Никто не сделает этого за меня. 9 страница
Я хотел что-нибудь сказать, но в голову ничего не приходило. Это был как раз один из тех бессмысленных моментов, когда мысли несутся вскачь, а тело упорно не догоняет. Я хотел что-нибудь сделать, но все мои члены будто заморозило. Больше всего меня напугало то, что Анна меня не видела, для нее меня здесь не было и я ничем не мог ей помочь. Я заплакал; не знаю, плакал ли я по ней или по себе. Каком бы ни была причина, горе затопило меня с головой. И вдруг там, в тонущей в слезах глубине, я услышал Аннин голос:
— Пожалуйста, пожалуйста, мистер Бог, научи меня задавать настоящие вопросы. Пожалуйста. мистер Бог. помоги мне задавать настоящие вопросы.
На мгновение, которое показалось мне вечностью, я увидел Анну как ослепительный язык гудящего пламени и содрогнулся, осознав, что другого такого, как я, на свете нет. Как мне удалось пережить такое, не знаю до сих пор, потому что сила моя отнюдь не была равна моменту. Каким-то странным и таинственным образом я впервые в жизни «увидел».
Внезапно я почувствовал руку у себя на лице, мягкую и нежную. Рука отирала мои слезы, а голос повторял: «Финн, Финн…» Комната постепенно собиралась по кусочкам; вещи снова были на своих местах.
— Почему ты плачешь. Финн? — спрашивала Анна.
Не знаю почему, быть может, просто от страха, НО я начал ругаться — холодно и изобретательно. Каждая мышца моего тела болела и дрожала мелкой дрожью. Анна целовала меня в губы, ее рука обвивала мою шею.
— Не ругайся. Финн, все хорошо, все в порядке. Я пытался хоть как-то осмыслить это прекрасное и ужасающее мгновение, чтобы вернуться вновь к нормальному состоянию; это было похоже на спуск по лестнице, которая все не кончалась и не кончалась. Анна снова заговорила.
— Я так рада, что ты пришел, — прошептала она. — Я люблю тебя. Финн.
Я хотел ответить, что «я тоже», но не смог произнести ни слова.
Каким-то странным образом мне одновременно хотелось и вернуться назад, к знакомым предметам, и вновь пережить это удивительное мгновение. Из глубины замешательства, в котором плавал, я осознавал, что меня за ручку ведут обратно в кровать и что я неимоверно устал. Некоторое время я лежал, пытаясь разобраться в происходящем, найти точку отсчета, которая дала бы мне возможность начать задавать вопросы. Но слова упорно не желали сцепляться вместе и образовывать осмысленные фразы. В моей руке оказалась чашка с чаем. Мир потихоньку начал вращаться снова.
— Выпей, Финн, выпей всю до дна.
Анна сидела у меня на кровати в моем старом синем свитере поверх пижамы. Она умудрилась приготовить нам чай, и он был горячий и сладкий. Я услышал, как спичка чиркнула по коробке, и какое-то бормотание: Анна зажгла сигарету и засунула ее мне в губы. Я с трудом приподнялся на локте.
— Что случилось, Финн? — спросила Анна.
— Бог ведает, — ответил я. — Ты спала?
— Нет, уже давно не сплю.
— Я подумал, что тебе приснился кошмар, — проворчал я.
— Нет, — улыбнулась она. — Это я читала свои молитвы.
— Ты так плакала, и я подумал…
— Это поэтому ты расплакался?
— Не знаю. Наверное, да. Я вдруг как будто стал совсем пустой. Это было даже забавно. В какой-то момент я понял, что смотрю на себя со стороны. Больно.
Она ответила не сразу, а потом сказала очень спокойно и просто:
— Да. я знаю.
У меня больше не было сил сохранять вертикальное положение, и я вдруг оказался головой у Анны на коленях. Это было как-то неправильно — обычно все происходило с точностью до наоборот, но сейчас мне это даже нравилось, именно этого я и хотел. Так прошло довольно много времени. К сожалению, у меня к ней была целая куча вопросов.
— Кроха. — начал я — зачем ты просила бога о настоящих вопросах?
— Ну, это так грустно, вот и все.
— Что грустно?
— Люди.
— Ага, понимаю. А что такого грустного в людях?
— Люди должны становиться мудрее, когда стареют. Босси и Патч так делают, а люди почему-то нет.
— Ты так думаешь?
— Ну да. Их коробочки становятся все меньше и меньше.
— Коробочки? Не понимаю.
— Вопросы лежат в коробочках, — объяснила она. — И ответы, которые они получают, должны по размеру подходить коробочкам.
— Это, наверное, трудно. Продолжай, пожалуйста.
— Это трудно сказать. Это вроде как ответы того же размера, что коробочки. Это как эти… измерения.
— А?
— Если ты задаешь вопрос в двух измерениях, то и ответ тоже будет в двух измерениях. Коробочка, понимаешь? Из нее не выбраться.
— Кажется, я понимаю, о чем ты.
— Вопросы доходят до самого до края и там останавливаются. Это как в тюрьме.
— Я думал, мы все вроде как в тюрьме. Она покачала головой.
— Нет. Мистер Бог такого бы не сделал.
— Наверное, нет. А каков тогда ответ?
— Дать мистеру Богу быть. Он же дает нам быть.
— А мы что, не даем?
— Нет. Мы кладем мистера Бога в маленькие коробочки.
— Да ну, не может быть!
— Да, мы все время так делаем. Потому что мы на самом деле его не любим. Мы должны дать мистеру Богу быть свободным. Вот что такое любовь
Анна все время искала мистера Бога и страстно хотела научиться лучше понимать его. Ее поиск был серьезный, но веселый, ревностный, но с легким сердцем, благоговейный, но дерзкий, а еще очень целеустремленный и во всех направлениях сразу. То, что один плюс два давало три. было для Анны неоспоримым доказательством бытия божьего. Не то чтобы она хоть на мгновение сомневалась в его существовании, но это был именно знак того, что он действительно существует. Билет на автобус или цветок на газоне тоже были такими знаками. Как она дошла до такого видения мира, я понятия не имею. Одно я знаю точно — оно у нее было еще до того, как мы встретились. Мне просто крупно повезло, что я был рядом с ней, когда она делала свои «разработки». Слушать ее было радостно, будто тебя запускали в свободный полет; смотреть на нее — значило с головой уйти в одно только зрение. Доказательства бытия божьего? Ха, да куда только ни посмотри — не найдешь места, где б их не было… и вот тут-то все начинало выходить из-под контроля.
Доказательства могли выглядеть как угодно. Те, кто воспринимал только одну какую-нибудь разновидность доказательств, назывались тоже как-нибудь по-особенному. Перестрой доказательства в новом порядке, и название тебе будет уже другое. Анна полагала, что бесконечное множество индивидуальных комбинаций доказательств легко и непринужденно приводит к образованию «сквиллионов» соответствующих им названий. Еще больше усугубляло проблему наличие многочисленных церквей, храмов, синагог и мечетей и всех прочих мест поклонения, причем научные лаборатории тоже занимали почетное место в списке. Никто в здравом уме и положа руку на сердце не мог сказать, что все другие не поклоняются богу и не любят его, даже если и называют каким-то другим именем — например, Истина. Она никогда не смогла бы сказать, что бог Али был слабее и меньше по значению, чем мистер Бог, которого она так хорошо знала, равно как и не пожелала бы утверждать, что мистер Бог куда круче и важнее, чем, скажем, бог Кэти. Говорить о разных богах не было никакого смысла; такие разговоры могли привести только к съезду крыши. Нет, для Анны могло быть либо все, либо ничего. У нее был только один мистер Бог. И поэтому все разнообразные места поклонения, все разнообразные имена, которыми называли себя поклоняющиеся, все разразнообразные ритуалы, которые они совершали, имели одно-единственное объяснение — разные комбинации доказательств бытия мистера Бога.
Анна решила для себя эту проблему, или, вернее, нашла еще одно решение, к собственному вящему удовольствию, при помощи пианино. Я играю на пианино, сколько себя помню, но не смог бы прочитать ни единой ноты. Я могу прослушать мелодию и на слух подобрать ее с большей или меньшей точностью, но если попробую сыграть ее с листа, то из любой пьесы сделаю траурный марш. От этих маленьких черных точек у меня начинает кружиться голова. Все, что я был в силах изобразить на пианино, уходило корнями в популярные песенки довоенной поры и не имело ничего общего с созвездиями точечек, которые показывали, куда ставить пальцы на грифе укелеле — или что это там было, гитара? — а также с таинственными иероглифами, красовавшимися под нотным станом — вроде «Аm7», или «ля-минорный септаккорд». Это была музыка, которую я сам изучал, довольно ограниченная сама по себе, но и у нее было одно большое преимущество. Получив полный набор разных нот, можно было собрать их вот в такой аккорд, а можно и вот в такой, или обозвать еще каким-нибудь из полдюжины умных имен, — дело было не в этом.
Именно этот метод я использовал, когда пытался научить Анну играть на пианино. Вскоре она уже с легкостью справлялась с мажорными аккордами, параллельным минором, малыми септимами, уменьшенными септимами и инверсиями. Она знала их все по названиям, более того, она знала, что название группы нот зависело от того, где вы находитесь и что делаете. Разумеется, нужно было еще разобраться в вопросе, почему группа нот называлась аккордом. На помощь призвали словарь мистера Уикли. Мы узнали что слова «chord» и «accord» значат примерно одно и то же.[48]Еще раз пролистав словарь, чтобы выяснить, как же употребляется слово «аккорд», мы обнаружили слово «согласие»[49]и на том решили остановиться.
В тот же день, но несколько часов спустя, я вдруг обнаружил, что Анна смотрит на меня, широко раскрыв по обыкновению глаза и рот. Она прекратила играть с другими детьми в прыгалки и медленно двинулась ко мне, не сводя с меня глаз.
— Финн, — от удивления она едва не пищала, — Финн, мы все играем один и тот же аккорд.
— Ничего удивительного. — резюмировал я. — А о чем мы говорим?
— Финн, это все разные названия для церквей.
— А при чем тут аккорды? — осторожно спросил я.
— Мы все играем мистеру Богу один и тот же аккорд, только называется он по-разному.
Вот это-то и было самым волнующим в разговорах с Анной. Она умела взять какой-нибудь факт и драконить его до тех пор, пока не откроется внутренняя модель, а потом оглянуться вокруг и найти ту же самую модель в совершенно другом объекте. Анна питала огромное уважение к фактам, но важность факта состояла не в его уникальности, но в способности быть строительным материалом для разных концепцией. Если бы ей попался хоть один стоящий аргумент в пользу атеизма, она бы раздраконила его до скелета, тобишь до устойчивой модели, рассмотрела бы со всех сторон, а потом представила вам в качестве необходимого ингредиента доказательства бытия божьего. Аккорд атеизма вполне мог быть диссонансным. но и диссонансы в Анниной системе были «волнующими» и «захватывающими».
— Финн, названия этих аккордов… — начала она.
— А что названия? — поинтересовался я.
— Тоника не может быть мистером Богом, потому что тогда мы бы не могли ее по-разному называть. Тогда все тоники назывались бы по-одинаковому, — сказала она.
— Ты, наверное, права. А что тогда тоника?
— Это я, или ты, или Али. Финн, это же кто угодно. Вот откуда берутся всякие разные названия. Вот откуда разные церкви. Вот про что это все!
— Похоже на правду, да? Мы все играем один и тот же аккорд, только, кажется, не замечаем этого. Вы свой называете до-мажором, а я — ля-минором, хотя это одни те же ноты. Я считаю себя христианином, а вы — кем? Наверное. мистер Бог должен быть настоящим докой в музыке, раз знает все названия наших аккордов. И, наверное, ему, по большому счету все равно, как вы называете свой аккорд, пока он звучит.
Глава девятая
Возможно, именно из-за того, что мы встретились ночью, ночь всегда была для нас временем чудес. Возможно, причиной тому были сюрпризы, которыми так богато темное время суток.
Невообразимое множество картин и звуков дня ночью сокращалось до вполне приемлемых количеств. Ночью они становились отдельными и независимыми, переставали смешиваться со всем остальным; кроме того, ночью происходило то, что вряд ли могло произойти днем. Ночью можно поговорить, скажем, с фонарным столбом; попытайтесь сделать это днем, и вас тут же увезут в уютную комнату с мягкими стенами.
— Солнце — это хорошо, — говорила Анна, — но оно так сильно светит, что очень далеко смотреть не получается.
Я согласился, что иногда солнце способно даже ослепить, но это было вовсе не то, что она имела в виду.
— Твоя душа не идет очень далеко при дневном свете, потому что она останавливается там, докуда ты можешь видеть.
— Какой во всем этом смысл? — не понял я.
— Ночью лучше, — пояснила она. — Ночью твоя душа вытягивается до самых звезд. А это ведь очень далеко. Ночью не надо останавливаться. Это как с ушами. Днем так шумно, что ничего не слышно. А ночью — слышно. Ночь тебя вытягивает.
С этим я спорить не собирался. Ночь была таким специальным временем для вытягивания… или оттягивания. Вот мы и оттягивались.
Ма никогда не возражала против наших ночных прогулок. Она прекрасно понимала, что вытягивание — это очень важно, и сама когда-то была мастером по этой части. Будь у нее хоть полшанса, она бы задвинула все и отправилась с нами.
— Хорошо вам провести время, — говорила она. — Не теряйтесь слишком сильно.
Она имела в виду не на улицах Лондона, а там — вверху, среди звезд. Что такое затеряться среди звезд, маме объяснять было не надо. Она знала, что «Потеряться» и «найтись» были просто двумя сторонами одной медали. Невозможно было сделать одно без другого.
Наша мама была чем-то вроде гения. И уж, конечно, другой такой отродясь не было.
«Почему вы не идете на улицу? — бывалоча говорила она. — Там же льет как из ведра!» Или: «Там же такой ветер!»
Какие бы фортели ни выкидывала погода, Ма говорила, чтобы мы шли на улицу — просто прикола ради, чтобы посмотреть, как там обстоят дела. Там, на улице, распахивались окна и другие мамы на весь квартал выкликали своих Фредов и Берти, Бетти и Сэйди, чтобы те «немедленно шли домой, а то промокнут до костей, вон какой ливень». В грозу или в бурю, в дождь и в снег, днем и ночью нас поощряли «пойти и попробовать самим». Ма никогда даже не пыталась защищать нас от божьих деяний, как она их называла. Вместо этого она защищала нас от нас же самих. К тому времени, как мы возвращались домой, на плите уже булькал огромный котел с горячей водой. Она грела нам воду годами, пока не убедилась в том, что у нас уже вполне хватит мозгов начать делать это самим, и только тогда перестала.
Дети, приходящие домой под утро, для мамы были чем-то само собой разумеющимся.
Большинство «ночников», или сов, были совершенно замечательными людьми. Большинство сов обожали поболтать. Тех, кто считал нас сумасшедшими или просто идиотами, было меньшинство. Были и такие, кто, не колеблясь, сообщал мне, что они обо мне думают. «Ты, кажется, рехнулся, что таскаешь с собой ребенка в такое время». «Тебе сейчас нужно быть дома и в постели; по ночам шарятся только ради каких-нибудь пакостей». Такие люди полагали, что темное время суток предназначено в основном для пакостей, для грязных делишек, для того, чтобы «гоняться за неприятностями». Все богобоязненные люди по ночам отправляются в постель. Ночи были для гадких типов, для «чудовищ, что рыщут в ночи» и, разумеется, для Старого Ника. Возможно, нам крупно повезло, но за все время наших ночных вояжей по улицам Лондона мы ни разу не встретили ни «гадкого типа», ни «чудища», ни даже Старого Ника, а только милых и приятных людей. Сначала мы еще пытались объяснять, что мы просто хотели прогуляться, что нам это дело нравится, но это только укрепляло собеседников в мысли о том, что мы окончательно рехнулись, так что мы забили на все оправдания и просто отправлялись по своим делам.
Расставшись с небольшой группой таких же «безумцев» во время одной из наших прогулок, Анна заметила:
— Здорово, Финн, правда? У всех ночников есть имена.
Эго было правдой. Можно было споткнуться о Компанию, рассевшуюся вокруг огня, и, прежде чем ты успевали сказать что-нибудь вроде «Как поживаете?», вас уже знакомили со всеми присутствующими по очереди. «Это Лил, она немного забавная, когда под кайфом, но вообще-то нормальная баба. Это Старый Кремень». Старого Кремня по-настоящему звали Роберт Как-его-там, но все обращались к нему исключительно «Старый Кремень».
Возможно, дело тут было в том, что у «ночников» было больше времени, чтобы разговаривать друг с другом, или что они не слишком утруждали себя нормальными человеческими заботами. Но какова бы ни была причина, а ночники постоянно говорили и делились друг с другом своими чувствами и мыслями.
В одну из таких ночей по кругу пошла бутылка. Каждый раз перед тем, как приложиться, горлышко обтирали грязным рукавом. Когда подошла моя очередь, я тоже обмахнул его и сделал большой глоток. Лучше бы я этого не делал. Мой желудок исполнил бесподобный кульбит, а в горле моментально пересохло. Кашляя и булькая, утирая хлынувшие из глаз слезы, я передал бутылку следующему участнику. На вкус это была хорошо выдержанная полироль пополам с тротилом. Один глоток был полезным опытом из разряда «а вот так больше не делай», два — карой небесной, а три чреваты медленной, но неотвратимой кончиной.
— Это ты в первый раз хлебнул, хрен?
— Да, — прохрипел я, — и в последний.
— Дальше пойдет куда лучше, — обнадежила меня Лил.
— Как это, к чертовой матери, называется? — спросил я, более-менее переведя дух.
— Старая Перечница, вот как оно называется, да, — сказал Старый же Кремень.
— С ней не замерзнешь, когда начинается самая промозглядь.
— По мне, так чистый бензин.
— Чистая правда, — радостно закудахтала Лил. — Ничего, нужно только немножко попривыкнуть.
Анна тут же изъявила желание попробовать, так что мне пришлось капнуть одну каплю на уголок носового платка, да и то я ожидал, что эта дрянь в любую минуту может воспламениться сама по себе. Она засунула уголок в рот и задумчиво пососала, а потом сделала страшную рожу.
— Ух, — выплюнула она, — это же кошмар!
Общество ответило дружным смехом.
Бутылка отправилась своей дорогой вкруг костра; каждый считал долгом ритуально обтереть горлышко перед употреблением содержимого. Вероятно, обычай этот оставался еще с более счастливых Времен — ни один микроб просто не смог бы выжить в радиусе фута от открытой бутылки.
После этого случая мы не брали в рот ничего, кроме чая или какао. Мы сидели на старых железных бочках или на деревянных ящиках и пили чай из щербатых жестяных кружек, поджаривая на огне насаленные на палочки сосиски, и болтали.
Каторжник Билл из Австралии рассказывал нам о своих приключениях. Этих приключений на его веку выпало столько, что, наверное, должно было приходиться штуки по четыре на день. И какая разница, правда это или нет? Какое это имело значение, если все это были странствия души? Это был чистый гений, чистая поэзия. Звезды вытягивали человека из его коробочки, они распахивали настежь двери тюрьмы и выпускали на свободу птицу воображения.
Анна, восседавшая на бочке, будто на троне, всегда и везде была центром внимания. Она слушала бесконечные истории о приключениях ночников, и ее личико сияло в свете костра. Плата за рассказ могла быть различной — маленький танец, песня или другая история.
В одну из таких ночей Анна начала рассказывать историю. Старый Кремень поднял ее и поставил на ящик. Взгляды пары дюжин «ночников» были неотрывно прикованы к ней. История была про короля, который совсем было уже отрубил кому-то там голову, но внезапно передумал, узрев улыбку маленького ребенка. Когда она подошла к концу, все головы закивали в знак согласия, а Каторжник Билл сказал:
— Да, это такая мощная штука, улыбка, я хочу сказать. Это мне напоминает те времена… — и он начал рассказ о каком-то новом невероятном приключении.
Стояла холодная апрельская ночь, когда мы впервые повстречали Старого Вуди. Он пользовался среди «ночников» большим уважением, обладал хорошими манерами, был образован и совершенно доволен собственной жизнью. Старый Вуди был высок, бородат и прям, точно шест проглотил. Нос у него был крючковатый, будто клюв у ястреба, а глаза вечно устремлены куда-то в район бесконечности. Голос его походил на жареные каштаны — такой же теплый и коричневый. Улыбался Старый Вуди исключительно самыми уголками рта. Но настоящую улыбку надо было искать вовсе не там, а в глазах. Его взгляд обволакивал, а глаза были полны всяких хороших вещей, так что, когда он улыбался, они просто изливались на вас оттуда.
Когда мы вступили в круг света от костра, Старый Вуди поднял глаза и пару минут оценивающе нас разглядывал. Никто не произнес ни слова. Его взгляд перебежал с моего лица на Аннино и сосредоточился на нем. Через мгновение он с улыбкой протянул ей руку; она пересекла круг света и доверчиво вложила в нее свою.
Они долго-долго глядели друг на друга, окатывая дождем из тех самых хороших вещей и улыбаясь в ответ. Они явно были одной породы и совсем не нуждались в словах; обмен мыслями происходил мгновенно и в самой полной мере. Поставив Анну перед собой, он еще раз окинул ее внимательным Взглядом.
— Что-то ты немного молода для этого, а, маленькое создание?
Анна молчала, изучая и проверяя Старого Вуди на свой манер. Он не требовал ответа и не выказывал нетерпения — он просто ждал.
Судя по тому, что ему соблаговолили ответить, проверку он прошел.
— Мне достаточно лет, чтобы жить, мистер, — спокойно сказала она.
Старый Вуди широко улыбнулся, пододвинул к себе деревянный ящик и похлопал по нему. Анна села.
Меня сесть не пригласили, поэтому я порыскал взглядом вокруг, нашел себе подходящий ящик и тоже уселся в круг. Никто не спешил нарушить молчание. Так продолжалось минуты три или даже больше. Старый Вуди невозмутимо набивал трубку и проверял, хорошо ли она тянет. Вполне удовлетворенный результатом, он встал, подошел к огню и раскурил ее. Прежде чем сесть, он положил руку на голову Анне и сказал что-то, чего я не смог разобрать. Оба рассмеялись. Старый Вуди глубоко и блаженно затянулся.
— Ты любишь поэзию? — спросил он.
Анна кивнула. Большим пальцем Вуди умял в трубку тлеющий табак.
— А ты знаешь, — спросил он, выпуская в сторону клуб дыма. — что такое поэзия?
— Да, — отвечала ему Анна, — это что-то вроде шитья.
— Понимаю, — важно кивнул Вуди. — Что ты имеешь в виду, говоря о шитье?
Анна немного покачала слова на языке, прежде чем произнести.
— Ну, это делать что-то из разных кусочков, чтобы оно было другое, чем все кусочки.
— Угу — сказал Старый Вуди, — я думаю, это очень хорошее определение поэзии.
— Мистер, — сказала Анна, — можно мне задать вам вопрос?
— Конечно, — кивнул Вуди.
— А почему вы не живете в доме?
Старый Вуди посмотрел на свою трубку и запустил пальцы в бороду.
— Не думаю, что на этот вопрос есть настоящий ответ, по крайней мере, не в такой формулировке. Попробуй задать его по-другому.
Анна чуть-чуть подумала и спросила:
— Мистер, почему вам нравится жить в темноте?
— Жить в темноте? — улыбнулся Вуди. — На это я могу ответить очень легко, но вот сможешь ли ТЫ понять мой ответ?
— Если это ответ, то смогу, — сказала Анна.
— О да, разумеется. Если это ответ, то ты сможешь. Если только это будет ответ.
Он помолчал, а потом спросил:
— А тебе нравится темнота? Анна кивнула:
— Она здорово растягивает тебя. И делает коробочки большими.
Старый Вуди усмехнулся.
— О да, о да, — сказал он. — Причина моей любви к темноте в том, что в ней тебе приходится определять себя самому. А днем тебя определяют другие люди. Тебе это понятно?
Анна улыбнулась. Старый Вуди протянул узловатую морщинистую руку и нежно закрыл ей глаза. Потом он взял ее за обе руки и будто прислушался к чему-то, мягко ворочавшемуся глубоко внутри него. Днем этот уголок Лондона выглядел как форменные трущобы; сейчас, при свете солнца, здесь струилось чистое волшебство.
Твердый и сильный голос Старого Вуди обращался к богу, к Анне, ко всему роду человеческому:
Нет, не глазами я люблю тебя —
Глазам заметны все твои изъяны.
Отвергнутое зреньем полюбя.
Тобою сердце бредит непрестанно.[50]
Его темно-ореховый смешок нарушил вязь заклинания.
— Слыхала это когда-нибудь? Это один из сонетов Шекспира, — его руки раскрылись, чтобы обнять полмира. — Они велят тебе развивать мозги и все твои пять чувств. Но это лишь полдела, так можно стать лишь наполовину человеком. Другая половина состоит в том, чтобы работать с сердцем и умом. Он пригвоздил слова к ладони концом трубки.
— Есть ум в обычном понимании этого слова, есть воображение, есть фантазия, есть суждение и есть память.
Его лик был обращен к небу, дух танцевал среди звезд и грелся в их серебряном огне, пока тело оставалось с нами, освещенное отблеском углей, пылавших в старой ржавой бочке.
— Никогда никому не давай лишить себя права на цельность. День — для мозгов и чувств, ночь — для сердца и ума. И никогда, никогда не бойся. Мозги могут в один прекрасный день предать тебя, но сердце — нет.
Он вернулся, подобно комете, оставляя за собой в ночном небе пылающий след любви.
Старый Вуди встал и обвел взглядом лица вокруг костра. Его глаза остановились на Анне.
— Я тебя знаю, юная леди. Я хорошо тебя знаю. Он поплотнее запахнул пальто на старых плечах и покинул круг света, но вдруг остановился и подарил Анне еще одну улыбку. Протянув к ней руку, он изрек:
Предметам, замыслам, делам — всему,
что Миром называют.
Она названия дает, в идеи, в судьбы облекает.
И так, свободу обретая, не повинуясь никому.
Они украдкой проникают сквозь чувства
к спящему уму.[51]
Потом он исчез. Нет, не исчез, ибо какая-то там часть, быть может, большая, осталась с нами, и остается по сей день. Прошло минут десять, а мы все стояли и смотрели в огонь. У нас не было вопросов, ибо на них не существовало ответов. Уходя, мы даже не попрощались с «детьми ночи»; я лишь успел подумать: интересно, оставили ли мы им хоть что-то после себя?
Мы медленно шли по улицам Лондона; каждый был погружен в свои мысли. Одна из муниципальных поливальных машин медленно пыхтела нам навстречу, убирая дневной мусор. Она брызгала водой на тротуар и мостовую; тяжелые цилиндрические щетки чистили улицы Лондона, готовя их к возвращению «детей дня». Когда шипящая струя приблизилась к нам, мы исполнили небольшое pas de deux[52]направо, а потом, когда она миновала нас, снова налево.
Анна включила свой фирменный смех, сравнимым по благозвучности с автомобильным клаксоном, и закружилась от радости. Когда машина проехала мимо, она воскликнула:
— Эльфы! Они как эльфы!
— Ага, что-то вроде того, — усмехнулся я.
— Это как то, что ты мне читал — про Пака. Радость ночи накатила и на меня. Я с гиканьем помчался вперед, вспрыгнул на тумбу ближайшего фонарного столба и громко продекламировал во тьму:
Послан я вперед с метлою
Сор за двери весь смести.[53]
Титания вилась вокруг меня в эльфийской пляске. Вдалеке возник полисмен. Уставив в его сторону палец, я радостно провыл:
— А. фея! Здравствуй! А куда твой путь?[54]
Его «Да что вы о себе возомнили?» потонуло в потустороннем хохоте. Я соскочил с тумбы, схватил Анну за руку, и мы ринулись вслед удалявшейся поливальной машине. Прорвавшись сквозь завесу брызг, мы остановились, едва переводя дыхание от бега и смеха.
— Гляди-гляди! Это же Мотылек и Горчичное Зерно!
— Нет! Нет! Это Душистый Горошек и Паутинка![55]
Струей воды нас обдало до колен. Машина проехала еще несколько ярдов и остановилась, выключив воду. Дверь кабины распахнулась, и Горчичное Зерно ступил на землю. Зрелище шестифутового, двадцатистоунового эльфа,[56]облаченного в рабочий комбинезон, стало последней каплей: мы сложились домиком, не в силах уже даже смеяться. Горчичное Зерно надвигался спереди, тяжкий шаг полисмена раздавался сзади. Завывая, мы кинулись в переулок и остановились, только когда от преследователей нас отделяло достаточно безопасное расстояние. Полисмен и Горчичное Зерно, к которым присоединился Мотылек, смотрели нам вслед. Кто знает, о чем они там между собой говорили? Рискну предположить, в результате консилиума они пришли к выводу, что молодежь окончательно свихнулась. Я снова схватил Анну за руку, и мы понеслись дальше, остановившись только на набережной. Усевшись на парапет, мы развернули заранее припасенные бутерброды и принялись пожирать их, любуясь, как огни машин движутся по мосту через Темзу.
Прикончив бутерброд, я зажег сигарету. Анна слезла с парапета и принялась сама с собой прыгать в классики на тротуаре. Ускакав ярдов на тридцать, она вдруг примчалась обратно и как вкопанная встала прямо передо мной.
— Привет. Финн, — она крутнулась на одной ножке и развернула юбку колоколом.
— Привет, Анна, — я склонил голову и отставил руку в изящном поклоне.
Она опять упрыгала, распевая «Раз, два, три». Потом остановилась и сплясала маленький танец, полный чистой радости. Потом побежала обратно, выводя волнистую линию пальцем по каменной стене. В пяти ярдах от меня она повернула назад и нарисовала еще одну линию уже другой рукой.
Эту пару десятков ярдов вдоль стены она прошла раз двадцать-тридцать. Волны на стене получались то медленные и длинные, то быстрые и короткие. Она то шла пешком, то бежала, — сначала задом наперед, а потом сразу в обратном направлении и со всей быстротой, на какую были способны ее ноги. На стене, естественно, не оставалось никаких следов ее деятельности, никаких свидетельств работы мысли, она Хранила девственность, но Аннина внутренняя грифельная доска была уже вся испещрена знаками. На том конце стены она остановилась; свет фонаря струился ей на волосы. Она яростно потрясла головой, и целое облако медных сполохов взвилось над ней и снова опало. Потом она медленно пошла вперед, опустив голову, аккуратно ставя пятку к носку по трещинам в брусчатке; маршрут был совершенно непредсказуем, его направлял лишь прихотливый узор трещин. Думы ее были далеко — это глубокомысленное занятие поглощало едва ли один процент внимания, так что она, скорее всего, слабо осознавала, что делает. Остальные девяносто девять процентов были обращены куда-то внутрь и прикованы к тому, что там происходило. Забавно, как быстро учишься читать знаки. Передо мной разыгрывалась прелюдия к откровению, последние препятствия рушились одно за другим, «решение» было на подходе. Я положил перед собой пачку сигарет и спички. Вполне возможно, в течение ближайшего часа или около того другого шанса покурить мне не представится, если, конечно, знаки были прочитаны правильно. Ее молчаливая прогулка подошла к концу. Она прислонилась спиной к стене, медленно сползла вниз и замерла. Прошла минута, за ней другая. Все с тем же меланхоличным вниманием, с каким она следовала за узором трещин в тротуаре, Анна выдвинула ноги вперед где-то на ярд и выпрямилась, опираясь затылком на стену и каблуками на мостовую. Я чуть не вскрикнул, но удержался. Никакого эффекта это все равно бы не произвело: она снова была вся внутри и вряд ли смогла бы меня услышать оттуда.