Греческая и средневековая философия 2 страница

Мне кажется, что я исчерпал главные парадоксы, допускае­мые Гарнаком. Является естественный вопрос: раз парадоксы, хоть и небольшие, допускаются, как и чем отличить парадокс допустимый от недопустимого? Лютера разрешается считать пророком или почти пророком, почему же не считать пророком или почти пророком doctor a angelicus'a Фому Аквинского или Сведенборга? Или почему не допустить такого, примерно, пара­докса, что человечеству наркотики пригодны, и даже более нужны, чем простая и здоровая пища? На здравый смысл ссылаться принципиально как будто нельзя, раз признано, что в религиозной области он уже не может явиться верховным судьей. И вот, чтобы выйти из затруднения, Гарнак предлагает суд ис­тории. Она одна решает, каким парадоксам дозволено, каким не дозволено направлять человеческую жизнь. Все, что не имеет будущего, все что осуждено на гибель, по мнению Гарнака, как и всех других историков, уже именно тем самым, что оно не могло отстоять себя, доказывает свою внутреннюю негодность; в этом отношении наш историк христианства ничем не отличается от других историков. Это положение одинаково соответствует и Гегелевскому учению, и суждению обыкновенного не научного опыта, который, хотя ничего не знает о развитии духа, всегда естественно, инстинктивно почти, стремится к оправданию ус­пеха. Вопрос только в том, — для нас этот вопрос имеет необыкновенную важность — диктует ли в данном случае за­коны повседневному опыту здравый смысл, или, наоборот, сам здравый смысл получает на этот раз директивы от опыта. На основании всех тех сочинений Гарнака, которые мне пришлось читать, я не могу решить, как он отвечает на этот вопрос. Я могу только догадываться, что такого вопроса он себе не ставил. Мне кажется, что если бы его прямо спросить, он бы ответил, что не его дело ломать себе голову над такими трудно­стями. Что это уже область философа, а он только историк и теолог. Правда, в старину теологи от философских вопросов не отказывались: Ориген, бл. Августин, Фома Аквинский, Дуне Скот, Оккам и даже Лютер на этих вопросах больше всего и про­бовали свои теологические силы. Правда и другое: может Гар­нак и не хочет ставить этого вопроса, но разрешать-то он его разрешает — и если не explicite, то implicite, вы нужный вам от­вет найдете в его сочинениях.

Приведу одну большую цитату из его „Dogmengeschichte”. Noch hat es in der Welt keinen starken religiösen Glauben gegeben, der nicht an irgend einem entscheidenden Punkt sich auf eine äussere Autorität berufen hätte. Nur in den blassen Ausführungen der Reli­gionsphilosophen oder in den polemischen Entwürfen protestantischer Theologen wird ein Glaube konstruiert, der seine Gewissheit den eigenen inneren Momenten entnimmt... Jesus Christus hat sich auf die Autorität des Alten Testamentes, die alten Christen haben sich auf den Weissagungsbeweis, Augustin hat sich auf die Kirche, selbst Luther hat sich auf das geschriebene Wort Gottes berufen[7] (Harnack D.G., 111,81).

Вы видите из нее, что Гарнак, как это ни трудно, прибавляет новый загадочный парадокс к комплексу парадоксов, которые являются самим условием существования религий. Ни одна вера ни одного человека, утверждает историк, всю жизнь свою зани­мавшийся изследованием двух-тысячелетнего развития христиан­ства, знающий религиозную литературу так, как может кроме него в наше время мало кто знает, — ни одна вера ни одного человека не могла держаться без внешнего авторитета. И Павлу нужен был авторитет, и Христу, и, как выражается Гарнак, „даже Лютеру”. Почему Гарнак говорит даже Лютеру, а не даже Христу — если уже нужно говорить то, что он говорит — не знаю и даже догадаться не могу. Ведь все-таки Христос для Гарнака единственный по религиозному сознанию человек? Или Гарнак прежде лютеранин — потом христианин? Но не будем ло­мать голову над вопросом, для разрешения которого у нас нет достаточных данных, и перейдем к существу дела. По мнению Гарнака, основывающемуся на изучении религиозной литературы двадцати веков, условием веры является внешний авторитет. Прежде всего, это мнение глубоко католическое[8]. Как извест­но, уже блаженный Августин утверждал, что если бы он не получил св. Писание от католической Церкви, он бы никогда не уверовал в него. Все католичество, вся вера католичества по-

коится на авторитете непогрешимой церкви. Католические оп­поненты Лютера до сих пор все свои возражения реформатору главным образом (и вполне правильно) строят на том, что Лютер выступил против авторитета церкви. Так что последний пара­докс Гарнака — тоже чисто католический. Но Гарнак без него обойтись не мог и, отлично понимая, какому риску он подвергает весь строй своих либерально-протестантских идей, он, со свойст­венной ему добросовестностью, все-таки обнажил свое слабое место, не дожидаясь, чтоб это сделали его противники. Вера без авторитета, говорит нам представитель новейшей теологической мысли в Германии, невозможна. Я опять-таки не стану сейчас разбирать и анализировать и, еще меньше, оценивать приведен­ное суждение Гарнака. Об этом будет речь впереди. Мне только необходимо установить, что опыт Гарнака, опыт, повторяю, пре­восходного ученого, даровитейшего и умнейшего, знатока религиозной литературы, приводит к такому заключению о зна­чении авторитета в религиозных вопросах. Немного опережая изложение и заходя вперед, я тут же должен сказать, что считаю заключение Гарнака совершенно неверным. Если бы он знал только Апостола Павла и Лютера, этого было бы вполне доста­точно для противоположного вывода. Я уже не говорю о сред­невековых мистиках и сектантах, уходивших от авторитетов, на которых они воспитывались и выросли. С уверенностью можно сказать: дело всех религиозных гениев сводилось к разрушению существовавших религиозных авторитетов. Особенность жизни и смысл мучительного и напряженного существования этих людей в том именно заключался, что они сами должны были быть ав­торитетами для других, в то время, когда они для себя не имели никакого авторитета. Гарнак этого не заметил, не хотел или не умел заметить? Вероятно, тут причина лежит глубже. Мы помним что Гарнак считает парадоксы законными в области ре­лигии. (Wes. d. Christ. 44). И, вместе с тем мы знаем, что даже те парадоксы, которые допускают признанные людьми испове­дания христианства, даже парадоксы ортодоксального про­тестантизма, я не говорю уже о католичестве, кажутся Гариаку неприемлемыми. Как же найти критериум для парадоксов? Где взять плотину, которая бы задержала могучий и страшный поток разрешенного парадоксального творчества? Здравый смысл и угроза наказания удержит ли безумное человечество? И, затем, разве здравому смыслу можно довериться? Ведь ему и пере­усердствовать недолго: он, того и гляди, вместе с прочими,
противными Гарнаку парадоксами наложит свое veto, задержит и те, которые Гарнак признает необходимыми и спасительными. Здравый смысл тоже не может быть предоставлен самому себе. Историк это знает. Историк помнит отчаянную борьбу хотя бы того же Лютера с Фомой Мюнцером и Карлштадтом. Историк помнит, какая буря поднялась в Германии, когда Лютер впервые восстал против авторитета. Историк может припомнить немало и других аналогичных картин из близкого и далекого прошлого. Здравый смысл не удержит людей. Нужна иная сила, нужна твердая, непоколебимая власть. Ferret vulgus nisi paveat[9]. A стало быть, так как истина одна для всех, то авторитет обязате­лен и для Лютера, и для Августина, и даже для Иисуса. На этом пока мы и остановимся и покинем на время Гарнака.

V

Итак, новейшая либеральная теология, в такой же мере, как и католичество, не может обойтись без авторитета. В качестве верной и преданной прислужницы философии, теология не доверяет себе, не доверяет человеку, как взрослые не доверяют младенцам. Философия же с давних времен установила, как незыблемейший свой принцип, что всякая истина должна быть проверена и что, прежде чем выступать с какой-нибудь истиной, человек обязан обзавестись особым пробирным камнем, который называется критериумом. Последняя власть, решающее слово — по общему убеждению — должно принадлежать человеческому разуму. Даже своего Творца человек не примет, не справившись предварительно с тем, соответствует ли он предъявляемым разу­мом требованиям. Я напомню здесь вопрос Сократа в Евтифроне: потому ли добро хорошо, что его любят боги, или потому боги любят добро, что оно хорошо[10]. Иными словами, существуют нормы, принципы для отличия добра и зла. Эти нормы человече­скому разуму прекрасно известны. И прежде, чем принять богов, мы ставим себе вопрос: подчиняются ли боги тому, что наш разум признает добром, или не подчиняются. Если не подчиняются, то они не боги, не настоящие боги. Potestas clavium, право вязать и решать, по учению Сократа, принадлежит не обитателям неба, а жителям земли. Не только Сократ, не только ученики Сократа,
но и ученики учеников Сократа, как те, которые остались язычниками, так и те, которые своими творениями положили ос­нование католической догме, в равной степени всегда счита­ли себя вправе и обязанными проверять свои суждения какими либо прочно установленными критериями. Нечего и говорить, что и здесь, как и везде, люди умело себя обманывали. Захватывая potestas clavium, они никогда не решались признаваться, что позволяют себе такую дерзновенную узурпацию. Возьму первый попавшийся пример. „Jubes, quod ad probem”, пишет Августин, „si quis dicat, tempus esse motum corporis? Non jubés”. Это значит, он обращается к Богу с вопросом, приказывает ли Бог ему со­гласиться с теми, которые утверждают, что время есть движение тела. И сам отвечает за Бога: non jubés — ты не при­казываешь. Не думаю, чтобы нужно было долго останавливаться над истолкованием этого места. Лучше привести еще одно рас­суждение бл. Августина, в истолковании современного католи­ка. Августин говорит: intellege ut credas, crede ut intelligas[11] (понимать чтобы верить и верить чтобы понимать). Прежде, чем верить, нужно разобраться в законности прав того, кто претен­дует, чтобы ему верили на слово, нужно прежде всего решить вопрос, кому верить — cui sit credendum; и с этой точки зрения разум предшествует вере — „ipsa (ratio) antecedit fidem”[12]. Тут для нас одинаково любопытно и важно отметить и скрытую гордыню человеческую (я говорю гордыню, только применяясь к господствующему словоупотреблению — на самом деле, как мы увидим впоследствии, гордыни тут не так уж много), и выставляе­мое на показ смирение.

Если приведенного примера недостаточно — я могу пред­ложить на выбор один из многих других. Ансельм Кентерберийский, рационалист par excellence, т.е. человек, который в такой же мере, как и Сократ не примет и не услышит слова, хотя бы это было слово Божие, если оно не будет ему понятно, т.е. если оно не будет находиться в соответствии с теми нормами ис­тины и лжи, добра и зла которые должны быть для всех обязательными, человек, написавший книгу „Cur deus homo”, где доказывается modo geometrico, что Бог не мог не вопло­титься — этот же человек пишет: „non tento, Domine, penetrare altitudine tuam, quia nullatenus comparo illi intellectum meum;
sed desidero aliquatenus intelligere veritatem tuam, quam credit et amat cor meum” (Proslogion, chap. 1).(Я не пробую, Господи, про­никнуть в Твои высоты, так как я никак не могу сравнивать с ними мой разум; но я хочу как-нибудь постигнуть Твою истину, в которую сердце мое верит и которую оно любит).

Если вы обратитесь к царю средневековых схоластиков, к doctor’у angelicus’у — Фоме Аквинскому, вы увидите, что и здесь дело обстоит так же. Такое же показное смирение и та же внутренняя гордыня разума. Фома Аквинский был человеком необыкновенным — он видел многое такое на яву, чего большин­ство людей и во сне не видали. Он разговаривал с давно ушед­шими из мира святыми, он вступал в общение с апостолами. Од­нажды даже, во время молитвы перед crucifix' ом, Сам Христос сошел к нему с креста и сказал ему: bene de mi scripsisti (ты хорошо писал обо Мне) и спросил его, какой он хочет себе на­грады. Кажется, такие экстраординарные события должны по­колебать доверие Фомы к существующим авторитетам, т.е. к Philosophus у и к возведенному philosophus'oм на трон разуму. Но у Фомы получилось совсем противоположное. Никто из ка­толических писателей, ни до него, ни после него, не умел и не хотел так отстаивать вечные прерогативы разума. Для него, больше чем для кого-нибудь другого, Аристотель был praecursor Christi не только in naturalibus, но и in supernaturalibus[13]. Когда нужно было решать вопрос о том, приемлемо или неприем­лемо какое-нибудь сверхъественное явление — обращались за справками и указаниями к Аристотелю. Нельзя было верить просто, прежде чем верить, нужно было ответить на вопрос — cui est credendum (в кого верите). И на этот вопрос, кроме Ари­стотеля и тех, кому Аристотель делегировал свои божественные права, никто не смел ответить. Я приведу сейчас один любопыт­нейший пример из Summa theologica.

Ставится знаменитый вопрос, доселе еще волнующий, как теологов, так и светских людей, умеющих под теологическим по­кровом отличать сущность и смысл внутренней борьбы. Utrum ad justificationem impii requiratur motus liberi arbitrii? (Summa Th., De Gratia, Q. 113, Art. 3, Заглавие.— Требуется ли для оправдания грешника движение свободной воли?). Всем известно, какое ог­ромное значение придавало средневековье вопросу о свободе воли.

Новейшее время убедило себя, что та постановка вопроса, которая казалась наиболее правильной средневековью, уже мало соответ­ствует состоянию наших научных знаний. Для средневекового человека, вопрос о свободе воли был неразрывно связан с вопро­сом о спасении души и, стало быть, о страшном суде. Сейчас всем ученым людям кажется, что говорить о спасении души и о страшном суде значит празднословить, ибо никакого страшного суда нет и все души ожидает одинаковая участь. Поэтому и вопрос о свободе воли приобретает чисто теоретическое зна­чение, так что лучший способ его разрешения — есть устранение самого вопроса. И вопрос прекрасно устраняется тем или иным способом. Я полагаю, что новое время едва ли много выиграло от того, что избавилось от вопроса. Больше того, скажу сейчас, что этот вопрос должен и может быть поставлен именно так, как его ставило средневековье — т.е., в связи с вопросом о спасении души и о страшном суде. Ибо все философские вопросы должны обсуждаться в таком фантастическом освещении. Вы можете не верить тому, что Фома Аквинский беседовал с пророками и апостолами, это ваше дело. Но вы не можете не признать, что человек, не бывавший в той фантастической области, где воз­можны хотя бы такие иллюзии, — не годится для философии. Тот, кто не испытал хоть раз, что наряду с нашей обыкновен­ной жизнью есть еще какая-то жизнь, в которой происходят события, совершенно своеобразные и нисколько не похожие на те, о которых свидетельствует повседневность, тот может быть превосходным землепашцем, или ботаником, или даже истори­ком, но тот не подходил даже и к преддверию последней тайны. Такой человек может быть кантианцем, гегельянцем, может даже, как материалисты делают, признавать чудеса, но — фи­лософия для него будет навсегда закрытой областью. Ибо дело вовсе не в том, чтобы разрешать себе какое-либо парадоксаль­ное утверждение, как это принято в господствующей фило­софии. Кант поразил людей допущением, что время и простран­ство только формы нашего восприятия. Гегель поразил законом развития. Материалисты пошли еще далее: они говорят, что их „разуму совсем не противоречит утверждение возможности та­кого необыкновенного чуда, как превращение мертвой материи в живое сознание. За сто или пятьсот тысяч лет камень, говорят они, превращается в человека. Как известно, сейчас утверждения материалистов всюду высмеиваются. Разум, говорят им, такого чуда признать не может. И мне кажется, что материалистам
самим не совсем ловко признавать возможность такого чуда, и большинство из них предпочитает свою последнюю мета­физическую веру прятать за позитивизмом. Они продолжают ду­мать, что сперва были только камни — и что потом из этих кам­ней сделались люди, но говорить этого они не хотят и заслоняют­ся научными словами ignoramus (мы не знаем) или не так уже научным ignorabimus (мы не будем знать). Материалисты, ко­нечно, знают, что делают и, если прячутся, то, стало быть, им прятаться нужно. Но, если отбросить соображения общественно-политические, то нужно сказать, что представляемые против материализма соображения совершенно не выдерживают крити­ки. Правда, их утверждения совершенно фантастичны, гораздо более фантастичны, чем утверждения самого безудержного ка­толика. Для разума гораздо легче принять, что хлеб и вино обра­щаются в тело и кровь, чем — что камень обращается в человека. Но разве неприемлемость для разума может служить возраже­нием против какого-нибудь метафизического утверждения? Разве есть еще такие наивные люди, которые думают, что в области метафизики нужно считаться с разумом? Ведь, если можно говорить с уверенностью и твердостью о чем-либо, прямо или косвенно соприкасающемся с областью метафизики, то ведь именно только о том, что метафизика есть область, совершенно неподчиненная ни разуму, ни его законам. И с большей вероят­ностью можно предполагать, что степень истинности какого либо метафизического утверждения находится в обратном от­ношении с ее приемлемостью для разума. Так что существующие возражения против материализма, т.е. указания на то, что он не мирится с законами нашего мышления, не только не порочат, но скорее оправдывают его. Из того, что наш разум не понимает, как камень может обратиться сразу или постепенно в Сократа, вовсе не следует, что камень в Сократа обратиться не может, а только, что наш разум не умеет понимать чудесного. Все чудесное, свободно возникшее претит нашему разумному соз­нанию, которое хотело бы подчинить себе во что бы то ни стало жизнь с ее буйным своенравием. Любопытно — я уже отмечал это давно — что с самых первых моментов пробуждения челове­ческой мысли, люди делали попытки положить пределы своево­лию жизни. Своеволие почему-то всегда казалось угрожающим. Правда и то, что человек никогда не умел — даже в собствен­ной голове — так представить себе жизнь, чтобы совершенно вытравить из нее этот раздражающий его элемент свободного
творчества. Все шли на копромиссы, т.е. соглашались допустить каприз, но в возможно малой доле. Выражаясь языком схоласти­ки — принимали potentia ordinata[14], т.е. раз навсегда уста­новленный — хотя бы и капризом — порядок, но potentia abso­luta[15] бежали, как головы Медузы. Возьмем для примера древ­нейшего замечательного мыслителя Эмпедокла. Он все, или почти все, объясняет, нигде даже не останавливаясь слишком долго над вопросом, почему он одни объяснения принимает, другие — от­вергает. Откуда взялись живые существа? Выросли из земли отдельные члены разных тел, потом стали соединяться между собою. Сперва получились уродливые тела ·— они погибли. Потом понемногу гармонично подобрались. И таких объяснений у Эмпедокла сколько хотите, и они все его вполне удовлетворяли. И он требовал, чтобы его объяснения признавались истинными — не в пример прочим. Очевидно, что у него — да еще задолго до него в человеке вкоренилась привычка добиваться не столько истины, сколько объяснений, появился своеобразный вкус, неистребимая автономная потребность, которые стали пафосом философского творчества, как пафосом религиозного творчества является стремление во что бы то ни стало при­мирить человека с уготовленной ему богами судьбой. Объяс­нить мир хотят одни, оправдать другие. Но и те и другие свои объяснения и примирения достигают одним способом: обоб­щением наблюдаемых отдельных явлений в общие законы. Иными словами, узнавши кое-что, люди решают, что они уже очень много знают, что они почти все, даже просто все знают, что у них есть общие положения, которые дают возможность ориентироваться в загадочном и сложном разнообразии дейст­вительной жизни. Они создают себе априорные положения, слу­жащие основой и являющиеся результатом дискурсивного мышления. Кант был гораздо правее, чем это может казаться на первый взгляд, когда утверждал, что человек диктует свои законы миру. Диктует, что и говорить! Но и молодой Шопенгауер был прав, когда истолковывал учение Канта в том смысле, что все наши дискурсивные суждения есть только сетка, на­брасываемая нами на живую действительность, и потому о ней ничего не говорят и говорить не могут, т.е. никаких познаний они нам не дают. В новейшее время Риккерт подхватил мысль

Шопенгауэра и подробно развил ее в своем огромном сочинении. Дискурсивное мышление существует только для того, чтобы человек имел иллюзию совершенного знания. На самом деле, от­влеченные понятия не только не дают познания действительности, но наоборот, от действительности уводят. Действительность иррациональна, абсолютно непознаваема, и наша наука есть только идеальное незнание жизни. Риккерт, правда, вопреки Шо­пенгауэру, за свой собственный страх и риск, утверждает, что та­кое идеальное незнание является апофеозом науки. Наука, уводящая от действительности к отвлеченным положениям, по мнению современного философа, имеет все права называться самым лучшим, совершенным знанием. Почему так судит Рик­керт, почему, приняв целиком от Шопенгауэра его теорию ди­скурсивного мышления, он не решается идти дальше за учителем и искать, как это делал Шопенгауэр, иных источников знания — я с уверенностью сказать не могу. Но все вероятия говорят за то, что тут восторжествовал принцип primum vivere deinde philosophare[16]. Современный ученый чувствует, что для него от­казаться от дискурсивного мышления значит потерять право на жизнь. Если обобщающая наука не дает совершенного знания, то, значит, ставится вопрос о самом праве существования науки. Ботанику, физику, математику такая постановка вопроса не так страшна. Они знают, что если их науки и не окажутся совершен­ным или самым совершенным из возможных знаний, то — хоть это и не очень приятно — беды нет: жить еще можно, есть другие оправдания для них — чисто практического характера. Но какие оправдания, в таком случае, подыщет для себя философия? Практического значения она не имела и, если только выяснится, что у нее нет совершенного знания, ей нужно перестать существовать, перестать жить. Шопенгауэр этого не боялся. Он смело решил, что если дискурсивное мышление, на котором зиждутся положительные науки, в фи­лософии результатов и не дает — то можно обойтись и без него. Можно найти и другой источник философского знания — даже более заманчивый и привлекательный. И точно, источником фи­лософии Шопенгауэра являлась чистейшая фантазия, которую он, отдавая дань философским традициям, называл интуицией. Его великолепный бред о любви, о музыке, о покрывале Майи и т.д. никому и в голову не придет назвать наукой, как никому не
придет в голову называть наукой вдохновенные пророчества Платона в „Симпозионе”, „Федоне”, или „Государстве” об эросе и бессмертии души. Но не мало находилось и находится охотни­ков, которые не променяют мысли Шопенгауэра и Платона на самые трезвые суждения. Риккерт, как большинство современных философов, бредит, но фантазировать и пророчествовать не умеет и ему остается только одно: рассуждать даже после того, ког­да он так подробно, вслед за Шопенгауэром, доказал, что рас­суждения только уводят от действительности. Primum vivere — deinde philosophare[17], девиз оказывается непоколебимым.

VI

Такова роль разума, претендующего на высшие суверенные права. Ясно, что, начиная от Сократа и кончая Кантом и его современными учениками, разум ставил себе определенную за­дачу. Он боролся с произволом и систематически преследовал все попытки свободного творчества перейти заранее установлен­ные границы. Не менее, я полагаю, ясно и другое: своих целей разум мог достичь только одним путем — декретируя ограни­чительные законы человеческим начинаниям. И мне кажется, что люди до настоящего времени не дали себе отчета в том, до ка­кой степени законодательная деятельность разума ограничивала их творчество. Все восхваляют Сократа за его великое открытие: диалектику. Критика чистого разума есть ни что иное, как про­тестантский гимн Сократу. Мы радуемся, что после Сократа мы уже не вправе утверждать все, что считаем справедли­вым, истинным или нужным. Наоборот, справедливым или ис­тинным можно считать только то, что не расходится с предписан­ными разумом положениями. Каким способом удалось разуму так терроризировать человеческую душу, не склонную, как извест­но, к подчинению, вольную, капризную даже по своей природе? Католичество или магометанство покоряло огнем и мечем. Чем победил Сократ? Какое очарование было у этого безобразного Силена, что ему удавалось околдовывать своей диалектикой даже буйных Алкивиадов? Алкивиад, не подчинявшийся грозным го­сударственным законам, смирялся перед безоружным, разго­варивающим Сократом. И сейчас, через две с половиной тысячи лет, все, даже католические ученые, смиренно склоняются перед тем, кого древний оракул назвал мудрейшим из людей! Сава-
нарола писал когда-то о trionfo del сгосе[18], все католические апологеты трубили о том же, — на самом деле, ведь только по­беда Сократа может быть названа вселенской, только одному ему удалось на самом деле покорить почти весь мир. И, если есть се­годня уголки в нашем мире, в которых власть древнего мудреца не признается — то можно с уверенностью сказать, что завтра их не будет. И, наоборот, с неменьшей уверенностью можно сказать, что в тот день, когда люди сбросят с себя власть Со­крата и признают своим вождем сумасшедшего Диогена — на­ступит конец мира. Правда и то, что наиболее непримиримые потомки Диогена — такой угрозы не боялись. Более того, они свои лучшие надежды связывали с концом мира и полтора тысячелетия боролись во имя этой безумной идеи. Но средние века окончились, и сейчас даже католичество, если и не отказа­лось принципиально от своей идеи, то постаралось до такой степени приукрасить и смягчить ее, обезвредить дополнитель­ными оговорками, понятными современному уму, что, если бы встал из гроба Фома Аквинский или святой сатана, папа Григорий VII, они бы не поверили, что современ­ная католическая церковь — это все та же церковь, на созидание и защиту которой они положили столько труда и гения. Церковь, которая ради соображений гуманности, делится с кем бы то ни было своими potestas clavium — каза­лась бы им уже не телом Христовым, а одним из многочисленных учереждений, которые создавались, в течение веков, человечест­вом. Ведь в той уступке, в том признании, которое делает Pohle (он далеко не единственный, конечно), и которое „понимают” современные католики, только слепой может не видеть, что власть преемников ап. Петра уже не тайно, а открыто деле­гируется преемникам Сократа. Католическая церковь вправе вязать и разрешать не всех людей, а только тех, которые при­надлежат церкви. Иначе это было бы безнравственно и неразум­но, т.е., иными словами, не церковь, в силу принадлежащей ей власти определяет, что разумно и что нравственно, а наоборот, нормы разумности и морали, возвещенные язычником Сократом, являются обязательными для католической церкви. Иными сло­вами, lumen naturale — у Сократа другого светоча ведь не было — католичеству так же нужен, как и какому-нибудь Гегелю или Вольтеру. Тайна откровения тоже должна освещаться добытой
древними язычниками искрой. Еще раз подчеркну, что говорил раньше: католичество не могло даже в средние века обойтись без Сократа. Но тогда уступки разуму и морали делались только фактически, — теоретически же, de jure, источником религиоз­ного познания считалось только откровение. Теперь же даже величественное здание католичества поколебалось. Защищаясь против своих многочисленных врагов — главным образом про­тив протестантства — католичество уже решается принять тот forum, который Сократ считал единственно компетентным для разрешения всех спорных вопросов. Оно готово в важнейшем вопросе признать право безапелляционного решения за разумом. Вместо феерического освещения, даваемого прежним lumen supernaturale (сверхъественный свет), современный человек видит жизнь в бледном, белом свете сократовского lumen naturale (естественный свет). Когда приходится выбирать между су­масшедшим и здравомыслящим Сократом, даже католичество уже не колеблется. Ватиканский собор только недавно, почти на наших глазах, постановил, что если кто-нибудь станет ут­верждать, что разум противоречит вере, то он подлежит анафеме — anathema sit.

Мы можем вернуться теперь к вопросу Фомы Аквинского: Utrum ad justificationem impii requiratur motus liberi arbitrii? (Summa Th., De Gratia, Ia-IIae, Q. 113, Art. 3, Questio). Вот его ответ: „Respondeo dicendum, quod justificatio impii fit Deo movente hominem ad justitiam: Ipse enim est 'qui justificat impium', ut dicitur Rom. 4, 5. Deus autem movet omnia secundum modum uniuscujusque: sicut in naturalibus videmus quod aliter moventur ab ipso gravia et aliter levia, propter diversam naturam utriusque. Unde homines ad justitiam movet secundum conditionem naturae humanae. Homo autem secundam propriam naturam habet, quod sit liberi arbitrii. Et ideo in eo, qui habet usum liberi arbitrii, non fit motio a Deo ad justitiam absque motu liberi arbitrii.[19] (Ib., Conclusio)[20].

Проследите внимательно за ходом мысли Фомы. Он берет из послания ап, Павла к Римлянам положение, что спасает грешника Бог. Но ему мало того, что говорит ап. Павел. Или еще лучше: он не смеет показать своим читателям жизнь в том феерическом освещении, которое дается lumen supernaturale великого апостола. Человеческий глаз — да и то не всякий — мо­жет такое освещение выдержать только в течение нескольких мгновений. Если прав Павел, если Бог спасает грешников, и чело­век оправдывается, как сказано в Римлян. III, 28, верою, независи­мо от дел ·— colligimus igitur, fide justificari hominem absque operibus legis[21], — то первый результат такого невероятного для человеческого разума положения — есть необходимость отречься от lumen naturale. Ибо, вспомните, чему учил Сократ, вспом­ните, как прославлял он дела, как убеждал он всех, что именно де­лами, собственными делами только и можно спастись. При свете Павлова lumen supernaturale Сократовский lumen naturale гас­нет. Или наоборот — вся феерия Павла не может произвести ни­какого впечатления, если ее представить при дневном освещении, изобретенном Сократом. Как известно — дальше нам придется долго на этом остановиться — приведенный из послания Павла стих послужил яблоком раздора между католичеством и Лютером. В противоположность Фоме Аквинскому, Лютер не только не сделал попытки ослабить впечатление слов апостола, но наоборот, он решился уже в своем переводе названного текста своевольно прибавить усиливающее и резко выявляющее смысл слово sola. Он, вопреки греческому тексту и его традицион­ным толкованиям, перевел слова апостола следующим образом: sola fide justificari hominem[22] и т.д. To-есть своим переводом совершенно отрезал всякую возможность примирения между Павлом и Сократом, между иудаизмом и эллинизмом. Он тор­жественно отрекся, ради феерического lumen supernaturalis от трезвого lumen naturale. Если бы ему пришлось параллельно с Ватиканским собором дать свою формулу отношения разума к
вере — он должен был бы сказать, что кто заявит, что разум не находится в коренном противоречии с верой — тому анафема во веки веков. Он это, как мы увидим впоследствии, и говорил. Фо­ма же Аквинский, princeps scholasticorum[23], в нашем представ­лении всегда связанный с тем, что есть наиболее фантастическо­го, феерического и вечно загадочного в католицизме, сам боится учения ап. Павла не меньше, чем всякий другой, не то что като­лик, но даже, если угодно, атеист или язычник. Он крепко вцепил­ся за видимый мир и не смеет ни на минуту оторваться от него. Бог движет каждую вещь, объясняет doctor angelicus сообразно ее природе. Мы видели, говорит он, что в естественном порядке вещей Бог приводит в движение каждую вещь сообразно ее особенностям, более легкую одним способом, более тяжелою — другим. Стало быть, и оправдывая людей, Он сообразуется с движениями данной каждому свободной воли. Естественно возникает вопрос: раз для выяснения тайны человеческого спасения, тайны благо­дати Божьей нам нужно справляться у нашего бедного разума — как будто бы дело шло не о глубочайшей тайне, а о разре­шении одной из тех хитроумных загадок-ребусов, которые выдумывают сами люди, или которые выдумала для людей при­рода — для какой надобности заглядывать в священные книги? Это с одной стороны. С другой же — кто дал право нормальному теологу Фоме Аквинскому или, еще лучше, первому встречному современному католическому профессору, сочиняющему свою многотомную догматику по образу и подобию Summa theologica Фомы, ограничивать свободу творчества самого Бога. Незаметное sicut in naturalibus videmus[24] является для Фомы — а вслед за Фомой и для всего католицизма, вплоть до наших дней, ключем к разгадке всей великой тайны божественного творчества. Ведь можно еще спросить — и, надеюсь, совершенно законно, что видел нормальный теолог in naturalibus? Он рабски следовал за своим Philosophus'ом, который, как мы знаем, был для средневековья praecursor Christi in naturalibus[25]. И вот по­лучается, как я уже указал, поразительное явление: для того, чтобы судить о невидимой тайне божественной, мы обращаемся за аналогиями к видимому миру. Законодателем же для видимого мира оказывается все тот же Аристотель. Может ли быть теперь
сомнение в том, что Philosophus для католичества был не только praecursor Christi in naturalibus[26], но также и praecursor Chris­ti in supernaturalibus[27], т.е., иными словами, духовным руководи­телем набожного католика был незнавший откровения язычник, и миф о зависимости философии от теологии должен быть, в числе прочих мифов, сдан в кунсткамеру очень любопытных, но уже ни для чего ненужных и даже вредных заблуждений. Я не хочу этим сказать, что духовное творчество средневековья должно быть отвергнуто. Наоборот, чем больше знакомлюсь я с этой эпохой, называемой не без основания эпохой глубочайшей ночи, тем больше убеждаюсь я, что можно указать мало ис­торических периодов, в которых духовная деятельность человека достигала большего напряжения, чем в средние века. Если срав­нить век просвещения — 18-ый и век творчества положительных наук — 19-ый с веками 12-ым и 13-ым, то сравнение будет далеко не в пользу нового времени. Наоборот, скорее станешь удивляться поверхностности и совершенному отсутствию любознательности наших ближайших предков и современников. Правда, средние века это одна длинная непрерывная ночь. Все, что было сильного, беспокойного и одаренного уходило в монастыри, чтобы в уединении отдаться мечте и грезе. И, может быть, оттого и поз­вали вечно бодрствующего Аристотеля, чтобы не совсем утерять связи с тем, что называется действительностью. Откуда было Фоме Аквинскому знать, что происходило in naturalibus[28] и были ли, в самом деле, какие-нибудь naturalia[29]. В своем мо­настыре у ног Распятия Фома даже не знал наверное, есть ли еще что-нибудь на свете, кроме того, о чем ему рассказывали приходящие из иного мира святые и мученики. И, когда нужно было рассказывать людям о своей вере — он учился у своего Philosophus'a языку, который был бы понятен бодрствующим и здравомыслящим людям. Аристотель объяснил ему, что люди не­доверчивые и самолюбивые существа. Если им рассказывать все, что проходит в ночных видениях перед глазами отшельника, из­мученного постом и бдениями и что так непохоже на их денные видения, они никогда не поверят ничему. Им покажется, что их обманывают или над ними смеются — средний человек всегда склонен подозревать, что его хотят обойти, обмануть или над
ним хотят посмеяться и, для того, чтобы снять с себя всякое по­дозрение, — нужно найти связь между днем и ночью, между про­зой обыденности и распущенной оргией безудержных фантазий. Человек поверит в Бога только тогда, когда Бог подчинится его, человеческому разуму — sicut in naturalibus videtur[30] и огра­ничит свой вечный произвол выработанными обыденной практи­кой нормами. Моисей, пророки, Христос, апостолы и великие учи­теля средневековья — начиная от Тертуллиана и кончая Лютером, Лойолой, св. Терезой или Иоанном де ла Круа, лишь постолько могли быть оценены людьми, посколько они могли примениться к человеческим нуждам. Вспомните легенду о великом инквизи­торе Достоевского.

Наши рекомендации