Загадка доктора Хонигбергера 36 страница

Я поспешил переменить тему, спросив, что она думает о Ганди и индийском национальном движении. Я всегда так поступаю, когда хочу установить дистанцию между собой и другими. Джения ответила, что хотя она английская подданная, но происходит из семьи финских евреев, обосновавшихся на юге Африки в конце прошлого века, что она не выносит лицемерия белых, что она здесь затем, чтобы все забыть, поселиться в ашраме, обрести истину, жизнь, бессмертие. Я не моргнув глазом выслушал эту ахинею, эту галиматью Рамачараки об Индии факиров и мистиков, этот эрзац, заменяющий культуру в англосаксонских городах. Она, по-видимому, хлебнула одиночества и теперь радовалась, что нашла человека, который может ее выслушать и который «ее понимает». Она была неутомима в признаниях, сообщая мне, что у нее еще четыре сестры, что в Кейптауне она играла в муниципальном оркестре и зарабатывала сорок фунтов стерлингов в месяц, но рассорилась со своим семейством (буржуа, они хотели выдать ее замуж!) и переселилась в пригород, на ферму, куда возвращалась каждый вечер после концерта на маленьком автомобиле, купленном на собственные сбережения…

Она болтала бы и дальше, но я извинился, спросил, нет ли у нее просьб, и, напомнив, что час поздний, сдержанно пожал ей руку, пожелал скорейшего выздоровления и ретировался.

В ту ночь я долго, со щемящей жалостью размышлял над иллюзией «Абсолюта», ради которого бедная музыкантша бросила семейный очаг и независимую цивилизованную жизнь, начитавшись этого английского паяца с псевдонимом Рамачарака. (Его книги попадали к ней в руки с разными таинственностями, как она мне потом рассказывала. Раз ей приснился книжный магазин с незнакомой вывеской; на другой день, когда она на своей машине проезжала по одной из малолюдных улиц, у нее заглох мотор, и, подняв глаза, она увидела вывеску из сна! Зашла в магазин — а там целая полка книг по теософии, оккультизму и йоге! Но она выбрала только Рамачараку. Так, через него, она открыла Индию, так на нее снизошло «откровение».)

На два дня мне пришлось отложить мои прогулки, мечтания и медитации, которым я предавался эти месяцы, потому что Джения остро нуждалась в моих услугах. Она, конечно, чувствовала, что мне это в тягость, но одиночество и болезнь заставляли ее то и дело переступать через свою гордость и, изощряясь в предлогах, посылать за мной чуть ли не каждый час. Серия признаний продолжалась, как будто Джения не могла установить со мной дружеских отношений, не выложив мне сначала всю свою жизнь, не высветив все уголки своей души, которую ей так хотелось видеть непохожей на других, хотя на самом деле она повторяла весьма распространенный вариант боваризма, питаясь максималистскими идеями и истинами с большой буквы. Так она поведала мне о своем презрении к миру, обществу, к семье и любви, к своим собственным бесконечным страданиям, которые прекратились, когда она обрела свободу, отказавшись от всего мирского. Труднее было отказаться от музыки, от искусства. О любви она имела представление самое усеченное. Она никогда не любила — то есть она думала, что любит, но этот человек обручился с другой, и тогда она поняла, что все было иллюзией. Ей очень хотелось приобрести опыт плотской любви, прежде чем уйти от этой эфемерной жизни на поиски абсолюта. И за две недели до того, как покинуть Африку, она отдалась одному своему приятелю, симпатичному немцу, который прекрасно танцевал, когда-то за ней ухаживал и никак не хотел поверить, что она только сейчас собралась потерять невинность. Этот ее приятель, оказавшись то ли грубым, то ли просто неумелым, заставил ее испытать полное разочарование в мужской близости. Она даже с облегчением думала, что жизнь, к которой она себя готовит, исключает возможность любить и быть любимой. В мужчинах она видела теперь только скотство и бессердечие. Если кто из лиц мужского пола и заслуживал в ее глазах некоторого уважения, так это те, кто отказался от мирских «наслаждений», то есть отшельники, философы, мистики. В голове Джении была мешанина из беспочвенных идей, личных разочарований и типично женского романтизма (культ сверхчеловека, одиночки; изоляция, экзотика, отречение). Я ужасался, слушая ее, потому что с тех пор, как поселился в горах, приучил себя додумывать всякую мысль до конца, перебирая ее возможные следствия, и меня невольно коробило от перекосов в сознании этой молодой особы, ищущей Абсолюта.

Каждый раз, возвратясь в свою комнату, я записывал в дневник впечатления и суждения, потому что мне казалось, что явление Джении — это больше чем простая случайность; оно восстанавливало мой контакт с тем миром и с тем образом мыслей, от которого я бежал несколько месяцев назад. За неделю Джения успела выздороветь и окрепнуть, а я — совершенно переменить свое мнение о ней. То, что вначале меня раздражало и утомляло, теперь возбуждало интерес как феномен, и кроме того, это была проверка. Проверка себя миром, белым европейским миром, который я покинул и в который мне предстояло рано или поздно вернуться. И вторая, гораздо более серьезная проверка — самой моей жизни, моих молодых сил.

Однажды, застав Джению полуодетой в ее комнате, я даже испугался, оттого что ничего не почувствовал, как будто увидел неодушевленный предмет. В ту ночь я долго ворочался в постели, мучимый вопросом, не ушло ли из меня сексуальное начало; может быть, слишком сильная любовь к Майтрейи, шок от разлуки и долгое одиночество превратили меня в робкого и сентиментального импотента? Может быть, я живу вдали от света просто потому, что не в силах принять его вызов, может быть, я решил отказаться от любви и от женщин, поскольку я просто ни на что больше не способен? Я пережил часы полного ужаса, представляя себе, как первое поражение наложит отпечаток на всю мою жизнь, как я, перегоревший, по инерции буду доживать свой век. Признаюсь, свет — все его блага, его женщины, иллюзии и борьба за существование — меня не интересовал. Но меня подмывало проверить, способен ли я вообще еще хоть на что-то. Не удаляюсь ли я от жизни с брезгливой миной только из-за того, что мне ничего другого не остается, что мне просто не приходится выбирать?

Я стал присматриваться к Джении, но не испытал при этом никакого волнения, ни одна фривольная мысль не хотела приходить в голову, и воображение не затевало никаких шалостей. И тогда я решил спровоцировать Джению, принудить ее быть женственной, какой она, несомненно, и была до отъезда из Кейптауна. Так я стал сам заботиться о своем искушении. Мне надо убедиться, думал я, что во мне не умер мужчина, что все мои грехи, мелкие подлости и страсти при мне, тогда я смогу спокойно удалиться от мира, мой выбор будет свободным. Я продолжу то, что решил, именно потому, что могу себе позволить и противоположное. Правда, Джения и сама иногда вела себя со мной вполне по-женски. Например, посвящая меня в теософию и в «тайны Тибета» (ее вера в эти мифы была безусловной), она прикрывала глаза, и ее голос делался заговорщическим, вкрадчивым. Или, напротив, на нее нападала смешливость, она очень мило угощала меня чашечкой шоколада, пудрилась к моему приходу (она отказалась от пудры и румян с тех пор, как вступила в Гималаи) и пыталась выведать у меня, зачем я здесь и в знак чего ношу на пальце кольцо с черным камнем.

Странно, как неотрывно я думал о Майтрейи, сидя и говоря с Дженией. Я все время держал ее в голове и часто, пытаясь обнять в воображении другую женщину, недоуменно пожимал плечами от полной невозможности чего-либо подобного, от нереальности для меня любовных отношений ни с Дженией, ни с кем бы то ни было еще. Чувство к Майтрейи оказалось таким сильным, а воспоминание о ней так решительно исключало любое чужое присутствие в моей жизни, что я стал опасаться, не истощит ли меня окончательно это постоянное пребывание в живом прошлом. Иногда я ловил себя на мысли, что я буду делать весь остаток жизни, если не повторю истории Абеляра и Элоизы? Мне надо было снова ощутить себя свободным, испытать свою свободу, чтобы любовь к Майтрейи стала делом выбора, а не бегством от жизни. Мне очень трудно объяснить здесь эти темные мысли, выбившие меня из добровольного заточения, толкнувшие в новый опыт. Возможно, я и сам их не до конца понимаю. Возможно.

Джения наметила отъезд на понедельник и даже послала в Раникхет договориться насчет носильщика. Дня за три до этого она стала поглядывать на меня со значением, смеясь над моими самыми невинными замечаниями, как будто улавливая в них какой-то намек, и пеняла на то, что отказывается от жизни, не познав ее, что ей хватило бы одного-единственного раза, потому что в любви нельзя ничего повторять, и так далее и тому подобное. Я приходил в восторг от этих проявлений женственности. Когда в субботу вечером взошла чудесная луна, располагающая к откровенности, я понял, что пора наконец распутать узел молчания и затворничества, и пригласил Джению на веранду, где и рассказал ей всю историю с Майтрейи, от первого до последнего дня.

Ближе к полуночи стало холодно, и мы вошли в дом согреться чаем. Сидя в комнате у Джении, я завершил свой рассказ, в нескольких словах передав содержание письма Кхокхи и сообщив о своем решении забыть Майтрейи, чтобы не причинять ей больше страданий. (Я понятия не имел, что это значит, но звучало красиво, и я произнес; вопреки своей дурацкой искренности я в этот вечер немного актерствовал.) Когда я кончил, Джения осталась сидеть молчаливая, печальная, на ресницах повисли слезы. Я спросил, почему она плачет. Она не ответила. Я придвинулся ближе, взял ее за руки, снова спросил. Она по-прежнему молчала. И тогда я нагнулся к ее лицу, так что наше дыхание смешалось, и спрашивал все тише, все нежнее. Она вдруг протяжно вздохнула, закрыла глаза и обвила мою шею руками, судорожно целуя, кусая меня в губы.

Я испытал странную радость, когда встал, чтобы запереть дверь.

* * *

Может показаться, что описанное выше уже не касается нашей с Майтрейи истории. Тем не менее это ее прямое продолжение. О Майтрейи я думал, обнимая белокожее, крепкое тело финской еврейки; Майтрейи искал в поцелуе, от нее хотел освободиться, ее забыть. Я искал и изгонял ее. Я вымаливал себе хотя бы что-то, что напомнило бы мне Майтрейи, и в то же время знал, что содрогнусь от отвращения, если мне хоть чем-то напомнит ее это белое тело, которое любовь тронула лишь мимоходом.

…Хотел ли я на самом деле ее забыть или хотел доказать себе, что ее одну я любил и что мне больше не полюбить никого? Было ли это просто испытание себя или первое бегство и первая грязь? В глубине души я не допускал, что могу забыть такое. Это означало бы, что я подобен тысячам несчастных смертных, которые любят и забывают, у которых нет ничего святого и которые умирают, так и не прикоснувшись к вечности. Но всего несколько недель назад я чувствовал себя связанным навеки, совершенно уверенным в своей любви. А теперь? Неужели вся жизнь — один сплошной фарс?..

Я уходил в такие глупые вопросы, потому что мне было страшно признаться себе, как крепко держит меня Майтрейи. Близость с Дженией вызвала во мне лишь глубокую досаду и уверенность, что немало пройдет времени, прежде чем я снова отважусь прикоснуться к женщине, и, уж конечно, не при таких обстоятельствах. Мне нужна была Майтрейи, одна Майтрейи. Я скрежетал зубами, измышляя самые разные ласки, которые убивали ни в чем не повинную Джению, а меня лишь укрепляли в моей любви, не давая мне забвения, какого я хотел, не стирая из памяти чувств ту, другую, единственную — Майтрейи.

Я спросил Джению:

— Что ты во мне нашла?

— Я хотела, чтобы ты полюбил меня, как Майтрейи, — сказала она, поднимая на меня свои голубые, лишенные блеска глаза.

Я онемел. Какая страсть к самообману, какая жажда любви!

— Ты рассказывал, как ты любил Майтрейи, а я думала, какая я одинокая и несчастная, и чуть не разревелась…

Но, кажется, она поняла, что я никогда не смогу ее полюбить, хотя бы просто телесно. На рассвете я ушел из ее комнаты, измученный, пугающе трезвый, а она осталась лежать на постели, скомканной спазмами всех моих попыток забыть Майтрейи.

…В понедельник утром я проводил ее до ручья, пересекающего сосновый лес. Зачем мне послал ее Бог? Джения Айзек, мы когда-нибудь встретимся?

* * *

Я снова остался один, отвратительный сам себе, сбитый с толку, пытаясь представить, что со мной будет, пытаясь вернуть сладкий сон с Майтрейи. Я никогда не смогу описать все, что я передумал за долгие недели после отъезда Джении. Мою бессонницу, мои тусклые дни.

Но все прошло в одно в мгновение. Раз утром я проснулся раньше обычного, с удивлением открыв для себя солнце, свет, зелень. Словно камень свалился с души. Мне хотелось петь, прыгать и скакать. Как это случилось, не знаю. Чем-то меня осенило, что-то на меня снизошло. И тогда я вернулся.

XV

Весь день ищу работу в конторах на набережной. Б. не сдержал обещания насчет должности французского переводчика в консульстве. Тяну последнюю сотню, хотя здесь мне многие должны. Гарольд ведет себя по-свински. Я попросился к нему в комнату, потому что у меня заплачено только до пятнадцатого числа, а он отказался под тем высокоумным предлогом, что я не христианин и что он не может делить кров с язычником! На самом деле он просто знает, что я на мели и без надежды на приличное жалованье. Госпожа Рибейро забыла, как щедро я платил ей за услуги, и спокойно смотрит на мою грязную рубашку, когда я захожу к Гарольду, — разве что нехотя угостит чаем. Продавать мне больше нечего. И рубашек осталось всего шесть-семь. Тяжелый день: много, слишком много неприятностей.

…Встреча с Кхокхой. Снова письмо от Майтрейи. Я отказываюсь взять: дескать, дал слово инженеру. (А точно ли я давал слово? Хоть убей не помню.) Кхокха говорит, что Майтрейи умоляет о свидании — либо в парке Бхованипора, либо в кинематографе; просит разрешения хотя бы позвонить. Я на все даю отказ, категорически, жестко, с болью в сердце. Зачем начинать все сначала, если все кончится теми же слезами, тем же безумием?

— Скажи ей, пусть она меня забудет. Аллан умер. Ждать больше некого.

Что бы такое придумать, невероятное, чтобы Майтрейи снова стала моей, навсегда? Ничего не придумывается, не находится. Убежать с ней… Но как ее похитить, как проникнуть в Бхованипор, охраняемый Сеном?.. И потом… может быть, я больше ее не стою. Не знаю, ничего не знаю. Пусть лучше забудет меня, пусть не мучается. Наша любовь — в прошлом.

…Со вчерашнего утра каждый час звонки. «Где Аллан? Мне надо поговорить с Алланом! Скажите ему, что это срочно, что его зовет Майтрейи, его Майтрейи!» Госпожа Мактайер наконец не выдерживает.

— Аллан, да отделайтесь же вы от этой черномазой потаскухи!

Мне хочется влепить ей пощечину, но я только скалюсь улыбкой. Так, так тебе, еще раз, до крови, пока не упадешь на колени и не взвоешь: «Господи, пощади!»

…Вечером у Герти. Замечательная девушка, эта. моя Герти. И какая добрая. Стоит сказать: «Детка, паршивые мои дела, работа мне не светит» — и она тут же протягивает мне под столом десятку, а сама смеется, когда я благодарю.

— Брось, Аллан, сколько ты таких профинтил со мной… Что будешь пить?

— Виски, — говорю я. — Виски — отличная глушилка.

— Что ты собрался глушить? — хмурится она. — Что денег нет или что она тебя бросила?

— День хочу заглушить, Герти; жутко жить только днем, никогда не знать ночи, никогда не спать. Какой длинный день, Герти, какой день без конца без края…

…Ну вот, приехали. Я любим и — о Боже! — люблю Герти. Она отдалась мне так, ни с того ни с сего, когда я пришел к ней поужинать по-человечески и одолжить пижаму — я теперь сплю в пижамах с чужого плеча. Зашел и оказался в ее постели. Нет, это не жизнь, а сплошные чудеса.

— Ты мой дорогой мальчик, — лепечет она, ласкаясь.

Во мне же отклика не больше, чем если бы она говорила: «Приятный у тебя одеколончик». Набор слов. Но поскольку я последнее время стал труслив от недоедания, я не возражаю, а тоже ласкаю ее, поругивая: «Бесстыдница, бесстыдница!» — и она заходится от восторга. Утром перед работой — ей к десяти — она кормит меня завтраком и сует пачку «Стейт-Экспресс-555». Когда я курил такие последний раз!.. На прощание я живописую ей свои трудности с жильем, и она предлагает переселиться к ней.

— А мне плевать, что скажут!

Не ожидал такой смелости от евразийки. Я-то думал, что ее интересуют только деньги. Впрочем, у нее есть, я знаю, на прицеле два типа с мошной, два бара-сахиба. Она признается, что влюблена в меня с первого же вечера. А я-то!

…Я только что кончил разговор с Б. и вдруг слышу и со страхом узнаю голос Майтрейи:

— Аллан! Почему ты не хочешь меня выслушать? Аллан, ты все забыл…

Я опускаю трубку и, чуть ли не держась руками за стены, тащусь к себе в комнату. Господи, почему я не могу забыть? Почему они все тлеют, эти угли, бессмысленно, бесплодно? Надо сделать что-то такое, чтобы Майтрейи сама отвернулась от меня. Мы все равно никогда не смогли бы принадлежать друг другу. Переселюсь к Герти и пошлю Кхокху сказать ей об этом.

…Переговоры с одной нефтяной компанией. Им нужен речной агент. Я думаю, что потяну. Должен. Вторую половину дня провел в библиотеке Политехнического института, искал, что такое «речной агент». Мною уже два раза интересовались из полиции. Безработных немедленно отправляют в Европу. Это был бы полный нокдаун — если бы меня выслали… Герти дала мне еще двадцать рупий — со слезами на глазах, даже жалко ее.

…Сегодня разбирал свои бумаги и наткнулся на письмо, присланное Майтрейи ко дню ее рожденья каким-то типом вместе с роскошным букетом. Непреодолимое желание узнать, что там написано, а поскольку мое знание бенгальского пошло на убыль, прошу одного соседа, аптекаря, перевести, что он и делает:

«Мой свет, моя незабвенная, не могу сегодня навестить тебя, потому что хочу видеть тебя только наедине, чтобы ты была только для меня, как когда-то, в моих руках, в тот день…»

Дальше цитировать не могу. Горю бешеной, нечеловеческой ревностью. Кажется, разнес бы стол в щепы. Пусть только она еще раз позовет меня к телефону! Господи, когда же я обманулся? И в чем? Неужели они все были правы?

…Давно я не делал записей в дневнике. Надеюсь вскоре развязаться с Индией. У меня верная договоренность, хотя пока и без контракта, в Сингапуре. Чем там придется заниматься, еще не знаю, но деньги на дорогу уже получил. Никому не говорю. Я и так уже слишком много хвастался, что не останусь без работы.

С Гарольдом порвал решительно. Если бы не Клара, стукнул бы его хорошенько. Страшно тянет на драку. Герти из-за этого инцидента даже поссорилась с Кларой. С тех пор как я к ней перебрался, нас все считают счастливыми супругами (не знаю, кто пустил слух, что мы тайно обвенчались). Но Герт и знает «правду»: что я безумно люблю Майтрейи и переехал к ней, чтобы отомстить. На самом деле я переехал, потому что нечего было есть.

…Кхокха упорно меня осаждает. Я велел его не пускать. Тогда он стал присылать письма, но я никогда не могу разобрать больше половины, у него ужасный английский. Он намекает, что Майтрейи решилась сделать так, чтобы ее выгнали из дому и она вернулась ко мне. От этой мысли я прихожу в полную негодность и поэтому стараюсь ее избегать. Кажется, он даже считает, что Майтрейи может отдаться первому встречному, только чтобы ее выгнали и она могла снова быть со мной. Литература.

…Встреча с Дж., племянником госпожи Сен, который приехал сюда работать по контракту в одной большой типографии. Радость, объятия, воспоминания. Первый знакомый из Индии, которого я вижу в Сингапуре. Приглашаю его пообедать, и после третьей сигареты он, строго глядя мне в глаза, говорит:

— Аллан, ты знаешь, что Майтрейи тебя очень любила? Об этом теперь всем известно…

Я пытаюсь его остановить: положим, мне приятно встретить человека из тех краев, но выслушивать сочувственные слова или комментарии к нашей любви я не собираюсь. Ну, любила, ну, известно. Что с того?

— Нет, нет, — настаивает он. — Я должен сказать тебе печальные вещи.

— Она умерла? — в испуге спрашиваю я, хотя не поверил бы в ее смерть, я знаю, что, если Майтрейи суждено умереть раньше меня, я почувствую этот час.

— Лучше бы она умерла, — говорил Дж. — Она опозорила себя. Отдалась зеленщику…

Комната плывет перед глазами, я вцепляюсь в крышку стола. Дж. продолжает:

— Это был тяжелый удар для нас всех. Мать чуть сума не сошла от горя. Майтрейи уехала в Миднапур рожать, якобы втайне, но все знают. Они пытались подкупить этого негодяя, а теперь судятся.

Я не понял. Не понимаю и до сих пор. Кто судится и с кем? Спрашиваю: выгнали ли Майтрейи из дому?

— Отец не хочет ее выгонять ни под каким видом. Он сказал, что лучше убьет ее своими собственными руками, чем выгонит. Они готовили для нее хорошую партию, а теперь… Кто ее возьмет? Она им: «Почему вы не бросите меня собакам? Почему не выставите на улицу?» И все-таки они ее не гонят. Похоже, бедняжка свихнулась. Иначе как объяснить, что она такое над собой сделала?..

Я думаю уже много часов. И ничего не предпринимаю. Да и что я могу? Телеграфировать Сену? Написать Майтрейи?

Я чувствую, что она сделала это ради меня. Если бы я читал письма, которые приносил Кхокха… Может быть, у нее был план. Как смутно на душе, как смутно. И все же я хочу записать здесь все. Все.

…А если я обманулся в своей любви? Что можно знать? В чем быть уверенным? Мне бы сейчас увидеть глаза Майтрейи.

1933

Под тенью лилии

Иван

Первым его увидел Замфир. Переложил карабин в левую руку, подошел. Легонько потрогал лежащего носком ботинка.

— Не жилец, — определил он, не оборачиваясь.

Раненый смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он был молодой, белобрысый, веснушчатый, и губы его все время подрагивали, как будто он силился улыбнуться. Замфир тяжело вздохнул и опустился рядом с ним на колени.

— Иван! — позвал он громко. — Иван!

Отцепил фляжку и осторожно поднес к губам раненого. Дарий остановился за его спиной. Снял каску и отер лоб рукавом гимнастерки.

— Умирает, — сказал он, — жалко воды.

Рука раненого порывисто, испуганно дернулась и бессильно обмякла, упав слишком далеко от кармана. Пальцы судорожно впились в ком земли. Замфир вынул у него из кармана револьвер и с улыбкой протянул Дарию.

— Вам, господин студент. Трофей…

Дарий надел каску, взял револьвер, повертел его в руках.

— Не заряжен. Мало проку.

Хотел зашвырнуть револьвер в кукурузу, но раздумал и в нерешительности держал его на ладони, словно взвешивая. Подошел Илиеску.

— Отходит. Без свечи, как собака, — вымолвил он с расстановкой, качая головой. Отвернулся и сплюнул в обе стороны. — Неужто всем так? — добавил он, понизив голос.

Дарий еще раз взглянул на револьвер и опрокинул ладонь. Глухо стукнуло, револьвер упал на застывшую комьями землю, рядом с рукой раненого.

— Если вам жалко человека, — сказал Дарий, — не пожалейте пули. Что зря мучается…

И устало отошел в сторону, озираясь, как будто искал на кукурузном поле место, защищенное от зноя, где можно отдохнуть. Вернулся пасмурный, с нераскуренной сигаретой в углу рта, буркнул:

— Пора.

Замфир встал с колен, но глаз от раненого не оторвал.

— Ежели бы я знал по-русски, я бы попросил его нас благословить, — робко произнес он, словно ни к кому не обращаясь. — Так у нас говорили: ежели тебя благословит, кто умирает, это на счастье.

— Я тоже слышал, — подхватил Илиеску. — Только надобно, чтоб от чистого сердца благословил… А это ж большевик…

— Да хоть кто, лишь бы благословил по своему закону, на своем языке…

Он обернулся к Дарию.

— Вот вы, господин студент, вы знаете столько языков…

Дарий зажег свою сигарету. Обескураженно пожал плечами, хотел улыбнуться, но не вышло.

— Его языка я не знаю. Вот теперь-то и пожалею, что не выучил русского… — Помолчал, глядя на раненого, глубоко затянулся. — Но, может, как-нибудь… Может, он знает другие языки…

В сомнениях прошло еще несколько секунд. Дарий снова пожал плечами.

— Попробуйте, господин студент, — услышал он шепот Замфира. — Попробуйте — авось поймет…

Дарий отбросил сигарету, неуверенно подошел к раненому, поймал его взгляд — и вдруг разразился жаркой, захлебывающейся речью:

— Nous sommes foutus, Ivan! Nous sommes des pauvres types! Save our souls! Bless our hearts, Ivan! Car nous sommes foutus!..[50]

Раненый тихо застонал, но губы его сложились в гримасу, напоминающую улыбку. Он обвел их всех по очереди вопросительным взглядом.

— Blagoslovenie! — воскликнул Замфир, снова опускаясь рядом с ним на колени. — Boje, Christu! Благослови нас, Иван!

Он замедленно перекрестился, возвел глаза к небу, соединил вместе ладони и прикрыл веки, как будто молился, потом снова, настойчиво, пристрастно, уставился на раненого.

— Сделай, как я, Иван! — громко настаивал он. — Сотвори крест, как я. Boje, Christu!..

Он смолк, и все трое устремили взгляд на раненого, ожидая.

— Не понимает, — вздохнул наконец Замфир. — По-ихнему бы с ним…

— Чертова бестия! — вырвалось у Илиеску. — Нарочно прикидывается, что ничего не кумекает.

Дарий взглянул на него с конфузливой усмешкой.

— Хочешь, чтоб он тебя благословил, а сам обзываешься.

— Велика важность! Когда человек помирает, ему уже ни до чего, он все простит. — Илиеску все же встал на колени и нагнулся над ухом раненого. — Прости, Иван, прости, — шепнул он.

И тут заметил, что раненый смотрит не на него. Обернувшись, он увидел поодаль, на краю поля, собаку.

— Домашняя, — сказал Илиеску, поднимаясь с колен и подзывая ее свистом. — Жилье, должно, близко.

Собака была тощая, оголодавшая, с медной шерстью, густо присыпанной пылью. Она робко пошла на зов, не смея даже вилять хвостом. Раненый повернул голову набок и ждал. У него вдруг перестали дрожать губы, лицо посуровело, застыло.

— Ежели это большевик и его никто не научил, откуда ему такое знать, — сказал Замфир, тоже поднимаясь. — Но чтоб он не слышал про Господа Бога и про Иисуса Христа и чтоб не умел перекреститься, быть того не может.

Он отступил на шаг назад и позвал: «Иван!» Потом широко раскинул руки и замер, не сводя глаз с раненого.

— Christu! — крикнул он снова. — Христос на кресте. Ты тоже сотвори крест. Сложи три пальца щепотью и благослови нас…

Лицо раненого озарилось, смягченное широкой улыбкой. Собака лизала ему руку, сжимавшую ком земли.

— Прикидывается, — повторил Илиеску и в ярости сплюнул в обе стороны.

Замфир вошел в кукурузу и минуту спустя вернулся с двумя початками.

— Иван! — крикнул он, ища взгляд раненого. — Смотри сюда, Иван! — Он сложил початки крест-накрест. — Гляди хорошенько и вспоминай. Это — крест Иисуса Христа, Спасителя нашего. Его распяли на кресте. Понимаешь теперь? Христос?! — спрашивал он, подходя и держа початки крест-накрест. — Вспомнил? Христос.

Раненый следил за его манипуляциями с неожиданным интересом, хотя и не без опаски. Он попытался приподнять голову, но застонал от боли и на миг закрыл глаза. А когда открыл, то улыбнулся, видя, что Замфир ждет со сложенными крест-накрест кукурузными початками.

— Christu! — выговорил раненый. — Christu!

— Чудо Господне, — прошептал Замфир, снова опускаясь рядом с ним на колени и кладя ладонь ему на лоб. — Ты понял, о чем я тебя прошу. Благослови нас!

— Beni-nous, Ivan! — загорелся и Дарий. — Beni-nous, bless our hearts! Tu t'envoles au Ciel. Au Paradis, Ivan, aupres du Dieu Pere. Aupres de la Vierge.[51]— Внезапная, непонятная усталость появилась в его голосе. — Ты будешь рядом с Пречистой Матерью Божьей Приснодевой Марией…

Раненый слушал, охваченный легкой дрожью. Потом обвел всех глазами. Он больше не решался приподнять голову, но зашевелил пальцами, как будто хотел указать на что-то.

— Мария! — удалось ему вытолкнуть из себя в конце концов. — Мария…

— Дошло, — прошептал Илиеску. Он проследил взгляд раненого и добавил вслед удаляющейся с понурой головой собаке: — Может, он узнал собаку. Может, он местный.

Раненый забормотал что-то, все судорожнее дергая пальцами, то прикрывая, то резко распахивая глаза, словно присутствие людей пугало его все больше и больше.

— Вот что — надо попробовать донести его до жилья, — решил Замфир.

Дарий смерил его долгим, недоверчивым взглядом.

— Трудновато будет. Он вот-вот кончится.

— Жалко. Только до него дошло… — возразил Илиеску. — Ежели он протянет еще час-два до села, глядишь, и благословит нас…

Собака остановилась метрах в десяти, на краю поля, поджидая их.

* * *

Они понесли его на двух карабинах. Свой Дарий взвалил на плечо, нанизав на него все вещмешки. Раненый дрожал, глухо постанывал, часто моргая. По временам Замфир кричал ему:

— Благослови нас, Иван, мы несем тебя домой!.. Небось не бросили умирать на дороге…

Наши рекомендации