанное и единственно нужное.

XVI

Мы уже знаем, как велика была власть Аристотеля над че­ловечеством. Мы тоже знаем, что сила аристотелевских идей ко­ренилась отнюдь не в их логической убедительности. Аристотель так же мало умел доказать правоту свою и избегнуть противоре­чий, как и другие философы. Обаянием своим стагирит был все­цело обязан той решительности, которая дала ему возможность оградить человеческий ум от навязчивых запросов души. Он хотел и умел ограничиваться и удовлетворяться достижимым — а это все равно, в человеческом понимании, что отыскать послед­нюю цель существования. Есть концы, есть начала — как пре­делы — и есть ясная, освещенная, доступная познанию середина, как единственная несомненная действительность. Это великое открытие европейское человечество (я говорю о европейском че­ловечестве, потому что жизнь азиатских народов все еще остается для нас неразгаданной тайной) приняло как благую весть. Все
что было крепкого и здорового в Европе ухватилось за учение Аристотеля, как за якорь спасения. Даже католичество, которое всегда любило себя считать независимым от общей культуры, охотно приняло иго философа, верно почувствовав, что это иго

Наши рекомендации