Экстремизм: формы крайности 5 страница



Ужас реального



 

 

А ничего плохого и ужасного это слово не содержит в прин­ципе Даже если вещи скажут моему уму, что я — безу­мец, мой ум будет очень рад, поскольку это лишь удостове­рит его действительность

Д О Предметный разговор об ужасе — это разго­вор, при котором вопрос об основании мира в целом, о почве, на которой учреждается сущее как сущее, даже не может быть надлежащим образом поставлен, не говоря уже о том, чтобы решен Однако подобное положение дел не означа­ет, что мы не можем ставить вопрос об основаниях в ка­ком-то другом аспекте, — в горизонте не сущего как тако­вого и в целом, а, скажем, отдельных родов сущего, его отдельных предметных областей или даже отдельных ве­щей. Здесь не заключено никакого противоречия, потому что онтологическая дифференция, касаясь различия бытия и сущего, затрагивает одновременно разницу в способе обоснования одного и другого. Поэтому то, что предметно в отношении сущего (скажем, ужас как некоторое пере­живание или состояние), не является таковым за его пре­делами Хайдеггер позаимствовал из лексикона немецкой мистики понятие Ungrund, означающее «бездну» или «без-основность», однако семантически это делающее крайне двусмысленно, поскольку приставка «un-» в немецком языке является не только отрицательной, но и усилительной, фактически исполняя одинаковую функцию с приставкой «all-» To есть безосновное в себе самом оказывается осно­ванием для всего остального Отсутствие почвы у сущего в целом, у бытия выступает условием укорененности каж­дого сущего в отдельности. Это близко к тому, о чем Алек­сандр говорил как о самососредоточении Бога, оставивше­го мир без присмотра и позволившего тем самым обосно­ваться разным родам сущего Для человеческого присут­ствия поиск основания был и остается не только пробле-



Беседа 5



мой существования в мире, от которого Бог отвернулся, но и специфической ситуацией самоопределения на фоне полной, тотальной неопределенности, бесприютности, не­сокровенности Спрашивается, на каком неколебимом утесе стоит человек, раз уж мы выяснили, что основание в тео­логическом смысле всегда нелегитимно? Нет неколебимо­го утеса, — на его месте провал, из которого в нас глядит­ся «светлая ночь наводящего ужас Ничто». А мы, в свою очередь, пристально всматриваемся в эту ночь, но как ни стараемся, не встречаем ни одного знакомого образа.

Существенно затрагивающим суть дела представля­ется вопрос Татьяны о возможности вновь обрести табу. Для себя я это называю проблемой вторичной символи­ческой разметки. Как возобновить смысл слов? — вот в чем вопрос. Отсутствие святых имен, о котором говорит Хайдеггер, легко обращает попытки истолковать существен­ные вещи в досужие толки. Ведь нам не просто приходится говорить об ужасе или реальном с позиции нашего о них знания или их экзистенциальной достоверности. Скорее наоборот, рассуждая о подобных вещах, мы фиксируем почти стертые границы фундаментальных различий, кото­рые некогда непосредственно затрагивали область сакраль­ного, а теперь не значат практически ничего. Тут-то и возникает потребность во вторичной символической размет­ке, — вновь появляется необходимость найти способ отде­лить существенное от несущественного, подлинное от под­дельного, а надуманное от действительного. Если вспомнить пример Татьяны, касающийся сексуальной революции, то совершенно очевидно, что когда были уничтожены послед­ние табуированные зоны в общезначимой конфигурации эроса, то сразу же была утрачена и большая часть его внут­реннего напряжения. Рыхлая среда эротического была мгно­венно оккупирована размытой сексуальностью, с которой подлинный эрос всегда сохранял огромную дистанцию


реального




 

Я полагаю, что приблизительно то же самое однажды произошло и с ужасом. До тех пор, пока человек испыты­вал великое изумление и трепет перед непостижимой тай­ной сотворенного мира и пока умел видеть в созданном им то, чего никогда не сможет понять до конца, он знал не понаслышке, что такое ужас. Однако со временем святые имена пришли в забвение, фундаментальные различия стер­лись, и первоначальное отношение к миру, в котором беско­нечное удивление смешивалось с безмерным ужасом, утра­тило напряжение и растворилось в смутных переживаниях души, с которыми поначалу не имело совсем ничего общего. При этом осталась, как мне кажется, сущностная связь ужаса и смысла, о чем я уже отчасти пытался говорить. Согласи­тесь, ужасно вовсе не то, от чего теряют рассудок, бегут сломя голову или лишаются чувств. Это принято называть, скорее, «животным страхом». Ужасно также и не то, что обусловлено наличной опасностью и что Фрейд обозначал понятием Realangst. Существует странная вещь иного по­рядка, все время выбивающая нас из обычного времяпре­провождения, часто заполненного приятными и бессмыслен­ными делами. Что-то постоянно сталкивает нас с выхожен­ной колеи, отбрасывая к попытке самопонимания. Что-то вынуждает приостанавливать жизненный проект, создавая лакуны, заставляющие искать большего, чем способен пред­ложить окружающий мир. Это большее — и есть смысл, а прерывы нашего привычного существования — следы изна­чального ужаса. Будут ли они и впредь сохраняться систе­мой символических запретов, оттеняющих реальность ре­ального, или временно растворятся в стратегиях индиффе-ренции, вопрос, в общем-то, вторичный.

Александр Погребняк- Продолжить наш разговор следовало бы с замечания, что ни с кем из предыдущих Участников беседы я принципиально не согласен. Правда,



Беседа 5



тогда эта речь будет произноситься не от имени моего «я», а от имени Я как такового. Любой, кто говорит о себе «я», когда его просят сказать что-то об ужасе, вдруг понимает, что беспросветно одинок. Психологически ужас — это ситуация, в которой все хотят взяться за руки, но онтоло­гически никто никого за руку не берет, потому что оказы­вается один. Начиная говорить об ужасе и понимая, что ты говоришь в полном одиночестве, даже не перед собствен­ным лицом, а вообще перед отсутствием лиц, ты должен признаться, что о сущности ужаса абсолютно нечего ска­зать. Почему у ужаса нет сущности? Потому что в нем нельзя отделить существенное от несущественного. Если ужас — это на самом деле ужас, то в нем существенно все. А если в нем обнаруживаются какие-то акциденции, атрибуты или знаки, то не так он и ужасен, потому что есть за что зацепиться взгляду, есть кого взять за руку. Что касается имени Хайдеггера, которое совершенно не­случайно здесь прозвучало первым, то Хайдеггер в этой связи оказывается очень интересным персонажем. За то, что он сказал об ужасе, перед ним стоит снять шляпу. Но когда снимаешь шляпу, то если ты снял ее всерьез, после этого должно просто «сорвать башню». От ужаса должно «срывать башню». А ты зачем-то, едва сняв шляпу, надева­ешь ее, как Шеллинг, надевавший шляпу, отправляясь читать лекцию, хотя лекторий был в том же помещении, в котором он жил. И спокойно идешь читать лекцию об ужа­се у Хайдеггера или об ужасе вообще, сравниваешь Хай­деггера с Лаканом или с кем угодно. Все получается наи­лучшим образом, безопасно и благополучно.

Можно задаться вопросом: что значит онтологичес­кая выдвинутость человеческого бытия в Ничто? Только одно: еще большую задвинутость в нечто. Расхожие разго­воры о философии Хайдеггера часто ведутся приблизитель­но следующим образом: Хайдеггер намечает плацдарм для



Ужас реального



рассуждения о бытии, ужасе или истине, избирая такой модус, как повседневность. Почему? На первый взгляд может показаться, что с точки зрения повседневности лег­че всего говорить о том же ужасе по контрасту, потому что ужас разрывает повседневность. Однако порядок слов и мыслей у Хайдеггера другой. Чем более ужас отрефлек-тирован, чем более он понятен, тем явственнее выдает погруженность в нечто, в повседневность. Ужас — это то, что конституирует повседневность, что живет в повседнев­ности, плодит эти бесчисленные «и т. д.», о которых гово­рил Александр, и все наши разговоры о себе превращает в болтовню. По сути дела, человек, прочитавший Хайдегге­ра и понявший его либо сам ставший Хайдеггером и поняв­ший, что такое ужас, понимает только одно: если до этого момента он говорил, или писал стихи, или вещал, или ду­мал, то теперь ему не остается ничего иного, кроме как болтать. Если верить Батаю, Гегель, прежде чем создать окончательную систему, пережил какой-то онтологический ужас. После этого он и создал свою систему, где фигури­руют не какие-то мифологические персонажи, вроде гос­подина и раба, а бытие, ничто, качество, количество и т. д. Мне вспомнилось, как в самом начале «Страха и трепета» Кьеркегор говорит: каждый из нас тысячу раз по воскресе­ньям слышал в церкви рассказ об Аврааме, но кто после этого потерял сон? А если даже кто-то потерял и захотел повторить подвиг Авраама, то его обвинят в безумии, пре­ступлении, гордыне, сговоре с дьяволом.

Итак, ужас лишь в том, что все наши разговоры с опре­деленного момента гарантированно превращены в болтов­ню и любое слово, чем точнее оно будет, тем сильнее станет забалтывать ситуацию. Если комически представить эту ситуацию, то мир делится на две категории — на прочитав­ших Хайдеггера и на не прочитавших Хайдеггера. И эти две совершенно неравные стороны будут ожесточенно воевать.


Беседа 5




Мы, предположим, принадлежим к той (самой большой) половине, которая читала Хайдеггера, и мы будем утверж­дать, что мы-то понимаем, что все — болтовня, но как это можете понимать вы — те, которые только болтовней и занимаются. Вы даже Хайдеггера не читали, а только бол­таете. А вот мы понимаем, что ничего другого делать про­сто не в силах, то есть они лишь болтают, а мы преподно­сим их болтовню как нечто необходимое и существенное. Да, но эта ситуация зеркальная — у них есть свой Хайдег-гер. И таких хайдеггеров миллионы. Как и ужасов милли­оны. И завершается эта ситуация тем, что возникает сю-жет «Скучно на этом свете, господа». Потому что прочи­тавший и не прочитавший Хайдеггера — это Иван Ивано­вич и Иван Никифорович. Просто один уверен, что правда на его стороне и он знает, в чем всеобщность и необходи­мость положения дел, а другой не знает этого, но не знает именно с точки зрения первого. Каждый знает эту правду для себя. И в этом смысле ужасно то, что война — нормаль­ное состояние дел. Почему? Потому что любой знает имя Хайдеггера и понимает, что ужас правит миром, но когда кто-то из нас хочет сказать другому слово «ужас» или слово «Хайдеггер», то мы не слышим друг друга. Мы пишем жало­бы в суд, говорим о свинье и двух мешках овса, о ружье, и не более того. Отсюда мир имеет вид бесконечного торга или бесконечной войны за обладание правом сказать друго­му, что это ты болтаешь. При этом я знаю, что ты болтаешь по преимуществу, и раз и навсегда будешь болтать. Идет борьба за это последнее слово.

Спрашивается, почему такое абсолютно привычное состояние мира называется именно ужасом? Потому что ужас — не самая редкая вещь, достаточным основанием для ужаса может стать любая вещица, повседневное событие, любой пустяк. Мы прекрасно знаем, что причиной невроза может быть любое случайное событие. Проблема заключа-



реального



етея в том, что нечто «подлинно уникальное» мыслится нами исключительно как повод для бесконечной болтовни с пси­хоаналитиком. Ибо каждый из нас — психоаналитик друго-го, и пациент у другого в роли психоаналитика. Александр говорил о том, что красивая лошадь появилась потому, что какая-то другая лошадь, которую, возможно, никто никогда не видел, радикально подпорчена. Существуют миллионы, табуны прекрасных лошадей, но где-то прячется одна, быть может, фантазматическая, уродливая лошадка, лакановское маленькое «а», то, на что все хотели бы посмотреть. Более того, проблема заключается даже не в том, существует она или не существует. Просто если взять двух совершенно одинаковых лошадей, то для двух человек одна из них — все равно какая — окажется красавицей, а другая уроди­ной. Договоренность между ними будет иметь характер бес­конечного торга или вечной войны.

Марина Михайлова: Вы все начинали с Хайдегге-ра, а я начну с анекдота про ужас. В бордель приходит какой-то человек, приглашает девушку в комнату, та через пять минут выбегает и кричит: «Ах, ужас, ужас!» К нему посы­лают другую девушку, постарше и позакаленнее, но через пять минут и она выбегает с криком: «Ах, ужас, ужас!» Тогда сама мадам, подтянув корсет и затянувшись беломо-риной, идет в комнату. Через час она выходит и говорит: «Ну, ужас. Но ведь не ужас, ужас!» К чему я это рассказа­ла? К тому, что ужас, который поддается измерению, гра­дации, о котором можно сказать, что одно — ужас просто, а другое — ужас-ужас, на самом деле вовсе не является Ужасом. Прежде всего, как мне кажется, нужно различать страшное и ужасное. Это совершенно разные вещи Страх содержит невротический момент, он может быть включен в ткань символической реальности и постоянно преследо­вать человека. С религиозной точки зрения страх — это



Беседа 5



один из компонентов падшего существования. Он облада­ет определенной цикличностью, то есть человек остается в пределах самого себя, испытывая страх или страхи. Они могут меняться или оставаться одними и теми же, но в любом случае здесь имеет место пребывание в определен­ном круге. Тогда как ужас, о чем говорили и Даниэль, и Александр, обладает свойством исторжения человека в иные порядки бытия. Ужас таков, что в тот момент, когда он переживается, человек перестает присутствовать в сим­волических порядках реальности. Он вдруг обнаруживает себя в диком одиночестве, в котором совершенно не на кого опереться. При этом он вынужден как-то воспринимать себя в этой ситуации — в ситуации полного несовпадения с привычными сетками значений.

У Бальтазара есть работа про Angst. Angst — это и страх, и тревога, и ужас, и все это вместе. Так вот, Баль-тазар замечает, что современный человек все время пыта­ется вытеснить страх и тревогу из своей жизни. Он стре­мится к тому, чтобы ничего подобного не испытывать, а ужасаться лишь незначительным вещам, вроде отсутствия горячей воды. Но на самом деле ужас — это чувство, кото­рое нормальный человек должен ценить, ибо ужас вводит его в пространство божественного. Если мы посмотрим на священные или литургические тексты, то увидим, что ужас является необходимым состоянием, которое испытывает душа перед Богом. Не потому, что Бог страшен или требу­ет от человека, чтобы тот ужасался, предстоя Ему в бого­служении или молитве, а потому, что в каком-то очень странном преломлении ужас сопрягается с радостью. При выходе, при исторжении с помощью ужаса в иную реаль­ность человек действительно испытывает необыкновенную радость. Получается, что на своей предельной глубине ужас соединяется с радостью. Это, к примеру, хорошо знал Пушкин. Помните его строки: «Есть упоение в бою, и без-



ужас реального



дны мрачной на краю неизъяснимы наслажденья. .»? Можно сказать, что из стадии страха, поддающегося измерению, человек попадает в неизреченный ужас и там, за гранью ужаса, оказывается в пространстве божественного. Самый настоящий ужас, который нас преследует всю жизнь, — это ужас смерти. Все остальное — из области страхов, более или менее сильных. Я вспоминаю замечательный фильм Бергмана «Седьмая печать», в котором разные люди встре­чают смерть и вступают с ней в разные отношения. Один персонаж говорит смерти, что еще не готов умереть и ему' нужно подготовиться. Другой персонаж, романтический рыцарь, играет со смертью в шахматы. Он заключает со' смертью пари. Если он выиграет, то смерть отступит от него, а если проиграет, то заберет его с собой. И рыцарь проигрывает, причем в тот момент, когда уже добирается до дома из долгого своего путешествия. И есть третий пер­сонаж, точнее, целый ряд персонажей. Это комедианты. Они реализуют совершенно особый тип поведения: они просто убегают всякий раз, когда чувствуют, что дело мо­жет кончиться плохо. Хватают своих детишек и бегут прочь.' И спасаются. Когда в конце фильма смерть красиво уводит' на небеса всех персонажей — рыцаря, жену рыцаря и всех остальных, — то комедианты в это время наблюдают ше­ствие и вспоминают о том, как ели землянику. Я хочу ска­зать, что мы можем ценить ужас и не бояться его. Потому что для человека, а тем более для человека православного, нет ничего такого, в чем он не встретил бы Бога. Есть Гос­подь и в ужасе. В этом смысле ужас и есть, быть может, наиболее в реальности подлинное.

А. С.: Обращаясь к тому, что сказал Александр Пог-ребняк, я бы заметил, что он продемонстрировал опреде-ленную мощь диалектического аттракциона, на котором все присутствующие умеют хорошо работать и развлекаться Эта



Беседа 5



мощь частично объясняется красотой риторических пере­ходов, а частично тем, что мы неизбежно задеваем какие-то существенные вещи. Тем не менее она вновь и вновь приво­дит нас к неким простым утверждениям. В частности, к утверждению, что порядок слов является значимым. Когда Кант заявляет, что существует совершенно непознаваемая вещь в себе, и больше ничего о ней не говорит, то, с одной стороны, вроде бы оправдана ирония Гегеля, замечавшего, что нет ничего легче, чем знать эту вещь в себе. Просто скажите, что это — ничто, и отбросьте ее.

Но с другой стороны, так поступать нельзя, посколь­ку все наши вещи для нас, весь наш дискурс имеет смысл и продолжается только потому, что существует невидимая вещь в себе — как тот контраст, благодаря которому сама реальность становится реальной. Она представляет собой нечто неименуемое. А в силу правильного порядка слов, который мы пытаемся воспроизвести, мы каким-то обра­зом обозначаем топос этого неименуемого, и иного пути у нас нет. Потому что человек — существо, одаренное сло­вом. Мы можем сто раз подозревать, что наша речь сфальси-фицирована и насыщена ложью, у нас все равно нет друго­го выхода: мы вынуждены произносить слова, и все зави­сит только от порядка слов. Чем правильней будет этот порядок, чем он будет ответственней, тем точнее мы обо­значим топос неименуемой вещи в себе, за которой, кста­ти, и скрывается ужас как таковой — ужас неименуемос-ти, ужас того, что как бы мы ни были одарены, образован­ны и умны, но не в нашей власти поименовать неименуе­мое. Мы можем лишь оттенить его контраст по отноше­нию к реальности. Здесь выявляется структура ужаса как того самого «и т. д.», ибо невозможно бесконечно перечис­лять, уточнять и отвечать на все вопросы, зато можно выстраивать порядок слов и, одновременно, порядок бы­тия. Можно, наверное, обвинять Хайдеггера в том, что он



Ужас реального



прожил жизнь, ничего внятного не сказав про Аушвиц или Майданек, хотя был прямым свидетелем творившегося ужаса, но все равно никто точнее его не выстроил на се­годняшний день правильный порядок слов. Наш разговор об ужасе реального, сколь бы он ни был для нас подозри­телен и как бы мы ни выходили из него с помощью диалек­тического аттракциона, все же необходим. Ведь ничем другим мы не располагаем.

Н. И.'. Да, вопрос в каком-то смысле действительно заключается в порядке слов. Однако, к счастью, а может, к сожалению, не существует критерия, по которому с ходу можно было бы отличить достойный порядок слов от тако­го, который иначе как болтовней не назовешь. Мне кажет­ся, что проблема состоит в том, что сколь бы ни казалась естественной апелляция к реальности, когда мы говорим об ужасе, эта апелляция все равно окажется обманчивой. Видите ли, ужас реальности, вообще говоря, совершенно тождествен реальному ужасу. При этом я то же самое могу сказать обо всем на свете — о восторге, о любви, о вере, надежде, отчаянии, да о чем угодно. Мы невольно попада­ем в очень жесткий и совершенно «непродуктивный» тав­тологический круг. И проблема выхода из этого круга свя­зана с тем, чтобы было что сказать, а не с тем, как это упорядочить и передать словами. Когда утверждается, что «всё» болтовня, то разве это далеко ушло от мысли, что все есть суета сует? В конечном счете, что бы мы ни гово­рили, какие бы порядки ни выдумывали и ни демонстриро­вали, они никогда не обретут тем самым онтологического алиби в смысле Бахтина или «подвешенности» в смысле Хайдеггера. Если отгородиться от того характера дискур­са, на который нас как будто бы заставляет идти сама тема Ужаса, как, впрочем, и любая тема, то можно достаточно строго ограничить ее рамки Ужас того слова, которое



Беседа 5



ничего не весит, которое не только извне, но и по суще-ству является болтовней, заключается в том, что мы на­учились слишком легко возвращаться к голосу «самих ве­щей». Феноменология в этом смысле испытывает некото­рые затруднения, но не человек.

Чем универсален голос вещей? О чем вообще могут говорить вещи? Да только о самих себе — о том, что с ними можно и нельзя делать Камень говорит, что он в воде тонет, что об него голову можно разбить. Огонь говорит, что он горячий. Пирожок — что он с капустой. Все вещи, у кого чего ни спросишь, говорят только о себе. Такие поэты, как Вергилий, Данте, Пушкин, знали и нечто другое в ве­щах, но я сейчас не о поэтах. Я говорю о тех, кто их читает так же, как прислушивается к голосам вещей — из «любо­пытства». Так вот, необходимо осознать, что наша болтов­ня является собой постольку, поскольку мы, как стулья, на которых сидим, — чуть что, сразу про себя рассказыва­ем. Мол, если у нас отломаешь четвертую ножку, то у нас не будет «достаточного основания» и мы свалимся, если бросишь нас в огонь, то мы сгорим, если сядешь на нас со своими ужасными мыслями и экзистенциалами, то как сядешь, так и слезешь, и т. д. Эту мысль можно выразить в форме следующего парадокса, мы говорим невидимые вещи, но чтобы дать им голос, надо логос наделить эйдосом — говорить такие вещи, на которых можно отдохнуть взгля­дом Между тем, на чем вообще мы отдыхаем взглядом' На чем угодно, но только не на том, что ищут науки и филосо­фия в лице «истины» и что легко представить высказывани­ями типа «это — сосна» и «это, сами понимаете, скандал». Спрашивается, чем в принципиальной ситуации сосна от­личается от ясеня, от рябины или от ежа, который под нею укрылся? Отличие есть, но оно чисто номинальное. Все это вещи, которые уже сказали нечто о себе и будут и дальше продолжать говорить только о себе.



ужас реального



А когда мы отдыхаем взглядом' Когда перед нами не сосна, за которой мы будто бы не видим «леса», а когда, например, ее верхушку позолотило солнцем. То есть когда вещь нечто сказала, но не о себе, и даже не о солнце, и о нас, оживающих в закатный час. Представим, что в этот момент двое сидят и смотрят на эту картину. Именно сей­час они ничего не ищут — ни ужаса, ни истины, ни востор­га. Более того, они почти что и не говорят. А если говорят, то их разговор со стороны — точно болтовня. Если их спро­сить в следующий момент, о чем они говорили, то они, ско­рее всего, ответят, что ни о чем. Может, они молчали, а может, говорили, может, смотрели в глаза друг другу, мо­жет, смотрели на верхушки сосен, может, никуда не смот­рели, а занимались какими-то своими личными делами, и, тем не менее, вся эта ситуация в целом онтологически не может быть признана за болтовню. Им было что сказать. В этом смысле и можно, мне кажется, уловить за уши этот чертов ужас, к которому я хотел бы сохранять по возможно­сти ироническое отношение, но, естественно, лишь до тех пор, пока он не припечатает к стенке. Было бы трижды нелепо испытывать ужас перед лицом самого ужаса. Он же все рав­но достанет. А вот ужас перед тем, что нам едва ли есть на чем взгляду отдохнуть, и мы едва ли знаем такое место, кото­рое бы сами сотворили, а если и знаем, то едва ли умеем его хорошо хранить, — неуверенность в этом должна вселять в нас сущий ужас. Это, конечно, не декартово сомнение «во всех вещах вообще», а сомнение только в одной единствен­ной вещи — сомнение в том, что мир, в котором ты живешь, способен удерживаться в твоих руках. А тогда — к чему они, Руки, вообще? А судьбе — ее нестрашный «перст»?

Т. Г . Знаете, мне кажется крайне подозрительной постмодернистская ситуация удвоения терминов, когда мысль вязнет и пробуксовывает в бесконечных тавтологиях. Вот и



Беседа 5



сейчас мы все время говорили, что реальность ужасна, но проблема в том, что она ужасна вдвойне Ситуация удвое­ния терминов имела истоком еще учение Канта, который начал выяснять условия познания, выявляя его трансцен­дентальные предпосылки Другими словами, он заговорил о познании познания В наше время можно услышать рассуж­дения о том, почему ужас ужасен Я хотела бы затронуть эту проблему первичного и вторичного восприятия, а в ка­честве примера вспомнить известный эпизод из эпопеи Пруста, когда Альбертина уходит от Марселя, но он снача­ла даже не понимает, что она уходит Он просыпается на следующий день и только тогда внезапно сознает, что она фактически уже ушла Это его вторичное восприятие Вна­чале он ничего не понимает, первичное его восприятие ре­альности не соответствует действительной истине Я убеж­дена, что реальность ужасного также является вторичной Причем удвоение относится ко многим вещам, просто я за­остряю внимание на ужасе, поскольку сегодня это наша тема Можно заметить, что чем более человек расположен к переживанию реальности, чем он более перед ней открыт и доверчив, тем внутренне более трагичен и тем ужасней само ужасное Некоторым людям кажется, что они постоянно живут в ужасе, что различные испытания, выпадающие на их долю в повседневной жизни, и есть истинный кошмар Я, разумеется, говорю сейчас не о них Подлинный трагизм затрагивает только тех людей, которые устремлены к чему-то великому, ожидают прорыва в невозможное, ищут откро­вения Именно им попадает сильнее, чем кому бы то ни было Я всего лишь задаю вопрос, на который сама не знаю отве­та Почему до моего сознания доходят только вторичные восприятия' Действительно, реальность является крайне неподатливой и жестокой, и в то же время сознание этого приходит вторичным образом Кроме того, чем глубже чело­век, тем, мне кажется, он позднее осознает свою трагедию,


реального




которая является не только его персональной раной, но и универсальной-чертой нашего мира в целом У него суще­ствует достаточно протяженная дистанция между непосред­ственным событием, которое он поначалу даже не может понять, и внутренним откликом, приходящим подчас слиш­ком поздно Я имею в виду вот что с тобой внезапно что то происходит, но сразу ты этого не понимаешь и не способен правильно оценить ситуацию, а потом, скажем, дня через три, просыпаешься утром и внезапно осознаешь с ужасаю­щей ясностью, что на самом деле случилось Этот момент куда более трагичен, чем само непосредственное событие Непосредственная реакция ужасна, но куда ужасней реак­ция опосредованная Трагедия присутствует в нашей жизни постоянно, она — синтез всех чувств, восприятий, реакций, актов осмысления Даже у Бога была своя трагедия — пре­дательство Иуды Для меня здесь сокрыта огромная тайна почему между ужасным в его собственной явленности че­ловеку и ответным осознанием трагического имеется задерж­ка, почему человеку сразу не дается понимание своего по­ложения в мире? Я знаю, на этот вопрос не ответишь с ходу, но мне было важно его поставить

АС То, о чем сказала Татьяна, меня тоже всегда занимало Вопрос поставлен о проблеме несчастного со­знания Почему идея несчастного сознания кажется ненуж­ным удвоением терминов? Потому что совершенно ясно, что если есть сознание, то оно по определению несчаст­ное Ничего другого и быть не может Нет ничего более подозрительного, чем счастливое сознание Сразу же воз­никает вполне обоснованное подозрение, что перед нами нечто заимствованное, несобственное Да и вообще не сознание, поскольку в этом случае имеет место отказ от своей подлинности Как гласят слова поэта — «Дурак, ограниченный малый, один гармоничен, пожалуй» Поче

Наши рекомендации