Загадка доктора Хонигбергера 31 страница

Взбудораженный, я вернулся к себе с целым роем ощущений, с мучительной радостью, что она моя, с гордостью, с угрызениями совести, с неясным страхом. До ужина не мог ничего делать и только гадал, хватит ли мне смелости глядеть на нее за столом. Меня очень беспокоило, что она думает обо мне и не признается ли во всем госпоже Сен или Лилу. Я ничего не понимал и не мог сосредоточиться. К ужину она не вышла, но сразу после Лилу украдкой протянула мне записочку.

— От нашей поэтессы.

Не дыша, развернул я записку. Чтобы никто не понял, она написала по-французски: «Vous venir matin six heures en bibliothique» [48].

IX

В офис я шел к десяти утра, а чай пил вместе со всеми в восемь. Значит, на разговор у нас оставалось целых два часа. С вечера я никак не мог заснуть и всю ночь промаялся в кошмарах: мне снилось, что я теряю Майтрейи, что бледнолицый ангел гонит меня из их дома, а Сен невозмутимо смотрит на это с террасы. Я то и дело просыпался в ознобе, в холодном поту. Как будто на мне лежал тяжкий грех.

В шесть утра Майтрейи в белом сари и серебристом покрывале на плечах уже писала карточки в библиотеке. Я поздоровался с ней в крайнем смущении, не зная, следует ли мне ее поцеловать или ограничиться улыбкой и вести себя так, словно между нами ничего не произошло. Наутро после решающего свидания мне обычно приходится напрягать воображение. Я никогда не знаю, что думает обо мне моя девушка, чего от меня ждет и какой тон взять. А посему каждое движение дается мне с трудом, я начинаю что-то бормотать, извиняться, в общем, выгляжу болван болваном.

Зато Майтрейи встретила меня с видом спокойным, примиренным, решительным, хотя круги под глазами и бледность выдавали ночь, проведенную за молитвой и медитацией (мне показалось или я слышал на самом деле под утро ее голос, монотонно поющий на балконе молитву? Он то прерывался, то начинался снова, пока не стих, словно захлебнувшись в слезах).

Я сел за стол напротив нее и, не поднимая глаз, тоже стал механически переносить на карточки названия книг.

— Ты хорошо спала? — не выдержал я наконец и прервал молчание.

— Совсем не спала, — ответила она твердо. — Я думаю, что тебе надо переехать от нас. Поэтому я тебя и вызвала.

Я хотел было что-то возразить, но Майтрейи остановила меня заклинающим жестом, и я стал слушать ее, не перебивая, со всевозрастающим изумлением. Она говорила, водя пером по листу бумаги, не глядя на меня, что-то рисуя и зачеркивая, набрасывая слова, которые я не мог разобрать, чертя знаки и фигуры, которых я не понимал. Эта игра напомнила мне начало наших отношений, первые уроки французского, и я чуть не вклинился с замечанием, сколько ошибок она налепила во вчерашней записочке, но вовремя опомнился и прикусил язык, юмор был бы сейчас бестактен. Впрочем, и на серьезных размышлениях я не мог сосредоточиться: Майтрейи сообщала мне такие вещи, что я терялся. Самолюбие мое было оскорблено, уверенность — поколеблена. Никогда Майтрейи не разражалась при мне таким длинным монологом, не меняя темы, не нуждаясь в ответе. Она говорила как будто в пустой комнате. Меня там не было.

Оказывается, я ошибался, полагая, что она любит меня так же, как люблю ее я. Ее душа давно отдана другому, Роби Тхакуру. Она любит его с тринадцати лет, и ему она читала первые свои литературные опыты. До прошлого года они всей семьей каждое лето гостили у поэта в Шантиникетане, у него там дом. Сколько вечеров на террасе провела Майтрейи у ног старца, внимая ему! Вначале она не знала, что это за чувство, которое превращает жизнь в дивный сон без пробуждения и не дает от него очнуться, она думала, что это почтение и дочерняя привязанность к гуру. Пока однажды вечером поэт не сказал ей, что это любовь. Тогда, на террасе, она потеряла сознание. Очнулась спустя какое-то время у него в комнате, на кровати, со смоченным водой лицом. В воздухе пахло жасмином. Гуру гладил ее по голове, потом дал ей ту мантру, которая защищает от грехопадения. Пусть она останется чистой на всю жизнь, так он сказал. Пусть пишет стихи, любит и мечтает и пусть никогда не забывает о нем. И она не забыла. У нее целая шкатулка его писем. Когда он путешествует, он пишет ей отовсюду. Шкатулка из ароматного дерева, он ей сам подарил, два года назад, вместе с прядью своих волос…

«Гнусный комедиант, — исходил я ревностью, бешенством и бессилием. — Растлитель, мистика с мясом, благочестие с мелкими пакостями напополам! А я-то думал, что она чиста! Что я — первый, кто к ней притронулся!»

Но он ее ни разу не поцеловал и гладил только по волосам, добавила Майтрейи, как бы угадав мои мысли. Впрочем, она очень давно его не видела, он все время путешествует, и потом (о, эта легкая заминка!), госпожа Сен, кажется, заметила некоторую преувеличенность ее чувств к гуру и больше не разрешила им видеться. Но она, Майтрейи, не забывала о нем ни на миг. Она хотела, чтобы мы стали добрыми друзьями, тогда бы она разделила со мной все эти чувства и мы бы вместе любили его. Она всегда была мне другом, любила меня по-дружески, ни о какой иной любви не помышляя, и наши игры должны были остаться играми, без объятий и поцелуев (последние слова она скомкала от смущения, наделав в них ошибок, и повторила фразу по-бенгальски). Ее отношение ко мне — самое искреннее и теплое, она очень меня любит, ей нравится сидеть со мной, шутить, глядеть мне в глаза, но это все нормально для дружбы. Если я думал по-другому, это ее вина — она столько от меня скрыла и ввела таким образом в заблуждение.

Когда она смолкла в изнеможении, я поднялся и, обогнув стол, подошел к ней, как сомнамбула, не отдавая себе отчета в том, что делаю. Она смотрела на меня с ужасом и жалостью, я взял ее лицо в ладони и, не дав опомниться, припал к ее губам. Мы оба знали, что в любой момент кто-нибудь может заглянуть к нам, спускаясь по лестнице, но от этого я только длил свой поцелуй, пока она не стала задыхаться.

— Зачем ты это делаешь? — проговорила она. — Я слабая, ты знаешь, что я не могу сопротивляться, но я ничего не чувствую, когда ты меня целуешь. С таким же успехом меня могла бы поцеловать Чабу, ребенок. Я спокойна. Я не люблю тебя.

Выпустив ее, я повернулся и ушел к себе, клокоча от ревности и возмущения. На работу отправился, не дожидаясь чая. Признание Майтрейи внесло ясность в положение, хотя мне казалось, что все ее поступки направлены против естества.

В тот день я больше не искал встреч с Майтрейи. Однако вечером, за столом, она, как всегда, села справа от меня. Кроме нас, ужинали только Манту и Лилу. Я завел разговор о политике: арест мэра города, речь Сарожини Найду, число брошенных в тюрьмы за время беспорядков… Я пообещал себе не смотреть на Майтрейи и избегать даже случайных прикосновений. Вдруг ее теплая босая нога, дрогнув, коснулась моей под столом. Я осекся, выдав свое волнение. Майтрейи незаметно отвернула край сари, и я мог тереться своей голенью о ее, даже не пытаясь противиться волнам тепла и пронзительного блаженства. Я видел бледность ее лица, на котором алели губы, испуг в глубине глаз, и меня так безудержно тянуло к ее плоти, что пришлось больно вонзить ногти в ладони, чтобы хоть чуть-чуть прийти в себя. Может быть, наши сотрапезники и заметили что-то неладное, тем не менее с тех пор тайные встречи ног под столом стали нашей каждодневной радостью. Только так я мог ласкать Майтрейи. Коснись я ее рукой, она сочла бы это актом пошлого сластолюбия и мгновенно усомнилась бы в чистоте моих помыслов.

После ужина Майтрейи задержала меня у дверей столовой.

— Хочешь посмотреть, сколько я сегодня наработала?

Она зажгла свет в библиотеке, но, вместо того чтобы подойти к столу с карточками, прошла в смежную комнату, где не было света. Оглянувшись на пороге, не видит ли кто, она протянула мне обнаженную до плеча руку.

— Пожалуйста, делай с ней что хочешь — целуй, гладь — увидишь, я ничего не почувствую.

Как-то раз, еще давно, мы рассуждали о чувственности, и я сказал, что истинно любящий может испытывать чувственное наслаждение даже при незначительном телесном контакте. Тогда же я развивал перед Майтрейи мысль, что для меня обладание — дело крайне сложное и темное. Очень трудно, говорил я, обладать чем-то без обмана, заполучить, завоевать что-то по-настоящему. По большей части мы только думаем, что обладаем.

Эти банальности, которые я мимоходом внушал Майтрейи, в уверенности, что другого, более серьезного, ей не воспринять, все же произвели на нее впечатление. И вот теперь она решила проверить свои чувства, спровоцировав ту ситуацию минимального контакта, о которой я говорил.

Я послушно взял протянутую мне руку — не как руку женщины, а как некий теплый живой предмет, сквозь смуглую и матовую оболочку которого просвечивала сама страсть и одновременно — сама воля к победе. Рука жила сама по себе, не принадлежа больше той, что возложила ее на горящие угли, дабы испытать свою любовь. Я держал эту руку в своих, как сокровище, ошеломленный трепетом ее жизни и необыкновенностью того, что должно было наступить. Я начал гладить, и сжимать, и целовать ее с четким ощущением, что вся Майтрейи сейчас в моих объятиях, что всю ее я ласкаю, вся она вливается в меня радостью. Я чувствовал, как она поддается моему натиску, как уступает, содрогаясь, я чувствовал муки ее нового рождения, успевая среди поцелуев заметить, как все больше бледнеет ее лицо, полыхают глаза, слабеет воля. Через эту данную мне руку моя любовь взывала ко всему ее существу. Скольжение моих пальцев к ее плечу звало ее, всю. И она дрогнула и стала клониться ко мне, все ближе и ближе и наконец, обвив другой рукой мою шею, притянула меня к себе со слезами на глазах, чуть дыша. Через мгновенье она была в моих объятиях (я никак не принуждал ее к этому, твердо решив ограничиться только дозволенной рукой), и, найдя ее губы, я понял, что на этот раз не совершаю насилия: они сами раскрылись мне навстречу, впуская и захватывая меня, уже не было ни сопротивления, ни уступок — лишь полное совпадение желаний, биения крови. Какие бы бури ни волновали Майтрейи раньше, кто бы ни был у нее до меня, все следы этого сгорели, улетучились при свете нового дня, к которому она снова рождалась девственной. Так я чувствовал, и не испытанное никогда блаженство вошло в меня через все поры души и тела. Я ощущал полноту и непрерывность своего существа, огромный вал поднял меня из ничего, не отрывая при этом от корней, не сбивая с пути. Я никогда не жил так мощно и неопосредованно, так вне времени, как в эти минуты. Соитие наших губ было больше чем просто любовь.

Майтрейи первая стала приходить в себя, прикрыла глаза тылом ладони, тихо отстранилась, взглянула, снова заслонив глаза. Потом двинулась к столу с книгами, машинально говоря:

— Вот сколько я сегодня наработала…

Ею двигало внутреннее чутье: в ту же секунду вошел Кхокха и передал, что госпожа Сен зовет дочь наверх, к себе в комнату. Я погасил свет, пытаясь сдержать свою шальную радость — меня так и подмывало признаться Кхокхе, какое незаслуженное счастье мне выпало.

В своей комнате я не находил себе места. Выглядывал в забранное жалюзи окно, плюхался на постель, вскакивал и начинал шагать взад и вперед по ковру. Мне безумно хотелось еще раз увидеть Майтрейи и заснуть с этим видением, в поцелуе, не прерванном приходом Кхокхи. Мне казалось, что мы расстались не так, как следовало в первый день близости. Мы должны были проститься объятием, а этому помешали. Уверен, что и Майтрейи разделяла мои мысли, потому что я слышал ее легкие шаги наверху, то на балконе, то снова в комнате. На стену дома напротив падала тень, когда она подходила к окну. Но вдруг свет погас, и я в досаде застыл у жалюзи. Тогда раздалось легкое насвистывание, в котором можно было угадать мелодию, но я угадал иное. Я посвистел тоже, мне не ответили. Она должна быть на балконе, подумал я и, осторожно открыв дверь своей комнаты, а потом другую, из коридора, вышел на веранду. Спуститься вниз, на улицу, в круг фонарного света, не решился. Снова посвистел.

— Аллан! Аллан! — услышал я с балкона.

Первый раз она звала меня по имени. Тогда я сошел на улицу и увидел: опершись о перила балюстрады, она стояла в одном покрывале, наброшенном на плечи, черные струи волос мешались с гроздьями глицинии. Я смотрел на нее как на богиню из восточной сказки, возникшую в своей наготе среди цветов на балконе, в слабом свете уличного фонаря. Я молчал, не сводя с нее глаз. По тому, как расслабленно она опиралась о перила, как покорно склонила голову к плечу, я понял, что и у нее нет сил говорить. Мы только смотрели друг на друга. Потом она сняла что-то через голову и бросила мне, что-то белое плавно пролетело по воздуху — гирлянда из жасмина. В следующий миг Майтрейи уже не было, я даже не успел сказать слово благодарности.

Благостный и счастливый, вернулся я к себе в комнату, встретив в коридоре Кхокху.

— Пить захотелось, — сказал он мне, как бы оправдываясь, хотя я ни о чем не спрашивал.

Тогда я не задумался, зачем он кружит вокруг и не шпионит ли он за нами. Переполненный нежностью, я бережно нес жасминовую гирлянду, и мне было не до подозрений. Как я узнал позже, такую гирлянду девушка дарит юноше в знак обручения, обмен гирляндами равнозначен клятве, которая сильнее обстоятельств, сильнее смерти. Не зная еще этой символики, я целовал цветы жасмина только потому, что они были на груди Майтрейи и оттуда попали ко мне бесценным даром. Сидя на кровати, перебирая гирлянду, я вдруг вернулся к началу начал, к той минуте, когда увидел Майтрейи и она мне не понравилась, когда я подумал, что между нами не может быть ничего общего, — и понял, что на самом деле люблю ее с тех самых пор, хотя не разбирался в своих чувствах, не давал себе труда разобраться.

Это была ночь качелей между снами и воспоминаниями, с дразнящими, жасминовыми губами Майтрейи, первая ночь, когда мне показалось, что я слышу журавлей Бенгала, их крик над затопленной равниной у залива. Я увидел тогда, через открытые в мир ворота счастья, легендарную жизнь в краю змей и тамтама и себя об руку с Майтрейи — странников, возлюбленных дороги.

На другой день я задержался на работе и опоздал к обеду. Майтрейи одна поджидала меня в столовой. Она принесла туда свои карточки и раскладывала их по алфавиту в специальном ящичке с отделениями. Когда я вошел, она мгновенно вскочила и принесла мне поесть, а сама села напротив и из-под опущенного на лоб покрывала стала смотреть на меня.

Это была каторга: я не знал, как начать разговор, боялся показаться вульгарным (потому что здорово проголодался и ел с аппетитом) и заставлял себя иногда отрываться от тарелки и бросать ей взгляд — дескать, я ее не забываю, она мне так же дорога, как и прошлую ночь.

— Ты думала обо мне сегодня? — Я наконец с натугой вспомнил, как положено ворковать влюбленным.

Она опустила веки, и я увидел две — не слезинки, скорее, блестки слез.

— Ты плачешь? — спросил я, пытаясь изобразить большее волнение, испытывал (но ведь я любил ее, Господи, я был от нее без ума! Почему же я не сопереживал ей? Почему мне хотелось есть, когда ее одолевали слезы?).

Она не ответила. Тогда я перегнулся через стол и погладил ее по голове, поцеловать не решился, не сделав перед тем глотка воды, не съев банана, словом, не переменив вкус во рту. (У меня были предрассудки белого человека: не говорить с полным ртом, вытирать губы, когда целуешь, и прочее, как будто это имеет какое-нибудь отношение к любви.)

— Аллан, я тебе кое-что принесла, — сказала она кротким звенящим голосом по-бенгальски, чтобы обратиться ко мне на «ты», бесстрастное английское «вы» ее всегда раздражало.

Она протянула мне подаренную Тагором шкатулку с прядью его волос.

— Вот, можешь сжечь, можешь что хочешь. Я больше не стану держать это у себя. Я его не любила. Это было помрачение ума, а не любовь, ведь он был моим гуру. И теперь…

Она смотрела на меня, не видя — ее взгляд проходил навылет и сливался с неким образом, созданным ею, может быть, тоже Алланом, но Алланом более полноценным, способным утолить ее жажду.

— Теперь я люблю только тебя. Все, что до тебя, — ненастоящее. Теперь я знаю, как это, теперь все по-другому.

Я потянулся обнять ее, однако на лестнице раздались шаги, и я только прикоснулся к ее руке. Шкатулку я вернул, мне казалось глупым мстить прядке седых волос. И потом, какое мне было дело до ее воспоминаний, до ее прошлого? В этот час я так неоспоримо чувствовал себя первым и единственным, что ничего не боялся. Ее прошлое пока не причиняло мне, мучений — мучения наступили после: всякий раз, как Майтрейи отдалялась от меня, уходя в те непроницаемые времена, когда я еще не появился в ее жизни, я подозревал, что она сравнивает меня с тем, другим.

Но она, кажется, истолковала мой жест превратно: как безразличие к ее жертве, к открытости передо мной.

— Ты не хочешь взять? — спросила она, словно не веря.

— К чему? Лучше ты сама сожги, — ответил я, как мог ласковее.

— Я? Для меня это больше не имеет цены, — с негодованием отказалась она.

Решив не спорить, я взял душистый завиток и, аккуратно упаковав его в салфетку, спрятал в карман жилета. Потом отправился во двор и с таким наслаждением насвистывал, обливаясь холодной водой, что проходившая мимо Лилу стукнула в жестяную стену кабинки со словами:

— Эй, тебе опять кошмары снились?

Эта шутка, понятная только мне, всплыла из того далекого, месячной давности, прошлого, когда я пытался объяснить свою меланхолию и тревожное состояние («проблема Майтрейи», как я называл это в дневнике) тем, что плохо сплю. Воспоминание о времени метаний и неопределенности усиливало радость и уверенность моего сегодня. Я пошел к себе, полный желания, с чувством триумфатора.

Не успел я толком одеться, как в комнату постучала Майтрейи. Войдя, она опустила за собой штору (закрыть дверь не решилась) и бросилась мне на грудь.

— Не могу без тебя.

Я поцеловал ее. Она вырвалась и отскочила к двери.

— Разве это не грех?

— В чем же тут грех? — успокоил я ее. — Ведь мы любим друг друга.

— Но мы любим без ведома мамы и отца, — напомнила она.

— Рано или поздно мы им признаемся.

Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.

— Нельзя!

— Когда-нибудь придется, — повторил я. — Я попрошу тебя в жены. Скажу им, что мы любим друг друга, и господин Сен не сможет нам отказать. Ты знаешь, как он ко мне привязан, он же сам привел меня к вам в дом и велел подружиться с тобой…

Я не стал продолжать, потому что Майтрейи всем своим видом выражала непонятное мне волнение и муку. Я хотел снова обнять ее, она отстранилась.

— Ты не знаешь одной вещи, — сказала она. — Не знаешь, что мы любим тебя по-другому. — Замявшись, она поправилась: — Они любят тебя по-другому, и я тоже должна была любить тебя так, как вначале, как брата…

— Не говори глупостей, — перебил я, целуя ее в плечо. — Да и они ни о каком «братстве» не думали.

— Нет же, — возразила Майтрейи. — Ты ничего не знаешь. — Она заплакала. — Господи, зачем все так вышло?

— Ты жалеешь? — спросил я. Она приникла ко мне.

— Не жалею, нет, ты. знаешь, и, что бы ни случилось, буду любить только тебя, я твоя. И однажды ты возьмешь меня с собой, в твою страну, правда? Я забуду Индию, я хочу забыть…

Она плакала и ласкалась ко мне, жесты ее поражали меня чистотой и в то же время уверенностью, какую трудно было ожидать от девушки, только накануне узнавшей первый поцелуй.

— Ничего им не говори. Они ни за что не отдадут меня тебе в жены. Они любят тебя только как своего сына, будущего сына.

Я с удивлением и радостью слушал ее, но Майтрейи охватила дрожь.

— Они мне сказали: «Майтрейи, теперь у тебя будет брат, Аллан. Постарайся полюбить его, он будет твоим братом, и баба усыновит его, а когда баба отойдет от дел, мы все поедем в его страну; у нас есть состояние, и мы будем там жить как раджи; там нет жары и нет революции, и белые там не злые, как здесь, и они будут считать нас братьями…» А я — что я наделала? Ты понимаешь, как я люблю тебя, теперь ты понимаешь?..

Мне пришлось подхватить ее на руки, чтобы она не упала, и усадить в кресло. Мы долго просидели рядом, не говоря ни слова.

X

И начались другие дни. О каждом из них я мог бы написать по целой тетради, столько они вмещали, так свежи они в памяти. Августовские дни, когда каждую свободную минуту мы проводили вместе и я поднимался к себе, только чтобы переодеться и сделать запись в дневнике. Майтрейи готовилась к экзамену на бакалавра искусств, а я ей ассистировал. По-санскритски я не понимал ни слова, но можно было сидеть подле Майтрейи на ковре, украдкой пожимать ее руку, касаться губами волос любоваться ею, поддразнивать ее, пока учитель, близорукий пандит, комментировал «Шакунталу» или проверял тетрадки с упражнениями по переводу и грамматике. А не то Майтрейи сама толковала мне Калидасу, находя в каждой его строфе о любви намек на нашу тайну. Я изменился: музыка, поэзия, бенгальская литература потеснили мои прежние интересы. Я старался в оригинале разбирать вишнуитские стихи, волновался, читая перевод «Шакунталы», с полным равнодушием смотрел на полку, уставленную книгами по физике, и, через силу отработав день, бежал скорее домой, к своей Майтрейи.

Несколько дней спустя после нашего объяснения она пришла ко мне с каким-то, по ее словам, важным признанием. Я был так уверен в ее любви, так полон желания, всегда обуревавшего меня при ней, что ответил объятием и поцелуем.

— Нет, выслушай меня, — настаивала она. — Ты должен знать все. Скажи, ты когда-нибудь любил так, как сейчас?

— Никогда, — ответил я без запинки, не слишком хорошо сознавая, ложь это или только гипербола.

(Впрочем, что были те эфемерные увлечения плоти, которым я поддавался по молодости лет, по сравнению с теперешним чувством, забравшим у меня память, сделавшим из меня слепок с души и желаний Майтрейи?)

— Я тоже, — сказала Майтрейи. — Но вообще я любила. Рассказать тебе?

— Как хочешь.

— Я любила дерево по имени Семилистник, так они у нас называются, — начала она.

Я засмеялся и потрепал ее по голове.

— Тоже мне любовь, какая ты смешная!

— Нет, нет, я правда его любила. И Чабу сейчас тоже любит одно дерево, но мое было лучше, мы жили тогда в Алипоре, а там деревьев много, и они очень большие, вот я и влюбилась в одно, могучее, высокое, ужасно нежное и ласковое… мне не хотелось с ним расставаться. Мы с ним целыми днями ласкались, целовались, разговаривали, я ему посвящала стихи — кто бы еще меня понял? И когда оно гладило меня листьями по лицу, я таяла, я переставала дышать. Бывало, убегу ночью из дому голышом и заберусь на мое дерево — я не могла спать одна. Сижу высоко на ветке и плачу до рассвета, пока не продрогну. Раз меня чуть не застигла мама, и я от страха слегла — с тех пор у меня часто болит сердце. Я лежала много дней, и мне каждый день должны были приносить свежую ветку с семью листьями…

Я слушал, как слушают сказку, и Майтрейи уходила все дальше и дальше от меня. Какая сложная натура! Я еще раз убеждался, что определения «примитивные», «простые», «наивные» подходят скорее для нас, детей цивилизации, а каждый из этих людей, которых я полюбил до того, что захотел стать одним из них, заключает в себе целую мифологию, недоступную нашему пониманию, они-то и есть души глубокие и обильные, сложные и непостижимые. Мне было больно от того, что говорила Майтрейи. Больно от этой ее способности вкладывать страсть во все, тогда как я хотел владеть ею единолично. Такая любвеобильность в женщине — может ли быть большее мучение для мужчины?

Я видел ее, нагую девочку-подростка, в исступлении обнимающую дерево, — невыносимо мучительный образ, потому что остроту наслаждений, которую она тогда испытала, мне казалось, я не смогу дать ей никогда и не смогу затмить память о нем. Соитие с ветвями и листьями — такой любви я себе не представлял. Меня томило множество вопросов: как это совершалось? Как отзывалась ее нагота на его семипалые ласки? Какие слова вырвались у нее, когда она впервые почувствовала, что отдалась, что принадлежит ему?..

Она принесла мне засушенную веточку, плоскую, душистую, завернутую в серебряную бумагу. У меня в глазах потемнело от ярости, я взял веточку в руки, попробовал презрительно усмехнуться, но не сдержался и раскрошил ее в прах, кусая губы.

— Он тоже хотел так сделать, — обронила Майтрейи, — но я не дала.

Я помертвел. Значит, и он любил ее так же сильно, и он так же терзался, узнав, что его опередили, и кто — дерево! Куда девалась моя уверенность, мое самодовольство? Майтрейи бросилась целовать мне руки, повторяя, что она забыла и своего гуру, и свое дерево, что любит только меня, что так она никогда не любила. Я оставался нем, что-то рухнуло во мне, и я чувствовал бесконечную усталость и зло на самого себя. Это ревность? — билась в голове мысль.

— Если бы я не любила тебя одного, я бы не посмела признаться, — сквозь слезы говорила Майтрейи. — Теперь ты тоже должен мне рассказать обо всех, кого ты любил до меня…

— Никого я не любил, — возразил я мрачно.

— Как же ты мог жить без любви? — изумилась она. — И ведь ты гораздо старше меня, ты успел бы налюбиться вдоволь…

Я с минуту помедлил, колеблясь. Майтрейи меня разгадала.

— Нет, я не про тех Девушек, которых ты держал в объятиях. Не смей мне про них говорить. Это грязь, а не любовь…

Она разрыдалась. Кто-то прошел по коридору, приостановился у нашей двери. (Вероятно, шофер, я потом узнал, что он тоже шпионил за нами.) Майтрейи подавила плач, зажав рот краем покрывала.

— Зачем ты меня мучаешь? — вдруг взорвалась она. — Почему не веришь, что я была чиста телом, сколько бы ни любила?

Я оторопел. Я ее мучаю? Она хлещет меня наотмашь своими признаниями и меня же еще обвиняет! Разве я сказал ей хоть слово, я просто безумец, который не может сопротивляться своей собственной страсти, который меньше всего хочет копаться в прошлом, а получает бесконечные напоминания о нем, бесконечное его смакование. (Я судил — и страдал — как типичный белый человек, мы предпочитаем закрывать глаза на неприятное, дорожа в первую очередь своим спокойствием, своим комфортом. Майтрейи плохо разбиралась в этих свойствах «цивилизованного человека» и отдавала мне себя всю, со всем, что оплодотворяло до сих пор ее душу. Тело ее, я знал, было неприкосновенно — по крайней мере для мужской руки.)

В тот же день она рассказала мне еще об одной своей любви. Ей было лет двенадцать-тринадцать, и они с госпожой Сен поехали в храм Джаганатх, в Пури. Когда они вместе с толпой темными галереями огибали святилище, кто-то незаметно приблизился к Майтрейи и набросил ей на шею гирлянду цветов. На первом же светлом месте госпожа Сен заметила гирлянду и, спросив, откуда она взялась, сняла ее и повесила себе на руку. Но стоило им войти в темноту, Майтрейи снова почувствовала, что на шее у нее гирлянда. И эту гирлянду госпожа Сен тоже сняла при свете, а затем взяла дочь за руку. Но как только они попадали в темноту, все повторялось сначала. Так что в конце пути у госпожи Сен собралось шесть гирлянд. Она стала оглядываться с очень сердитым видом, потому что гирлянда на шее у девушки означает помолвку. И тогда появился юноша редкой красоты, с черными волосами до плеч, с пронизывающими глазами, с алым ртом (Майтрейи истязала меня этим описанием!). Он пал к ногам госпожи Сен, коснулся их рукой, произнес только одно слово: «мама» — и исчез.

Она любила этого юношу несколько лет, даже после того, как увлеклась Тагором (я подумал: а что, если она все еще любит Тагора, хотя увлечена мной? А что, если придет другой, когда я буду еще любить ее?). Потом она рассказала Тагору эпизод в храме, и ее хваленый поэт пустился в толкования: этот юноша-де был вестник любви, а шесть гирлянд были символом не знаю уж чего и так далее и тому подобное. Боже, какие джунгли в ее сердце и уме! Дремучие тропические джунгли символов и знаков, насыщенная атмосфера совпадений и чувственности. Где же мое место во всем этом? А ведь я был любим шестнадцатилетней девочкой, которая только что отдала мне, первому, свои губы…

— Теперь я твоя, только твоя, — закончила Майтрейи, обвивая меня руками. — Только ты научил меня, что такое любовь, ты дошел до моего сердца, тебе я отдалась. Когда ты сломал веточку, я была счастлива. Когда ты в ярости, ты как ветер, растопчи меня, будь суров и грозен, таким я тебя люблю. Почему ты недоволен?..

В самом деле, причин для недовольства у меня не было. Майтрейи всегда сама приходила ко мне в комнату в тот послеполуденный час, когда все спали наверху под вентиляторами. В необъятном бамбуковом кресле она принимала мои ласки, которые делались все смелее. Теперь я мог покрывать поцелуями ее шею, плечи под легкой тканью, добираться до груди — при первом откровенном прикосновении моей изголодавшейся руки она замерла, похолодела, вся собралась в комок. Потом перевела дух и, сама разведя края одежд, вручила себя мне отчаянно, неудержимо, с безумием в глазах, как будто вот-вот должен был грянуть гром. Ни у какой самой прекрасной статуи я не видел такой груди: кровь, прихлынув к обнажившейся смуглой коже Майтрейи, зажгла скульптурную красоту плоти, ждущей меня. Все ее тело было ожидание, лицо застыло, глаза смотрели на меня как на бога. Этот трепет, эти содрогания — были ли они чувственной природы? Я очнулся, принудив себя к постепенности, но каждому моему прикосновению она отдавалась целиком, как чуду, на которое откликалось ее тело, будучи пока еще девственным. Только потом я узнал, что такая способность к плотским радостям была для нее крестной мукой. Одной рукой вцепившись в спинку кресла, другой гладя меня по волосам, она спросила, наконец набравшись храбрости:

Наши рекомендации