Сохранившиеся фрагменты из предисловия к уничтоженному 5 страница

Благодаря вмешательству Папы Мефодий был освобожден в 880 году, в третий раз доказал в Риме правоверность всего, что он отстаивал, в частности славянской службы, а Папа своим посланием еще раз подтвердил законность славянского богослужения. Даубманнус, кроме уже упоминавшегося рассказа о наказании Мефодия плетьми, сообщает и то, что он три раза искупался в римской реке Тибр, как принято делать при рождении, венчании и смерти, и что там он причащался тремя волшебными хлебами. В 882 году Мефодия с высшими почестями принимали в Царьграде, сначала при дворе, а потом и в патриархии, которую возглавлял Друг его молодости, а теперь патриарх и философ Фотий. Мефодий умер в Моравии в 885 году, оставив после себя славянские переводы «Священного писания», «Номоканона» (сборника законов) и проповедей святых отцов.

Как участник хазарской миссии и помощник Константина Философа, Мефодий дважды выступает в качестве хрониста хазарской полемики. Он перевел «Хазарские проповеди» на славянский и, судя по стилю жития Кирилла, осуществил редакцию, разбив их на восемь книг. Так как «Хазарские проповеди» Кирилла не сохранились ни в греческом оригинале, ни в славянском переводе Мефодия, важнейшим христианским источником, свидетельствующим о хазарской полемике, остается славянское житие Константина Философа (Кирилла), написанное под надзором самого Мефодия. В нем приводится и дата полемики (861 год), и подробное изложение выступлений Константина и его противников, правда не названных,– еврейского и исламского миссионеров. Даубманнус приводит следующее высказывание, касающееся Мефодия: «Труднее всего вспахивать чужую ниву и собственную жену, – пишет он, – но так как каждый человек распят на собственной жене как на кресте, получается, что труднее всего нести не чужой крест, а свой. Так было и с Мефодием, который никогда не нес крест своего брата… Потому что младший брат был ему духовным отцом…»

СЕВАСТ НИКОН (XVII век) – существует предание, что одно время под этим именем на Балканах, на берегу Моравы в Овчарском ущелье, жил Сатана. Он был необыкновенно мирным, всех людей окликал своим собственным именем и зарабатывал на жизнь в монастыре Св. Николая, где был старшим писарем. Где бы он ни сел, после него оставался отпечаток двух лиц, а вместо хвоста у него был нос. Он утверждал, что в прошлой жизни был дьяволом в еврейском аду и служил Велиалу и Гаваре, многих похоронил на чердаках синагог, и однажды осенью, когда птичий помет был ядовит и прожигал листья и траву, на которые попадал, Севаст нанял человека, чтобы тот его убил. Таким способом он мог перешагнуть из еврейского в христианский ад и затем в новой жизни служить Сатане.

По другим слухам, он не умирал, а дал однажды собаке лизнуть немного своей крови, вошел в могилу какого-то турка, схватил его за уши, содрал с него кожу и натянул ее на себя. Поэтому из его прекрасных турецких глаз выглядывали козьи глаза. Он боялся кресала, ужинал после всех и крал в год по куску соли. Считается, что по ночам он скачет на монастырских и деревенских лошадях, и действительно, они встречали рассвет в пене, в грязи, со спутанными гривами. Говорили, он делает это затем, чтобы охладить сердце, потому что сердце его было сварено в кипящем вине. Поэтому в гривы лошадям вплетали Соломонову букву, от которой он бежал прочь, и так защищали их от него и его сапог, всегда обкусанных собаками…

Одевался он богато, и ему прекрасно удавалась церковная настенная живопись, а этот дар, как говорит предание, дал ему архангел Гавриил. В церквах Овчарского ущелья на его фресках остались записи, которые, если читать их в определенной последовательности от фрески к фреске, от монастыря до монастыря, содержат послание. И его можно складывать до тех пор, пока будут существовать эти фрески. Это послание Никон составил для себя самого, когда через триста лет он опять вернется из смерти в мир живых, потому что демоны, как он говорил, не помнят ничего из предыдущей жизни и должны позаботиться о себе загодя. Первое время, только начав заниматься живописью, он не считался особо одаренным художником. Работал он левой рукой, фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стен, стоило только перестать на них смотреть. Как-то утром Севаст в отчаянии сидел перед своими красками. Вдруг он почувствовал, как новая, другая тишина вплыла в его молчание и разбила его. Рядом молчал еще кто-то, но молчал не на его языке. Тогда Никон начал молить архангела Гавриила, чтобы тот удостоил его милости красок. В те времена в монастырях Овчарского ущелья – Св. Иоанна, Благовещения, Св. Николая или Сретенья – было много молодых монахов-иконописцев, которые расписывали стены и соревновались, как в немой молитве или в пении, кто лучше изобразит своего святого. Поэтому никому и в голову не приходило, что именно молитва Никона Севаста могла быть услышана. Но именно так и случилось.

В августе 1670 года, накануне Дня семи святых эфесских мучеников, когда кончается запрет есть оленину, Никон Севаст сказал:

– Один из верных путей в истинное будущее (ведь есть и ложное будущее) – это идти в том направлении, в котором растет твой страх.

И стал собираться на охоту. С ним был Теоктист Никольски A, монах, который в монастыре помогал ему переписывать книги. Эта охота вошла в историю благодаря записям Теоктиста. Севаст, как рассказывают, посадил борзую на седло, себе за спину, и они отправились охотиться на оленей. Вскоре борзая спрыгнула со спины коня, но никакого оленя поблизости не было. Собака тем не менее тявкала, как будто действительно гонит добычу, и казалось, что та, невидимая, но тяжелая, движется по направлению к охотникам. Слышалось, как трещат кусты. Севаст вел себя так же, как и борзая. Он держался так, как будто перед ним олень, причем действительно совсем неподалеку слышалось что-то похожее на дыхание оленя, и Теоктист подумал, что архангел Гавриил наконец явился Никону в облике оленя, иными словами – обращенный в душу Никона Севаста. А говоря еще точнее: архангел принес душу Никону в подарок. Таким образом, Никон в тот день на охоте поймал собственную душу и заговорил с ней.

– Глубока твоя глубина и велика твоя слава, помоги мне восхвалять тебя в красках! – вскричал Севаст, обращаясь к архангелу, или к оленю, или к собственной душе – одним словом, к тому, что это было, – Я хочу нарисовать ночь между субботой и воскресеньем, а на ней твою самую прекрасную икону, чтобы тебе молились и в других местах, даже не видя ее!

Тогда архангел Гавриил сказал:

– Пробидев поташта се озлобити…– И монах понял, что архангел говорит, пропуская существительные. Потому что имена – для Бога, а глаголы для человека.

На это иконописец ответил:

– Как же мне работать правой, когда я левша? Но олень уже исчез, и монах тогда спросил Никона:

– Что это было?

А тот совершенно спокойно ответил:

– Ничего особенного, это все временное, а я здесь оказался просто на пути в Царьград…– А потом добавил: – Сдвинешь человека с места, где он лежал, а там черви, букашки, прозрачные, как драгоценности, плесень…

И радость охватила его, как болезнь, он переложил кисть из левой руки в правую и начал писать. Краски потекли из него, как молоко, и он едва успевал класть их. Он узнал все разом: и как смешивать тушь с мускусом кабарги, и что желтая краска самая быстрая, а черная медленнее всех Других красок, и ей нужно больше всего времени, чтобы высохнуть и приобрести свой истинный вид. Лучше всего ему работалось с «белой святого Иована» и «змеиной кровью». Законченные работы он не покрывал лаком, как это было принято, а проходил по ним кисточкой, смоченной в уксусе, чтобы получить цвет светлого воздуха. Он кормил и исцелял красками, расписывая все вокруг: дверные косяки и зеркала, курятники и тыквы, золотые монеты и башмаки. На копытах своего коня он нарисовал четырех евангелистов – Матфея, Марка, Луку и Иоанна, на ногтях своих рук – десять Божиих заповедей, на ведре у колодца – Марию Египетскую, на ставнях – одну и другую Еву (первую – Лилит и вторую – Адамову). Он писал на обглоданных костях, на зубах, своих и чужих, на вывернутых карманах, на шапках, на потолках. На живых черепахах он написал лики двенадцати апостолов, выпустил их в лес, и они расползлись. Тишина стояла в ночах, как в покоях, он выбирал любой, входил, зажигал за доской огонь и писал икону-диптих. На ней он изобразил, как архангелы Гавриил и Михаил передают друг другу из одного дня в другой через ночь душу грешницы, при этом Михаил стоял во вторнике, а Гавриил в среде. Ноги их упирались в написанные названия этих дней, и из ступней сочилась кровь, потому что верхушки букв были заостренными. Зимой, в отсвете снежной белизны, работы Никона Севаста казались лучше, чем летом, на солнце. Была в них тогда какая-то горечь, будто они написаны в полутьме, были какие-то улыбки на лицах, которые в апреле гасли и исчезали до первого снега. И тогда он снова брался за кисти и краски и только время от времени локтем поправлял между ногами свой огромный член, чтобы не мешал работать.

Его новые иконы и фрески запоминались на всю жизнь; монахи со всей округи и живописцы из всех монастырей Овчарского ущелья собирались к Св. Николаю, будто их кто созвал, смотреть на краски Никона. Монастыри начали наперебой зазывать его к себе, одна его икона приносила столько же, сколько виноградник, а фреска на стене стала такой же быстрой, как конь. О том, как работал иконописец Никон, осталась запись в одном восьмигласнике, и эта запись, датируемая 1674 годом, гласит:

"Два года назад, в день преподобного Андрея Страти-лата, как раз когда начинают есть куропаток, сидел я, – писал неизвестный монах из монастыря Св. Николая, – в своей келье, читал книгу новоиерусалимских стихов из Киева, а в соседнем помещении ели три монаха и одна собака: два идиоритмика уже поужинали, а рисовальщик Севаст Никон, по своему обыкновению, ел после них. Через тишину стихов, которые я читал, можно было по жеванию разобрать, что Никон ест говяжий язык, который, чтобы он стал мягче, перед тем как сварить, хорошо отбили об сливу, растущую перед дверью. Потом, закончив с едой, Никон вышел ко мне и сел за работу, а я, глядя, как он готовит краски, спросил его, что он делает.

– Краски смешиваю не я, а твое зрение, – отвечал он, – я их только наношу на стену, одну рядом с другой, в природном виде, тот же, кто смотрит, перемешивает их своими глазами, как кашу. В этом вся тайна. Кто лучше сварит кашу, получит хорошую картину, но хорошую кашу не сделаешь из плохой гречки. Так что самая важная вера у того, кто смотрит, слушает и читает, а не у того, кто рисует, поет или пишет.

Он взял голубую и красную краски и положил их одну рядом с другой, изображая глаза ангела. И я увидел, что они получились цвета фиалки.

– Я работаю с чем-то похожим на словарь красок, – добавил Никон, – а зритель из слов этого словаря сам составляет фразы и книги, то есть картины. Так бы мог делать и ты, когда пишешь. Почему бы тебе не собрать словарь слов, которые составили бы одну книгу, и не дать возможность читателю самому построить из этих слов свое целое?

Потом Никон Севаст повернулся к окну и показал кисточкой на поле, протянувшееся перед монастырем Св. Николая, сказав:

– Ты видишь эту борозду? Ее пропахал не плуг. Это борозда от лая собак…

Потом Никон задумался и сказал сам себе:

– Раз у меня, левши, так получается правой, то что я сделаю левой! – и переложил кисть в левую руку…

Эта весть мгновенно разнеслась по монастырям, и все ужаснулись, уверенные, что Никон Севаст вернулся к Сатане и будет наказан. Во всяком случае уши его стали опять острыми как нож даже говорили – этим ухом можно кусок хлеба отрезать! Но мастерство его осталось таким же, левой он писал так же, как и правой, ничего не изменилось, заклятие архангела не сбылось. Как– то утром Никон Севаст ждал игумена из монастыря Благовещения, который должен был прийти договариваться с ним о росписи царских врат. Но ни в тот, ки на следующий день из Благовещения никто не появился. Тогда Севаст как будто вспомнил что-то, прочел пятый «Отче наш», который читают за упокой душ самоубийц, и отправился в этот монастырь сам. Там перед церковью увидел он игумена и окликнул его, по своему обыкновению назвав собственным именем:

– Севаст, Севаст, что случилось?

Старец, не говоря ни слова, повел его в келью и показал на молодого, как голод, живописца, который расписывал створку врат. Никон взглянул на работу и остолбенел. Юноша взмахивал бровями, как крыльями, и писал так же хорошо, как и Никон. Не лучше, но и не хуже. И тогда Никон понял, в чем состояло заклятие. Потом он услышал, что в церкви в Прняворе работает другой юноша, работает так же хорошо, как Никон Севаст. И оказалось, что это так и есть. Вскоре после этого и другие, более старые живописцы и иконописцы – один за другим, будто отчаливая от пристани и выгребая на большую воду, – начали писать все лучше и лучше и приближаться в своем умении к Никону Севасту, который раньше был для них недостижимым образцом. Так озарились и обновились стены всех монастырей ущелья, и Никон вернулся туда же, откуда он начал движение от левой к правой руке. Тут только он в полной мере понял, как наказан. Не выдержав этого, он сказал:

– Зачем мне быть таким же иконописцем, как остальные? Теперь каждый может писать, как я…

И он бросил свои кисти и никогда больше ничего не расписал. Даже яйца. Выплакал все краски из глаз в монастырскую ступку для красок и со своим помощником Теоктистом ушел из монастыря Св. Николая, оставляя за собой след пятого копыта. На прощание сказал:

– Знаю я в Царьграде одного важного господина, у которого чуб толст, как конский хвост, он нас возьмет писарями.

И назвал имя. Имя это было: кир Аврам Бранкович V.

СКИЛА АВЕРКИЕ (XVII – начало XVIII века) – по происхождению копт, учитель сабельного боя, один из самых известных мастеров сабли в Царьграде в конце XVII века. Скила нанялся слугой к царьградскому дипломату Авраму Бранковичу V. Со своим хозяином он упражнялся в искусстве боя на саблях в полной темноте, связанный с противником длинным кожаным поясом. Он умел исцелять раны и всегда носил с собой набор китайских игл из серебра и зеркало, на котором красными точками были обозначены контуры его головы, а зелеными – направления, в которых распространялись морщины на его лице. Если у него была рана или просто что-нибудь болело, Скила вставал перед зеркалом и в те места, на которые приходились зеленые точки, втыкал себе в лицо китайские иглы. После этого боль проходила, а раны заживали, оставляя на коже лишь какой-нибудь китайский иероглиф. Но зеркало могло лечить только его самого. И там, где он пускал дым, и там, где пропускал глоток-другой, он любил веселье и готов был хорошо платить каждому, кто сумеет его рассмешить. Но цену каждой шутки он определял по-своему. Смех, считал он, бывает обычным, когда смеются только над чем-то одним. Такой смех – самый дешевый. Дороже стоит тот смех, когда человек смеется одновременно из-за двух или трех вещей. Однако такой смех встречался редко, как, впрочем, и другие дорогие вещи.

Десятилетиями Аверкие Скила тщательно собирал на поле боя и в глухих закоулках городов Малой Азии самые удачные сабельные удары, изучал их, проверял на живом мясе и потом описывал способ нанесения в специальной тетради, заполненной диаграммами и схемами, анализирующими приемы этого древнего искусства. Он знал, как саблей убить рыбу в воде, как ночью подманить врага светом фонаря, подвешенного на воткнутый в землю меч, и напасть на него из мрака с ножом. Каждый прием он связывал с одним из знаков зодиака, и каждая звезда того или иного созвездия обозначала одну смерть. Известно, что в 1689 году Скила полностью справился с созвездиями Водолея, Стрельца и Быка и приступил к созвездию Овна, в котором ему не хватало лишь практической проверки последнего удара саблей, после которого и с этим созвездием было бы покончено. Этот удар имел змеевидную траекторию, и после него оставалась страшная извилистая рана, которая раскрывалась и, как рот, издавала крик освобожденной крови. Где-то в Валахии в боях между Австро-Венгрией и Турцией, как пишет сам Скила, он в 1689 году проверил и этот последний из своих приемов, после чего уехал в Венецию, где опубликовал в 1702 году книгу «Лучшие подписи саблей», в которой изложил свой опыт бойца на саблях и мечах. К книге прилагалась карта схем нанесения ударов, в каждой из которых изображался и сам Аверкие Скила, стоящий среди звезд. Казалось, он пойман в клетку или сеть, образованную траекториями движений его сабли, выполняющей разные приемы. Непосвященным он виделся заключенным в прозрачное строение, которое сам создал вокруг себя свистом сабли и разрезами ее клинка. Но эта клетка имела столь прекрасные очертания, была такой легкой и воздушной, с восхитительными поворотами, парящими куполами, мостами, арками и стройными башнями по углам, что прежде всего можно было подумать, будто Аверкие Скила опутан полетом жужжащего вокруг него жука, бесконечная подпись которого вдруг стала читаемой в воздухе. Лицо Аверкия Скилы за этими решенными задачами или же тюремными решетками было спокойным, только губы у него были двойными, да все время казалось, что кто-то находящийся внутри него хочет заговорить. Он утверждал, что каждая рана – это новое сердце, которое бьется само по себе, и раны он крестил саблей, а нос у него был волосатым, поэтому его легко опознавали и старались избежать встречи с ним.

Интересные записи об Аверкии Скиле оставил музыкант и толкователь снов Юсуф Масуди Z. Он вместе с Аверкием Скилой работал слугой у уже упоминавшегося дипломата из Царьграда и занимался тем, что охотился на тех, кто путешествует по людским снам. Он записал, что в тех случаях, когда два человека видят друг друга во сне и когда сон одного создает явь другого, всегда и с одной и с другой стороны немного сна просачивается наружу. Из этого излишка образуются «дети сна». Иными словами, продолжительность сна короче, чем явь того, что снится, правда сон всегда несравненно глубже любой яви, и поэтому обязательно в любом случае остается немного отходов, «остатков материала», которые не входят в явь того, что снилось, а переливаются через край и приклеиваются к яви какого-нибудь третьего лица, сталкивающегося из-за этого с большими неприятностями и неожиданностями. Этот третий, как правило, оказывается в более сложном положении, чем двое первых, его свобода воли вдвое больше ограничена подсознанием, чем у тех двоих, так как излишки энергии и материала, которые перетекают в их снах, поочередно переливаются в духовную жизнь третьего, и он из-за этого становится как бы двуполым существом, которое ориентируется то на одного, то на другого спящего.

Масуди убежден, что Аверкие Скила страдал такой ограниченностью воли и боролся не на жизнь, а на смерть с еще двумя, тоже видящими сны, имена которых Масуди приводит. Это хозяин Аверкия – Аврам Бранкович, и некий Коэн ***, которого Аверкие Скила вообще не знал. Как бы то ни было, сам Скила мог, подобно музыкальному инструменту с низким голосом и самыми толстыми струнами, встроить лишь костяк мелодии, лишь основное звучание своей жизни, в самых грубых чертах. Все остальное ускользало от него, оно было доступно не ему, а другим, и его можно было измерить только их мерой. Самые мучительные его вопли и самые высшие взлеты находились на каком-то таком уровне, где другие выдерживают не мучась, на середине своих возможностей.

Согласно той версии событий, которую предлагает Масуди, Аверкие Скила, собирая свою коллекцию сабельных ударов, исходил вовсе не из профессиональных и военных интересов, не из желания совершенствовать и изучать искусство сабельного боя, а из отчаянной надежды найти тот самый прием, который поможет ему спастись из заколдованного круга, в котором он топтался в ожидании того, когда его мучители окажутся в пределах досягаемости сабли. В последние годы он возлагал огромные и непонятные надежды на то, что все решится с помощью одного боевого приема, который, как он утверждал, находился под знаком Овна. Иногда Аверкие Скила просыпался с глазами, полными высохших слез, которые, если их потереть, распадались и крошились под пальцами, как кусочки разбитого стекла или как песок, и по этим остаткам копт мог распознавать – чужие это слезы или его собственные. Тем не менее в венецианском издании «Лучшие подписи саблей» последняя диаграмма показывает Аверкия Скилу в клетке из обозначенных пунктиром траекторий движения его оружия, причем одно особенное, извилистое движение саблей под знаком Овна на этом чертеже представляет собой как бы проход, который позволяет выбраться из этой клетки или сети. На диаграмме Аверкие Скила изображен покидающим клетку своего опасного мастерства через отверстие, проделанное необычным, змеящимся движением, и выходящим через него на свободу, как через щель приоткрывшейся двери. Через эту прорезь он выходит как из раны, будто рождаясь из своего звездного заточения для мира и новой жизни. А внутри его косноязычного рта радостно смеется другой рот.

СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР) (1676 – 1701) – само слово «столпник» обозначает в восточном христианстве отшельника, принявшего обет провести жизнь в молитве на верху башни (столпа). Что же касается Гргура Бранковича, то его называют Столпником по совершенно особой причине. Гргур Бранкович был сотником из семейства эрдельских Бранковичей, старшим сыном военачальника XVII века, находившегося на дипломатической службе, Аврама Бранковича V. Он пережил своего отца всего на двенадцать лет. Про него известно, что он был пятнистым, как леопард, и всегда побеждал в ночных боях. У него была драгоценная сабля, изготовленная из семидесяти металлических пластин, которые были выкованы после того, как кузнец девять раз подряд прочитал «Отче наш». Прозвище Столпник он никогда не слышал, потому что получил его после смерти, а точнее, после того, как был замучен в турецком плену. Пушечных дел мастер Хасан Агрибирди-младший описал его гибель, и народ о ней сложил песню, а сам Гргур Бранкович благодаря прозвищу встал в один ряд со святыми отшельниками христианства. Говорят, что погиб он так: вместе с несколькими всадниками Бранкович случайно налетел вблизи Дуная на турецкий отряд. Турки только что подъехали к берегу и, сидя в седлах, прямо с лошадей мочились в реку. Заметив их, Бранкович обратился в бегство. Командир турецкого отряда увидел его, но не прервал своего дела и, только полностью опорожнившись и стряхнув последние капли, погнался за Бранковичем и взял его в плен. Под звуки ударов копьями по барабану связанного Бранковича привели в турецкий лагерь. Турки водрузили пленного на верхушку греческой колонны, и три лучника получили приказ пускать в него стрелу за стрелой. Перед тем как начать, ему пообещали, что, если он останется живым после пятой стрелы, ему подарят жизнь и еще лук со стрелами, чтобы стрелять сверху в тех троих, которые сейчас в него целятся. Тогда он попросил не выпускать по две стрелы одновременно, потому что «должен считать выстрелы, а не боль». Итак, те трое стали его обстреливать, а он считал. Первая стрела вонзилась над застежкой ремня, вошла в живот и пробудила там всю боль, которая накапливалась в течение жизни. Вторую стрелу ему удалось схватить рукой, третья пробила ухо и осталась висеть в мочке, как серьга, а он считал. Четвертая просвистела мимо, пятая ударилась об колено, соскользнула и пробила другую ногу, а он считал; шестая опять пролетела мимо, девятая пригвоздила его ладонь к бедру, а он считал; одиннадцатая разворотила ему локоть, двенадцатая вонзилась в пах, а он считал. Досчитал до семнадцати и тогда упал с колонны мертвым. На этом месте вырос дикий виноград – его никогда не продают и не покупают, это считается грехом.

Д-р СУК ИСАЙЛО (15.Ш.1930 – 2.Х.1982) – археолог, арабист, профессор университета в Нови-Саде, проснулся апрельским утром 1982 года – с волосами под подушкой и легкой болью во рту. Ему мешало что-то твердое и зубчатое. Он засунул в рот два пальца, как будто полез в карман за расческой, и вынул изо рта ключ. Маленький ключ с золотой головкой. Человеческие мысли и сны имеют свои ороговевшие, непроницаемые внешние оболочки, которые, как кожура, защищают мягкую сердцевину от повреждений,– так думал д-р Сук, лежа в постели и глядя на ключ. Вместе с тем мысли при соприкосновении со словами точно так же быстро гаснут, как слова при соприкосновении с мыслями. Нам остается только то, что сможет пережить это взаимное убийство. Короче говоря, д-р Сук хлопал глазами, мохнатыми, как мошонка, и ничего не мог понять. Главным образом его удивляло не то, откуда у него во рту ключ, Что только человек не сует в свой единственный рот за всю жизнь (будь рот не один, может, мы были бы более разборчивы)! Как-то недавно, после пьянки, он вытащил из собственной глотки целую свиную голову, причем в наморднике. Его удивляло другое. По его оценке, ключу этому было не менее тысячи лет, а заключения профессора Сука в области археологии обычно принимались безоговорочно. Научный авторитет профессора Сука был непререкаемым. Он сунул ключик в карман брюк и принялся грызть ус. Стоило ему утром погрызть ус, как в его памяти сразу всплывало, что он накануне ел на ужин. Например, сейчас он сразу же вспомнил, что это были тушеные овощи и печенка с луком. Правда, усы при этом иногда вдруг начинали пахнуть, например, устрицами с лимоном или еще чем-нибудь таким, что д-р Сук никогда бы в рот не взял. Тогда д-р Исайло попытался восстановить в памяти, с кем он накануне в постели обменивался впечатлениями об ужине. Вот так этим утром он добрался до Джельсомины Мохоровичич. У нее всегда семь пятниц на неделе, улыбка изрядно приправлена специями, глаза немного косят, так что когда она моргает, веки давят ей на нос. Ручки у нее ленивые и такие теплые, что в них можно сварить яйцо, а волосы шелковые, и доктор Сук завязывает ими новогодние подарки, и женщины всегда узнают их, даже когда они отрезаны.

С такими мыслями, начисто выбрив уши и заострив взгляд, доктор Сук готовился выйти из дому. В настоящий момент он находился в столице, где всегда наведывался в родительский дом. Здесь тридцать лет назад профессор Сук начал свои исследования, которые уводили его все дальше и дальше от этого дома, и он невольно чувствовал, что путь его закончится далеко, не здесь, в каком-то краю, где стоят холмы, поросшие соснами, напоминающие разломанный хлеб с черной коркой. И все же его археологические исследования и открытия в области арабистики, и особенно труды о хазарах, древнем народе, который давно исчез с арены мировых событий, оставив истории изречение, что «и у души есть скелет и этот скелет – воспоминания», по-прежнему оставались связаны с этим домом. Дом когда-то принадлежал его левоногой бабке, в которую и он родился левшой. Сейчас здесь в доме его матери, госпожи Анастасии Сук, на почетных местах расставлены книги д– ра Сука, переплетенные в мех от старых шуб, они пахнут смородиной, и читают их с помощью особых очков, которыми госпожа Анастасия пользуется только в торжественных случаях. Пестрая, как форель, госпожа Анастасия носила свое имя во рту, как монетку, которая мешает, и ни разу за всю жизнь на него не откликнулась и не произнесла его вслух. У нее были прекрасные голубые глаза, как у гусыни, и сын регулярно заставал ее с какой– нибудь из своих книг на коленях и с кусочком чьего-нибудь имени (как правило – отцовского), который, выплюнутый, лежал у нее на губе и был немного испачкан кровью. Годы, густые, как каша, и непроходимые, через которые доктор Сук пробирался в последние десятилетия, собирая архивные выписки, фотографии старых монет и осколки кувшинов от соли, для того чтобы строить из них столп истины, в последнее время все яснее и яснее давали ему понять, что мать приближается к нему из огромной дали и возвращается в жизнь. Она возвращалась через его старость и через его морщины – все больше и больше, по мере того как он делался более зрелым, – вытесняя с его лица и тела те особенности, которые несли на себе следы его умершего отца. Он на глазах превращался все больше и больше из него в нее, а теперь, когда он был вынужден жить один и заниматься домашними, женскими, делами, в его руках оставалось все меньше отцовской ловкости, и все чаще в медлительности и неуклюжести собственных пальцев он узнавал движения матери. Его визиты в родительский дом, редкие и обычно связанные с днями рождений (именно таким был и сегодняшний), тоже начали приобретать совершенно новые черты. Вот и теперь мать встречает его в дверях, целует в голову, ведет в угол, где раньше стоял высокий детский стул, а теперь кресло, привязанное, как поросенок, к дверной ручке.

– Сашенька, ты всегда был так невнимателен ко мне, – говорит она сыну, – самые прекрасные и самые счастливые часы моей жизни были связаны с такими ужасными трудностями, что я еще до сих пор их помню. А помню их, а значит, помню и тебя, но не как счастье, а как радостные усилия, которые почти непереносимы. Почему же так невероятно, до изнеможения трудно быть счастливой? Но все это давно прошло, как дым. Я смирилась с тех пор, как перестала быть счастливой. И все же, смотри, есть еще кто– то, кто меня любит, кто меня помнит! – И она вынесла связку его писем, написанных ей. – Представляешь, Саша, от профессора Сука!

Мать перевязала эти письма волосами Джельсомины Мохоровичич и теперь целует их и читает ему вслух с выражением триумфа, как под звуки военных маршей, и только что не забывает попрощаться с ним, когда он отправляется спать к себе в гостиницу. Иногда она быстро целует его на прощание, так что он невольно чувствует под платьем ее грудь, похожую на груши из компота.

В то время когда профессор Сук стоял на пороге третьего десятилетия своих исследований, когда глаза его стали быстрыми, а губы медленнее ушных раковин, когда его книгами начали все чаще пользоваться в археологии и ориенталистике, у него появилась еще одна причина наведываться в столицу. Однажды утром здесь, в большом здании, пышном, как слоеный торт, в шляпу, из которой позже вытаскивают записки, было опущено и имя д-ра Исайло Сука. Правда, ни в тот раз, ни позже оно не было вытащено, однако д-р Сук регулярно получает приглашения на заседания в этом здании. Он приезжает на них со вчерашней улыбкой, растянутой на губах, как паутина, и теряется в коридорах, в круговых коридорах, идя по которым, однако, никогда нельзя прийти на место, с которого ты начал движение. Ему казалось, что это здание похоже на книгу, написанную на незнакомом языке, которым он еще не овладел, коридоры – на фразы чужого языка, а комнаты – на иностранные слова, которых он никогда не слышал. И он нисколько не удивился, когда ему однажды сообщили, что он должен быть подвергнут обязательному здесь экзамену в одной из комнат на первом этаже, где пахнет раскаленными замочными скважинами. На втором этаже, где вытаскивались свернутые трубочкой бумажки, авторитет его книг был бесспорным, однако этажом ниже в том же самом здании он почувствовал себя коротконогим, будто штанины его брюк постоянно удлиняются. Здесь болтался народ, подчиненный тем, что были этажом выше, но здесь его книги не принимались всерьез, и его ежегодно подвергали экзамену, причем предварительно тщательно проверялось, кто он такой. После экзамена, однако, д-ру Суку не сообщили опенку, которая, конечно же, была где-то зафиксирована, правда председатель экзаменационной комиссии весьма похвально отозвался о профессиональных данных кандидата. В тот день д-р Сук с большим облегчением отправился после экзамена к матери. Она, как и обычно, отвела его в столовую и здесь, закрыв глаза, показала ему прижатую к груди новейшую работу д-ра Сука с авторским посвящением. Из учтивости он взглянул на книгу, украшенную собственным автографом, а потом мать, как всегда, усадила его на табуретку в углу комнаты, с обычной присказкой, которую доктор Сук помнит еще с детства, – «Присядь тут на минутку!» – и растолковала ему сущность научного вывода, который подтверждает эта работа. Пока она говорила, ее радость походила не столько на грусть комедианта, сколько на веселость персонажа трагедии. С завидной точностью она пересказала сыну, что профессор Сук установил: ключи, найденные в одном глиняном сосуде в Крыму, вместо головок имели серебряные, медные или золотые имитации монет, встречавшихся у варваров. Всего нашли сто тридцать пять ключей (д-р Сук считал, что их было до десяти тысяч в одном сосуде), и на каждом он обнаружил по одному маленькому значку или букве. Сначала он подумал, что это знак мастера или что-то в этом роде, но потом заметил, что на монетах большей стоимости оттиснута другая буква. На серебряных монетах была третья буква, а на золотых, как он предполагал, четвертая, хотя ни одного ключа с золотой головкой пока найдено не было. И тут он пришел к гениальному выводу (на этом важном месте мать попросила его не вертеться и не прерывать ее вопросами): он распределил монеты по стоимости и прочитал зашифрованную запись или послание, которое возникнет, если буквы на монетах сложить в одно целое. Это надпись была «ATE», и недоставало только одной буквы (той самой, с золотой монеты, которую еще не нашли). Д-р Сук предположил, что эта недостающая буква могла быть одной из священных букв еврейского алфавита, – возможно, это была буква «Хе», четвертая буква божественного имени… А ключ, который ее носит, предвещает смерть.

Наши рекомендации