Загадка доктора Хонигбергера 27 страница

— Эй, Аллан! — крикнул он мне, нисколько не удивившись встрече. — Все по Индиям, mon vieux[32]? Втолкуй, будь добр, этому типу, который притворяется, что не понимает моего английского, чтобы он отвез меня в ИМКА, а не в отель. Я приехал писать книгу про Индию. Бестселлер, политика напополам с детективом. Я тебе расскажу — ахнешь!

Люсьен в самом деле приехал писать книгу о современной Индии и обретался здесь уже несколько месяцев; брал интервью, посещал тюрьмы, фотографировал. В первый же вечер он показал мне свой альбом и коллекцию автографов. Если с чем у него и была загвоздка, так это с главой о женщинах, он еще не вышел на настоящих индийских женщин и имел довольно смутные представления об их жизни в парда[33], об их гражданских правах и особенно о детских браках. Он все спрашивал меня:

— Аллан, неужели правда, что индийцы женятся на восьмилетних девочках? Нет, правда, я прочел в книге у одного типа, который тридцать лет протрубил тут в магистрате…

Мы провели вместе очень приятный вечер на веранде в моем пансионе, но я при всем желании тоже не мог внести ясность в вопрос, потому что о частной жизни индийцев знал только по кино. Однако мне пришла в голову мысль напроситься в гости к Нарендре Сену, чтобы тот просветил Люсьена. Может быть, меня грела мысль получше разглядеть Майтрейи, которую я с того раза у книжного магазина больше не видел, поскольку мои прекрасные отношения с Сеном не выходили за рамки деловых контактов в конторе и бесед в машине по дороге домой. Случалось, он приглашал меня к чаю, но я, дорожа своим досугом, который старался отдавать математической физике, всякий раз уклонялся.

Когда я сообщил ему, что Люсьен Мец пишет книгу об Индии и собирается печатать ее в Париже, и еще сказал, какая именно глава вызывает у него затруднения, Сен предложил мне привести Люсьена в гости не откладывая, в тот же вечер. С какой радостью я взлетел по ступеням пансиона, чтобы сообщить ему об этом! Люсьен, ни разу не попадавший в состоятельный индийский дом, стал предвкушать, какой блестящий репортаж он напишет.

— Этот твой Сен из какой касты? — поинтересовался он.

— Настоящий брахман, но совсем не ортодоксальный. Он и член-учредитель Ротари-клуба, и член Калькуттского, и в теннис превосходно играет, и машину водит, и ест рыбу и мясо, и даже приглашает в дом европейцев и представляет их жене. Ты будешь очарован, вот увидишь.

Надо признаться, что дом инженера вызывал у меня изумление не меньшее, чем у Люсьена. Этот дом в Бхованипоре я однажды видел из машины, когда заезжал к Сену за кое-какими чертежами. Но я бы никогда не подумал, что во внутреннем убранстве бенгальского дома могут обнаружиться такие тонкости: такое нежное преломление света сквозь прозрачные, как шали, занавеси, такие мягкие на ощупь ковры, кушетки, покрытые тканями Кашмира, одноногие столики, подставляющие свои латунные столешницы под чашки с чаем и бенгальские пирожные, выставленные Нарендрой Сеном для просвещения Люсьена. Я разглядывал все это так, как будто только что попал в Индию. Околачиваться здесь два года и ни разу не удосужиться подойти к бенгальцам поближе, оценить хотя бы их быт, если не душу! Я жил посреди колониальной страны один на один со своей работой, читая те книги и смотря те спектакли, которые с таким же успехом мог прочесть и посмотреть, оставаясь в метрополии, среди белых! В тот вечер я узнал первые сомнения и, помню, вернулся домой несколько подавленный. Люсьен кипел от восторга и проверял свои впечатления, справляясь у меня, верно ли он понял те или иные слова хозяина, я же был полон мыслей, которые до той поры никогда у меня не возникали. Тем не менее никакой записи в дневнике я не сделал и напрасно сегодня ищу в нем какой-нибудь след, какой-нибудь намек на встречу с Майтрейи. Это удивительно, насколько я не способен предвидеть значительные события, угадывать людей, которым суждено изменить направление моей жизни.

Майтрейи, в сари и покрывале разных оттенков желтого — чайной розы и желтой черешни, в белых, шитых золотом туфлях, показалась мне гораздо красивее, и ее слишком черные волосы, слишком большие глаза, слишком красные губы словно одушевляли чем-то надчеловеческим ее тело, обвитое одеждами и все же проступавшее сквозь них, как будто бы обязанное своим бытием чуду, а не законам биологии. Я смотрел на нее с любопытством, потому что не мог понять, что за тайну несет это существо в своих мягких, шелковых движениях, в робкой улыбке, вот-вот готовой смениться гримасой паники, а прежде всего — в своем голосе, бесконечно изменчивом, будто сию минуту открывающем для себя те или иные звуки. Она говорила на стертом и правильном школярском английском, но стоило ей открыть рот, и я, и Люсьен замирали — такой зов был в этом голосе!..

Чай прошел со многими сюрпризами. Люсьен строчил в блокноте, дегустируя все подряд пирожные, и без конца сыпал вопросами. Поскольку по-английски он говорил скверно, а инженер заверил его, что понимает по-французски (он бывал в Париже на конгрессах и составил целую библиотеку французских романов, которых, правда, не читал), Люсьен время от времени переходил на парижское арго, и тогда инженер отвечал: «Oui, oui, c'est cа»[34], улыбаясь и сияя от удовольствия. Люсьен попросил позволения рассмотреть поближе наряд Майтрейи, орнаменты на одежде и украшения, и инженер, восприняв это с должным юмором, сам подвел к нему дочь за руку, потому что Майтрейи не хотела отойти от окна, губы у нее дергались, а покрывало съехало на лоб. Последовала ни с чем не сравнимая сцена осмотра одежд и украшений. Люсьен проводил осмотр не без помощи рук, сопровождая его возгласами энтузиазма и вопросами и стенографируя ответы, в то время как Майтрейи не знала, куда деваться от смущения, и дрожала вся, бледная, испуганная, пока не встретилась глазами со мной. Я улыбнулся ей, как бы предлагая убежище, и больше она не отводила глаз, постепенно и плавно успокаиваясь. Не знаю, сколько длился этот взгляд, но я никогда не встречал и не выдерживал подобного, и после того как экзамен кончился и Майтрейи снова отпрянула к окну, мы уже избегали смотреть друг на друга, настолько сокровенно и тепло соприкоснулись наши глаза.

Не смея больше взглянуть на нее, я глядел — другими глазами — на инженера и спрашивал себя, как человек с такой неказистой внешностью может быть отцом Майтрейи. Я вдруг уловил его сходство с лягушкой — глаза навыкате и огромный рот, — я словно впервые увидел круглое смуглое лицо с низко растущими ото лба черными вьющимися волосами, приземистую сутулую фигуру на коротких ногах и с бесформенным животом. Тем необъяснимее были симпатия и даже любовь, которые вызывал в людях мой патрон. По крайней мере для меня Нарендра Сен был обаятельнейшим человеком, умным и тонким, просвещенным, добрым и прямым, но не обделенным и чувством юмора.

Пока я сидел и вот так рассматривал его, вошла, внеся совершенно особую атмосферу радушия и трепетной пугливости, жена инженера, Шримати Деви Индира, в голубом с золотой каймой сари, ступни и ногти на ногах подведены красным. Английский госпожа Сен знала чрезвычайно слабо, но зато непрерывно улыбалась. Губы у нее тоже были очень алые — возможно, от бетеля. При виде ее я просто пришел в изумление: я бы никогда не принял ее за мать Майтрейи, в лучшем случае — за старшую сестру, такая была она молодая, свежая и застенчивая. Она привела с собой и младшую дочь, Чабу, лет десяти-одиннадцати, стриженую и в ситцевом платье без рукавов, тоже босую и своей босоногостью и смуглым хорошеньким личиком напоминающую цыганочку.

Что было после, трудно передать. Эти три женщины, выставленные нам напоказ, испуганно жались друг к другу, и инженеру никак не удавалось их ободрить и заставить разговориться. Госпожа Сен хотела сама подать чай, но раздумала и поручила это Майтрейи. Не знаю, по чьей оплошности чайник опрокинулся с подноса прямо Люсьену на брюки, все кинулись ему на помощь, и пока Люсьен извинялся по-французски, без всякой надежды быть понятым, инженер весьма строго отчитывал — по-бенгальски свое семейство, а потом указал Люсьену на другое кресло:

— Scusez-moi! Ici votre place.[35]

Дочери сбегали и переменили шелковое покрывало на кресле, а инженер все выговаривал им, я же не знал, куда девать руки, на ком остановить взгляд. Даже Люсьен почувствовал некоторую неловкость, хотя потом, в машине, с невероятным наслаждением смаковал это происшествие. Лишь госпожа Сен сохраняла ту же улыбку на алых губах и ту же робкую ласку во взгляде.

Беседа вскоре свернулась. Инженер показывал Люсьену санскритские рукописи из библиотеки своего дяди, в прошлом советника правительства, затем — картины и старинные вышивки. Я отошел к окну взглянуть на двор, странный двор с высокими стенами, где цвели какие-то кусты и глициния под трепещущим опахалом кокосовой пальмы. Я смотрел и гадал, чем творится эта прелесть, эта тишина, небывалая для Калькутты, — и вдруг меня резанул по сердцу безудержный, заразительный смех, смех женщины и ребенка в одно и то же время. В волнении я высунулся из окна и увидел на крыльце Майтрейи, она каталась от хохота, перебирая ногами, прижимая руки к груди, — сари размоталось, волосы упали на глаза, — и наконец с такой силой разогнула колени, что туфли отлетели к дальней стене. Я смотрел на нее во все глаза, и эти несколько минут показались мне бесконечными. Не знаю, что за священное действо явил мне ее смех и буйство давшего себе волю тела. У меня было ощущение, что я совершаю кощунство, подглядывая за ней, но я не находил в себе сил оторваться.

Все комнаты, через которые инженер вел нас к выходу, были полны ее смеха.

II

Как-то раз в Тамлуке я пошел побродить по берегу реки. Тут на меня и нахлынуло ощущение моего одиночества. Помню, за два дня до этого была помолвка Норин, и мы кейфовали всю ночь: упились, натанцевались до упаду, перецеловали всех девушек, а на рассвете расселись по машинам и поехали на Озера. Мы планировали и «пижамную» вечеринку, как прошлой весной, в марте, когда мне пришлось решать свои разногласия с Эдди Хиггеригом посредством бокса. В Норин я тоже был влюблен одно время, как положено молодому человеку в двадцать четыре года, а вернее, я любил танцевать с ней в обнимку и целоваться. Больше ничего… И вот когда я медленно шел со своей трубкой и с хлыстом — солнце еще не раскалило пространство, и птицы еще гомонили в кустах, пахнущих корицей и ладаном, — я вдруг понял какую-то свою особость, я понял, что остался один и умру один. Мысль меня не опечалила; напротив, я был спокоен, ясен, примирен с лежащей вокруг равниной, и, если бы мне сказали, что жить мне осталось час, я бы не испытал сожалений. Я лег бы в траву, заложил руки за голову и, глядя в голубизну надземного океана, ждал бы, пока истекут мои минуты, не считая их и не торопя, просто не ощущая. Не знаю, что за гордыня, естественная ли, чуждая ли человеческой природе, говорила тогда во мне. Мне все было по плечу — и ничего не надо. Вкус одиночества в этом волшебном краю вскружил мне голову. Я думал о Норин, о Гарольде, об остальных и спрашивал себя, как они попали в мою жизнь и как я затесался в их плоские и посредственные жизни. Я бродил долго, так и не сумев ответить.

На стройку я вернулся с утроенной жаждой одиночества, тишины и радовался, что у меня есть еще неделя палаточной жизни, без газет и без электричества. Меня встретил дежурный:

— Сахиб, вам телеграмма из Калькутты.

Я решил, что речь идет о приемке материалов, и не спешил ее вскрывать. А прочтя, был неприятно удивлен. Меня срочно вызывал Нарендра Сен. Выехать пришлось в тот же вечер, и я с печалью смотрел в окно вагона на бледные тени одиноких пальм, проступавшие сквозь испарения земли, на эту равнину, которая не далее как сегодня утром щедро приняла меня в лоно своей жизни без начала и без конца. Как я жалел тогда, что несвободен, что не могу остаться в своей палатке при газолиновой лампе и слушать хоры сверчков и цикад…

— Аллан, хорошие новости для тебя, — сказал мне инженер. — Нам нужен толковый человек в Ассаме, земляные работы и мосты на линии Лумдинг — Садийя. Я сразу подумал о тебе, и совет дал согласие, под мою ответственность. У тебя три дня на сборы и сдачу дел в Тамлуке…

Он смотрел на меня с непередаваемой доброжелательностью, и его некрасивое лицо светилось такой теплотой и любовью, что мне стало даже неловко. Позже я узнал, что он выдержал нешуточную битву на совете за мою кандидатуру, поскольку общество было свараджистским — стояло за устранение последних иностранных служащих и замену их национальными кадрами. Должность была ответственнее и платили лучше: от 250 до 400 рупий в месяц, такого жалованья я не получал даже в «Ноэль энд Ноэль». Конечно, работать предстояло в местности нездоровой и дикой, но моя страсть к джунглям, с которой я прибыл в Индию и которую все еще не удовлетворил в полной мере, оказалась решающей. Я принял предложение с благодарностью. Инженер положил руку мне на плечо.

— Ты нам очень дорог, Аллан, и мне, и моей супруге, мы часто о тебе думаем. Как жаль, что ты не понимаешь нашего языка…

Тогда я над всем этим не задумался. В голове мелькнул, правда, вопрос, почему Сен предпочел меня своим соотечественникам, но я ответил на него просто: из-за моих деловых качеств. Я всегда верил в конструктивность своего мышления, в свою энергию белого цивилизатора, в свою полезность для Индии.

Гарольд, узнав новость, настоял, чтобы мы отметили мое повышение небольшим банкетом в китайском квартале. Мы пригласили девушек и с шумным весельем погрузились в два такси. Выехав с Парк-стрит на Чоуринги-роуд, мы решили устроить гонки, понукали своих шоферов (наш был отличный парень, сикх, он воевал во Франции и умел кричать: «Diable, diable! Vin rouge, vin bland»[36]), хлопали их по спинам, подзадоривая. Герти, сидевшая у меня на коленях, прижималась ко мне (она уже знала о весомой прибавке жалованья) и повторяла:

— Ой, вывалюсь! Ты не боишься, что я вывалюсь?

На перекрестке Дхурмтолла-стрит нам пришлось ждать, пока пройдет трамвай. Второе такси успело проскочить, мы были в неописуемой досаде, и тут напротив оказалась машина инженера. Я ошалел от неожиданности, увидев его вместе с женой и Майтрейи, и покраснел глупейшим образом, приветствуя их. Инженер презрительно улыбнулся, госпожа Сен взглянула на меня с ужасом и изумлением, я совершенно не знал, как к этому отнестись. Только Майтрейи подняла сложенные ладони ко лбу и ответила на мое приветствие с живым любопытством к компании, в которой я находился, и к девушке, которую держал в объятиях. Я тоже попытался изобразить это индийское приветствие, и тут до меня дошел весь идиотизм ситуации. Я пережил несколько пренеприятных мгновений, пока машины не тронулись. Обернувшись, я увидел бьющееся на ветру покрывало Майтрейи, цвета желтой черешни.

Моих товарищей скандализовали уважение и робость, с какими я приветствовал «черных».

— Не удивлюсь, если ты полезешь в Ганг на омовение, — съехидничала Герти.

— Как ты можешь поддерживать отношения с черной семьей? — возмущался Гарольд.

Зато шофер, наблюдавший эту сцену, был в восторге. Когда я расплачивался с ним у дверей ресторана, он сказал мне по-французски, чтобы не поняли другие:

— Tres bien, sahib, jeune fille к vous, bahut achhal.[37]

На другой день утром, когда мы встретились с Нарендрой Сеном, он спросил меня самым натуральным тоном:

— С кем ты был вчера вечером, Аллан?

— Это моя компания, сэр, — ответил я с подчеркнутой вежливостью.

— А девушка на коленях? Очень красивая. Она тебе нравится?

— Слишком дешевый разряд, чтобы мне нравиться, мистер Сен. Но я должен был устроить приятелям farewell-party[38], а поскольку нас было много и мы хотели сэкономить на такси, то каждый посадил на колени по девушке. Дело житейское, сэр…

Он, несомненно, почувствовал перебор в моих словах и, похлопав меня по плечу, сказал:

— Перед тобой, Аллан, другая дорога. Жизнь, какую ведут здешние англичане, тебя недостойна. Мне кажется, тебе очень вредит то, что ты поселился в их пансионе, ты никогда не полюбишь Индию рядом с такими…

Меня удивил интерес, который инженер выказал к моей личной жизни. До сих пор он интересовался только, как мне здешняя пища, приличный ли у меня бой, не мучают ли меня жара и шум, люблю ли я теннис.

Надо было спешно приступать к работе, оформить множество бумаг, и на прощанье Сен пригласил меня отужинать с ним в Ротари-клубе. Я пытался было сослаться на несоответствующий костюм, на усталость, но он не принял никаких отговорок. Пришлось сдаться, а после великолепного спича, который инженер произнес перед залом, полным избранной и живо реагирующей публики, я почувствовал себя даже польщенным, что сижу за одним столом с таким выдающимся человеком.

Той же ночью я отбыл в Шиллонг, меня провожал один Гарольд с напутствием против змей, проказы, малярии и желудочных болезней.

— Помни: бренди и виски с содовой! — прокричал он еще раз вслед поезду.

III

Сегодня я долго сидел над своим ассамским дневником, с трудом разбирая тогдашние каракули и переписывая их в тетрадь, начатую вместе с моим уходом из той жизни. В Ассаме у меня было мироощущение пионера джунглей, я считал, что моя работа по прокладке путепроводов принесет Индии гораздо больше пользы, чем дюжина книг о ней, и что вообще эта культура, столь же древняя, сколь новы наши труды, еще ждет своего живописателя. Я забрался в такую глубинку, где побывали пока что только этнографы, я узнавал племенную Индию, а не ту, что знал по романам и очеркам, и узнавал на месте, среди ядовитой флоры Ассама, под вечным дождем, во влажной и дурманящей жаре. Я нес новую жизнь этому краю, задушенному лианами, его людям, таким нерадостным и таким неискушенным. Я хотел приобщиться к их эстетике и морали, я собирал фольклор, фотографировал, записывал родословные. Чем глубже я уходил в первобытность, тем более странную гордость испытывал: в джунглях я был добр и справедлив, выдержан и невозмутим, не то что в городе.

Но дожди… Что за ночи в борьбе с неврастенией под стук воды по крыше, от которого никуда не деться, что за дни, когда не имеющие подобия ливни лишь на несколько часов сменяются изморосью, мельчайшей и горячей, напоенной самыми изнурительными оранжерейными запахами, — едва удержишься, чтобы не подставить им лицо, не побежать, ловя их ноздрями, ртом, шалея… Вечера я проводил в своей комнате — оазисе цивилизации и прохлады, или прогуливался по веранде бунгало, пытаясь распробовать вкус табака (он отсыревал, несмотря на все предосторожности), и иногда чувствовал, что больше так не могу. Меня подмывало треснуть кулаком по перилам балюстрады, завыть и броситься сквозь дождь, сквозь темноту куда-то туда, где нет этого непоправимо прохудившегося неба, где трава не такая высокая, мокрая и мясистая. Я тосковал по цветам, по полям, похожим на тамлукские, по соленому бризу или по сухому ветру пустыни, потому что туманы и удушливые испарения растительности сводили меня с ума.

Мое общество составляли трое слуг и сторож, и когда к нам заносило случайного гостя, будь то надсмотрщик с джутовой плантации, чиновник из департамента или торговец чаем, держащий путь в Китай, я распивал с ним бутылку виски. Я пил и один — каждый вечер, окончив инспекцию и возвратясь в бунгало принять ванну. К этому часу я уже не ощущал своего тела — кажется, уколи меня, порань, я даже не замечу. Зато нервы играли, как ртуть, руки и ноги тряслись, дыхание было тяжелым, голова кружилась всякий раз, как приходилось вставать с шезлонга, и чаще всего я так и валялся в пижаме, глядя перед собой, без воли, не замечая времени. Слуга ставил рядом со мной на столик бутылку виски и бутылку содовой, и я пил редкими глотками, уронив подбородок на грудь, пока по телу не разливалось приятное тепло и я не чувствовал, что отошел; тогда я вскакивал, одевался и выходил под дождь. Дыша мельчайшей водной пылью, я мечтал о скромной счастливой жизни, о ферме в пределах досягаемости от какого-нибудь города, куда бы я возвращался каждый день на машине. Это были часы моей слабости, я блуждал под дождем, пока меня не одолевало желание либо еще поработать, либо лечь спать. Спал я много и плохо, особенно те три недели, когда пришлось работать в сорока милях к северу от Садийи. Машина привозила меня в бунгало иногда уже за полночь, поскольку приходилось ехать окольным путем, избегая дорог в низинах, и я засыпал одетый, не умывшись, лишь проглотив чашку чаю с ромом и хинином, а наутро надо было выезжать не позже девяти. Я все больше пренебрегал своим туалетом: белые обходили стороной эти края в разгар муссонов; были, правда, несколько евразийских семейств, к которым я заезжал иногда скуки ради — услышать английскую речь и выпить за компанию.

По воскресеньям, когда прислуга отправлялась поездом в Шиллонг за провизией, я спал до полудня, просыпался с тяжестью в голове, с клейкой слюной во рту и весь день валялся в постели, записывая в дневник впечатления. Я хотел издать впоследствии книгу, чтобы в ней была правда о жизни белого в Ассаме, и старался как можно точнее анализировать себя: дни маразма и неврастении и (все-таки гораздо чаще) дни подъема, первооткрывательского духа, усилий, диктуемых честолюбием.

За весь июль я только раз попал в Шиллонг и там подставил себя солнцу, сходил в кино, починил патефон и накупил детективов — единственное чтиво, на которое я оказался способен по приезде в Ассам. Однако я знал, что мой труд хорошо оценивают в центре, знал не через нашего шиллонгского агента, надутого ирландца, который попытался было заставить меня ждать под дверью, а непосредственно от Нарендры Сена: почти каждую неделю я получал от него весточку, продиктованную на машинку, несколько теплых и дружеских строк. В октябре мне полагался месячный отпуск. Правда, я мог бы поехать в Калькутту и в середине августа, если бы управился с инспекцией и ремонтом трудных участков под Садийей и представил отчет.

Но случилось то, чего я боялся в минуты депрессии. В начале августа я заболел малярией, малярией тяжелой, усугубляемой нервным истощением. Я вернулся в бунгало несколькими часами раньше обычного, и чай показался мне совершенно безвкусным. Меня знобило, поднялась температура. Я накачался бренди, памятуя наказы Гарольда, и лег в постель. Но наутро у меня начался бред, пригласили врача-евразийца, мистера Франка, он определил малярию, и в тот же день меня повезли в город. Солнце грело на славу, я смотрел на цветы и птиц, а на вокзале испытал потрясение при виде женщины: я четыре месяца не видел белых женщин.

Больше я уже ничего не помнил. Потом я узнал, что меня отвезли в Шиллонг и положили там в больницу для европейцев, что в Калькутту дали телеграмму, и, пока мне подыскивали замену, навестить меня приехал мистер Сен. Через пять дней первым классом, в сопровождении двух сестер милосердия и Гарольда, меня отправили в Калькутту, прямиком в центр тропической медицины.

…Когда я очнулся, было утро, пахло жженым сахаром и нашатырем, я, ничего не понимая, глядел на белые стены и на женщину, которая читала, уютно сидя в кресле у окна. Несколько минут я прислушивался к шороху вентилятора, пытаясь вспомнить, кто мне говорил только что про конрадовского «Лорда Джима», я слышал и узнавал этот голос, и чего бы я не дал за то, чтобы встать с постели и сказать его обладательнице, что это очень средний роман и что он не идет ни в какое сравнение с моей любимой книгой — «Капризом Олмейера», написанной Конрадом в юности.

— Кто не читал «Каприз Олмейера», тот не знает Конрада, — твердо сказал я женщине, сидевшей вполоборота ко мне.

— Господи! Значит, вы не потеряли дар речи?! — воскликнула ошеломленная сиделка, кидаясь ко мне и нажимая кнопку звонка. — Хотите чего-нибудь?

— Побриться, — невозмутимо заявил я, погладив отросшую бороду и чувствуя, какие впалые у меня щеки. — Прошу меня простить, что я в таком виде перед вами. Вероятно, меня привезли сюда не по моей воле. Еще раз простите.

Сиделка рассмеялась. Потом, посерьезнев, сказала:

— Слава Богу, что вы пришли в себя. Мы уже отчаялись. Надо позвонить мистеру Карру. Бедняга, он каждый день справляется о вас…

Известие, что Гарольд обо мне беспокоится, неожиданно растрогало меня до слез. Я-то думал, что я один как перст, заброшенный, без друзей и знакомых. Вдруг мне стало страшно. Я представил себе, что мог умереть здесь, в пяти неделях езды от моей страны, и эта мысль меня парализовала, остановила кровь в жилах.

— Что с вами? — испуганно спросила сиделка.

— Нет, ничего, стыдно, что я небрит, — солгал я. Мне показалось, что она меня не поймет. Но слезы все же не сумел сдержать и, всхлипнув, спросил: — Вы думаете, я поправлюсь, я еще увижу Нью-Йорк и Париж? Я выздоровлю?

Не помню, что она мне ответила, хоть этот день подробно зафиксировался в памяти. Приходили доктора-европейцы, потом — Гарольд, который жал мне руку целых три минуты, повторяя:

— Ну как ты? Как ты, а?

Он засыпал меня забавными новостями. Что Герти крутит с одним менеджером из «Мидл-Банка», он мало того что хлюпик, но и выставить его больше чем на билет в кино за три рупии восемь анн невозможно, что Норин в замужнем состоянии подурнела, что в мою комнату на Уэллсли-стрит вселилась супружеская пара, она на сносях, он приводит в комнату девчонок-школьниц и щупает их при ней, а она ему: «Джек, ты опять разнервничаешься..»

Пока мы болтали о всякой чепухе, пришел инженер, он с чувством пожал мне руку и погладил по голове, заглянул в глаза. Я представил ему Гарольда, который нагло сказал:

— Бесконечно счастлив познакомиться, мистер Сен.

— Аллан, ты переусердствовал в работе, от этого твоя болезнь, — начал было инженер. — Но ты сейчас ни о чем не беспокойся, все будет улажено…

Я видел, что присутствие Гарольда его стесняет и что наедине он сказал бы мне больше. Мы договорились, что он приедет на другой день, после работы.

— Жуткий тип, — заметил Гарольд. — Чего он к тебе, интересно, привязался? Не иначе как решил спихнуть за тебя дочку.

— Что ты мелешь, Гарольд? — возмутился я, покраснев при этом.

Майтрейи — видением, давно меня покинувшим, — снова встала перед глазами, на этот раз она была не такой неземной, как раньше, а теплой и улыбающейся (как бывает во сне, лица перепутались, и Майтрейи в придачу к большим глазам и гладко убранным волосам получила красные от бетеля губы матери). Несколько мгновений я видел ее, я смотрел на нее с жадностью и каким-то щемящим чувством. Была ли это тоска по ней или страх перед неминуемой встречей и обменом словами? Присутствие Гарольда вдруг показалось мне кощунственным, и я не знал, как объяснить самому себе то странное, что чувствовал: любовь? — нет, ни в коем случае; уважение? — тоже нет. Уважать причуды высокомерной бенгалки, которая презирает белых и все же тянется к ним? Но болтовня Гарольда решительно перестала меня занимать. Я хотел, чтобы он ушел, хотел остаться один. Слишком много впечатлений навалилось на меня за день. Среди них, я прекрасно понимал, и видение Майтрейи, взошедшее в сознании, когда оно освободилось от жара, видение, места которому я не знал, как не знал и что буду делать в ее живом присутствии.

Я никогда не болел, и меня томила медленность выздоровления. Мне хотелось сбросить с себя простыню, отыскать свою одежду и пуститься в загул, так я соскучился по огням Калькутты. Я пошел бы первым делом в китайский квартал и съел бы чау — лапшу во фритюре, приправленную луком-пореем и разными овощами, с омарами и яичными желтками, а потом заглянул бы в «Фирпос» и за хорошим коктейлем послушал джаз. Моя гордыня здорового белого человека противилась больничной преснятине. Здесь ничего не позволялось, даже курить.

На другой день я жаловался девушкам, Герти и Кларе, которые пришли ко мне и принесли шоколад, сигареты и фрукты:

— Сбежать бы отсюда и пуститься во все тяжкие!

Гарольд планировал большой кутеж с продолжением на Озерах в ту самую ночь, когда меня выпишут. Герти, с ее страстью к точности, вытащила листок бумаги и карандаш и принялась составлять список приглашенных. Симпсонов мы не позовем, потому что Айзек любит уединяться и дуть неразбавленное виски, а Джеральд нечист на руку, она сама видела на помолвке Норин, как он крадет сигареты, Кэтрин надо будет позвать непременно, она про меня все время спрашивала и ужасно расстроилась, когда узнала, что я загремел в больницу. О братьях Хьюберах и о красотке Айви мы еще поговорим. С остальными все ясно.

Слушая, как она сыплет именами и решает за меня, я не знал, огорчаться мне или радоваться. Я смотрел на нее, но глаза то и дело соскальзывали в пустоту.

— Господин Сен, — объявила сестра.

Я совершенно растерялся, как всегда, когда мне приходилось общаться с индийцем, которого я уважаю, в присутствии соотечественников, моих сверстников. Улыбаясь во весь свой огромный рот, вошел Нарендра Сен, а за ним, застенчивой, мягкой походкой, — Майтрейи. У меня упало сердце, я тут же вспомнил, что сегодня не брился, что на мне казенная пижама и что выгляжу я по-дурацки. Я пожал руку инженеру, изобразил на лице печать страдания, чтобы прикрыть любые возможные оплошности с моей стороны, и поднес ладони ко лбу, с комической серьезностью приветствуя Майтрейи. Но каково же было мое изумление, когда она, представляясь девушкам, решительно пожала им руки и вежливо сказала:

— How do you do?

— Моя дочь знает два кодекса хороших манер, — объяснил господин Сен, подмигивая Герти, которую он все время держал под прицелом, особенно когда отпускал остроты. — Но западный она применяет только в присутствии дам.

Я сидел как на иголках. Девушки заговорили между собой, отозвав в сторонку и Гарольда, а инженер стал объяснять что-то по-бенгальски своей дочери, которая смотрела вокруг со жгучим и в то же время насмешливым любопытством. Я впервые заметил, что, когда она внимательно слушает, на ее губах намечается улыбка не просто иронии, но почти сарказма, которую с трудом можно было предположить на этом лице, столь пугливо-девственном. Разозлившись на себя за собственное смущение, я подумал: что я, собственно, разволновался присутствием этой девицы, в которой нет ничего особенного, которую я никогда в жизни не полюблю и с которой мне предстоят только эпизодические, ничего не значащие встречи?

Наши рекомендации