Характер языков. Поэзия и проза
33. До сих пор я касался частных сторон взаимодействия между характером наций и характером языков. Но есть два проявления языка, где все эти стороны не только самым решительным образом сходятся, но и само понятие частности утрачивает смысл из-за преобладающего влияния целого. Это — поэзия и проза. Их следует называть проявлениями языка потому, что уже исконным укладом последнего предопределяется его преимущественное тяготение к той или другой из них или, если язык имеет поистине незаурядную форму, то к одинаковому развитию той и другой в соразмерном соотношении, причем и в ходе их развития язык тоже продолжает оказывать на них свое воздействие. По существу, однако, поэзия и проза суть прежде всего пути развития интеллектуальной сферы как таковой, и, если ее природа не ущербна и она не встречает на своем пути преград, обе должны с необходимостью развиться из нее. Они требуют поэтому тщательнейшего изучения не только в их общем взаимном соотношении, но и особенно в том, что касается эпохи их возникновения.
Если рассмотреть поэзию и прозу одновременно и с предельно конкретной, и с идеальной стороны, то мы увидим, что они идут разными путями к одинаковой цели. В самом деле, обе, отталкиваясь от действительности, движутся к чему-то вне ее. Поэзия схватывает действительность в ее чувственном облике, воспринимает ее внешние и внутренние проявления, но не вдается в ее истоки и причины, а, скорее, намеренно отбрасывает эту ее бытийную сторону; чувственные явления поэзия сочетает силою фантазии и ею же превращает их в картину художественно-идеального целого. Проза разыскивает в действительности как раз те корни, которыми та внедрена в бытие, и нити, связующие ее с этим последним. Сочетая работою мысли факт с фактом и понятие с понятием, она стремится установить их объективную взаимосвязь в свете единой идеи. Различие между поэзией и прозой очерчено здесь нами так, как оно предстает чистой мысли, сообразно их истинному существу. Если иметь в виду только возможные формы их языкового проявления и рассматривать к тому же одну формальную сторону, которая в сочетании с содержательной крайне важна, но сама по себе почти безразлична, то придется сказать, что внутренняя прозаическая интенция может быть развернута в речи, связанной размером, а поэтическая — в свободной речи. Правда, обе обычно от этого страдают, так что прозаическое начало, получив поэтическое выражение, не обладает вполне ни чертами прозы, ни чертами поэзии; точно так же и облачившаяся в прозу поэзия. Поэтическое содержание властно требует для себя и поэтического одеяния, и нет недостатка в примерах, когда поэт, чувствуя над собой эту власть, завершал в стихах то, что было им начато в прозе. Обе — если возвратиться к их истинной сущности — требуют напряжения всей совокупности душевных сил, какое необходимо для того, чтобы полное проникновение в действительность сочетать с возведением бесконечного разнообразия к идеальному единству; обе требуют внутренней собранности для неотступного следования по предначертанному пути. С другой стороны, эта собранность, будучи верно понята, должна не исключать для национального духа возможности следовать и по противоположному пути, а, наоборот, способствовать этому. Обе предрасположенности — и к прозе, и к поэзии — должны дополнять друг друга, в одинаковой мере помогая человеку укорениться в реальности, но лишь с тем, чтобы, совершенствуясь, он мог радостнее подниматься над нею к более свободной стихии. Поэзия народа еще не достигла своих вершин, если не обрела той разносторонности, которая в сочетании с широтой, гибкостью и размахом возвещает о возможности аналогичного развития также и в прозе. Поскольку человеческий дух, предоставленный своей собственной силе и свободе, не может не прийти к созданию как поэзии, так и прозы, по одной из них мы узнаем о возможности другой, как по фрагменту скульптуры видно, что она была частью группы.
Проза, однако, может остановиться и на простом описании действительности с чисто внешней целью, быть лишь сообщением о тех или иных вещах, не пробуждающим мысли и чувства. Тогда она не отличается от обыденной речи и не достигает высоты своего подлинного существа. Ее нельзя в таком случае называть одним из путей духовного развития; она имеет лишь вещественную соотнесенность, но не имеет внутреннего формального строения. Вступая на более высокий путь, она нуждается для достижения цели в средствах, способных глубже затронуть душу, и становится той возвышенной речью, которую только и можно принимать во внимание, говоря о прозе как спутнице поэзии на интеллектуальном поприще наций. Такая проза немыслима без постижения своего предмета совокупными силами души, благодаря чему возникает такое его описание, в котором он начинает излучать свое влияние во всех возможных направлениях. Здесь действует не только разграничивающий рассудок, но и все прочие способности сотрудничают с ним, создавая то вйдение мира, которое в соединении с совершенством выражения позволяет говорить о высоком таланте. В достигнутом единстве прозаическая речь несет в себе, помимо описания предмета, также и отпечаток особой духовной настроенности. Язык, окрыленный порывом мысли, обнаруживает свои достоинства, подчиняя их вместе с тем единой господствующей цели. Ему передается нравственность чувств, и в стиле начинает светиться душа. Благодаря соупорядоченности и размеренности предложений проза вполне специфическим для нее образом обнаруживает логическую эвритмию — то соответствие развертыванию мысли, к которому всякую возвышенную прозаическую речь обязывает ее специальная цель. Когда такой ритмикой смысла слишком увлекается поэт, его поэзия уподобляется риторической прозе. Но когда в талантливой прозе сочетается все перечисленное здесь, она становится живой картиной рождения мысли, состязанием духа со своим предметом. Если позволяет последний, мысль формируется как непринужденное, непосредственное наитие, соревнуясь
В своей области, области истины, с не менее самостоятельной красотой поэзии.
Из всего этого ясно, что перед поэзией и прозой стоят одни и те же общезначимые требования. В обеих дух должен быть приподнят и увлечен внутренним порывом. Человек в полном обладании всей своей самобытностью должен проникать мыслью как во внешний, так и во внутренний мир и, схватывая частности, вместе с тем оставлять за ними ту их природную форму, которая связует их с целым. Но в своей направленности и в средствах своего воздействия поэзия и проза различны и, по сути дела, никогда не допускают смещения. С точки зрения языка особенно важно то, что поэзия в своей подлинной сути неотделима от музыки, тогда как проза имеет дело исключительно со словом. Известно, насколько обязательной была связь поэзии греков с инструментальной музыкой; то же можно сказать о еврейской лирической поэзии. Выше говорилось и о зависимости поэзии от музыкальных ладов. Сколь бы поэтичными ни были мысль и слова, без элемента музыки мы не ощущаем себя по-настоящему в сфере поэзии. Отсюда естественный союз между великими поэтами и композиторами, хотя, с другой стороны, тяготея в своем развитии к неограниченной самостоятельности, музыка способна сознательно оттеснять поэзию на второй план.
В строгом смысле слова никогда нельзя сказать, что проза происходит из поэзии. Даже если, как в греческой литературе, первая исторически появилась действительно после второй единственно верным объяснением здесь может быть только то, что проза возникла на духовной почве, которая на протяжении столетий подготавливалась самой оригинальной, самой разносторонней поэзией, и в языке, прошедшем такое развитие. А это совсем другое дело. Ростки греческой прозы, как и ростки поэзии, с самого начала уже были заложены в духовности греков, и без всякого ущерба для своей самостоятельности та и другая в своем самобытном облике перекликаются между собой, потому что обе причастны неповторимой индивидуальности народа. Уже греческая поэзия являет тот широкий и вольный интеллектуальный размах, который рождает потребность в прозе. Обе с совершенной естественностью развертывались из своего общего источника, из того необходимого для них обеих духовного порыва, помешать полному развитию которого могли бы только внешние обстоятельства. Еще в меньшей мере удается объяснить возникновение высокой прозы примесью поэтической стихии к обыденной речи, как бы ни ссылаться на то, что поэтическая яркость оказалась при этом ослабленной ввиду иначе поставленных Целей высказывания и под влиянием развившегося вкуса. Проза и поэзия различны по своему существу. Их различие проявляется, естественно, и в языке, так что каждой из них присущи свои особенности в выборе выражений, грамматических форм и синтаксиса. Но Намного больше, чем эти частности, их разделяет общий тон целого,
1 Очень талантливый, основанный на вдумчивом и основательном прочтении Древних обзор развития греческой литературы с точки зрения синтаксиса и стиля дает «Введение» к «Научному синтаксису греческого языка» Бернарди,
"Ытекоющпй п. I их глубочайшем сути. Сфера поэзии, как пи бесконечна и неисчерпаема она в своем внутреннем содержании, всегда остается замкнутой, она не все допускает в себя, а допустив, не всему позволяет сохранить изначальную природу; мысль, не скованная никакой внешней формой, может, свободно развиваясь, вольнее Двигаться во всех направлениях, идет ли речь о схватывании частностей или об их соединении в идеальную всеобщность. Недаром потребность в создании прозы связана с богатством и свободой интеллектуальной жизни, что и делает прозу достоянием определенных периодов духовного развития. Она имеет, правда, еще и другую сторону, придающую ей прелесть и соблазнительное очарование: это ее близость к обстоятельствам повседневной жизни; последняя может быть возвышена и облагорожена духовностью прозы, ничего не утра- тив в правде и непринужденной простоте. Даже поэзия может, приближаясь к повседневности, избирать для себя прозаические одежды как бы для того, чтобы воссоздать переживание во всей его чистоте и истинности: как, не доверяя даже самому языку, стесняющему и искажающему чистые излияния души, человек может мечтать о выражении чувств и мыслей без слов, так и при высшей поэтической настроенности он тоже может, отказавшись от всех красот речи, бежать к простоте прозы. Кроме того, для поэзии всегда существенно необходима внешняя художественная форма. Однако в нашей душе может существовать тяготение к природе, противопоставляющее природу искусству и тем не менее не мешающее чувствовать в ней все ее идеальное содержание; такое, по-видимому, действительно присуще культурным народам нового времени, по крайней мере немецкому мироощущению, что в свою очередь связано с менее чувствен- нои, но не утратившей глубины формой нашего языка. Поэт может в таком случае намеренно приблизиться к обстоятельствам реальной жизни и, если мощь его гения позволяет, создать подлинно поэтическое произведение в прозаической оболочке. Достаточно вспомнить здесь гётевского «Вертера»: каждый читатель, наверное, чувствует, насколько необходима в этой повести связь внешней формы с внутренним содержанием. Упоминаю об этом только для того, чтобы показать, как противоположение поэзии и прозы, а также переплетение их внутреннего и внешнего существа иногда вызываются совершен- но разными видами душевной настроенности. Все это оказывает влияние на характер языка, но в свою очередь — и это для нас еще очевиднее — испытывает на себе опять-таки и обратное действие последнего.
Но поэзия и проза тоже приобретают, каждая сама по себе, своеобразную окраску. В греческой поэзии внешняя художественная форма, соответственно духовному своеобразию нации, господствовала над всем остальным. Это объяснялось, среди прочего, тесной и всепроникающей связью поэзии с музыкой, но прежде всего — изысканным тактом, с каким греки умели оценивать внутреннее воздействие поэтической формы на движения духа и уравновешивать одно с другим. Так, их старая комедия облекалась в самый пышный ритмический убор. Чем ниже она порой опускалась в своих изображениях и словечках к повседневному и даже к пошлому, тем острее ощущалась ею необходимость встать в позу и обрести размах за счет строгости своей внешней формы. При чтении Аристофана сочетание высокопоэтического тона с вполне практической, тяготеющей к простоте нравов и гражданской добродетели старосветской основательностью содержательных парабаз захватывает душу пленительным контрастом, который затем снова разрешается в единстве внутреннего переживания. Смешение в драме прозы с поэзией, какое мы видим у индийцев и у Шекспира, было грекам совершенно чуждо. Ощущая необходимость приблизить сценическую речь к беседе и основательно считая, что даже самый подробный рассказ в устах действующего лица должен отличаться от эпической декламации рапсода — всегда, впрочем, ее напоминая, — греки создали для этой части драмы особый стихотворный размер, выступающий как бы посредником между художественной формой поэзии и естественной простотой прозы. Правда, и на эту последнюю влияла та же всеобщая настроенность, придавая ей внешне более художественный облик. Национальное своеобразие греков совершенно особенным образом дает о себе знать в их литературно-критических воззрениях и в их суждениях о великих прозаиках. Причина превосходства этих последних — в полную противоположность к подходу, принятому у нас теперь, — усматривается прежде всего в тонкостях ритмики, в искусности фигур речи и во внешних особенностях построения периодов. Взаимодействие частей внутри целого, картина внутреннего развития мысли, лишь отражением которого является стиль, — эти стороны прозы словно вовсе не существовали для авторов таких литературно-критических сочинений, как, например, книги Дионисия Галикарнасского, касающейся данной материи. И все-таки невозможно отрицать, что красота великих образцов действительно покоится, среди прочего, и на этих частностях, так что тщательное изучение взглядов античных критиков, если отвлечься от их односторонности и казуистики, позволяет нам глубже проникнуть в самобытность греческого духа. В конце концов, гениальные творения оказывают свое воздействие лишь тем путем, каким их воспринимает нация, причем как раз их влияние на языки, занимающее нас здесь, больше всего зависит от такого восприятия.
При своем успешном развитии дух достигает ступени, когда он, словно отбрасывая предчувствия и предположения, стремится поставить свое знание на прочную основу и свести его совокупность в единство. Наступает эпоха образования науки и развивающейся из нее учености, и этот момент не может не оказать величайшего воздействия на язык. О терминологии, которая складывается в научной школе, я уже говорил выше (§ 32, с. 182). Но об общем влиянии этой эпохи на язык уместно упомянуть именно здесь, потому что наука в строгом смысле слова требует прозаического облачения, а поэтическое достается ей лишь случайно. В сфере науки дух имеет дело исключительно с объективной действительностью, с субъективной — лишь настолько, насколько она подчинена необходимости; он ищет истину и отсекает всю внешнюю и внутреннюю видимость.
Поэтому язык лишь благодаря научной обработке достигает совершенной строгости в разграничении и фиксировании своих понятий и приобретает наиболее отчетливый критерий для оценки того, сколь целенаправленно предложение и его части устремлены к единой цели. Со своей стороны единая научная форма, распространяющаяся на всю область знания, и фиксация отношения этой формы к познающей способности раскрывают перед духом совершенно новую перспективу, превосходящую по своему величию любое частное открытие, что тоже сказывается на языке, придавая ему характер возвышенной серьезности и основательности, которая в свою очередь доводит все его понятия до предельной четкости. Научное применение языка требует от его выражений строгой холодности и трезвости, а от его синтаксиса — воздержания от всякой витиеватой сложности, поскольку она вредит пониманию и не отвечает прямой цели представления предмета. Таким образом, тон научной прозы совершенно отличен от всего, что мы описывали до сих пор. Язык должен теперь, не давая воли своей самостоятельности, насколько возможно слиться с мыслью, сопутствовать ей и отражать ее. В обозримой для нас части истории человеческого духа основателем науки и научно ориентированного сознания по праву может быть назван Аристотель. Хотя стремление к науке возникло, естественно, раньше и прогресс был постепенным, однако только с Аристотелем ее понятие достигло завершенности. Оно как бы внезапно, с неведомой прежде ясностью развернулось в его уме, и между его стилем и исследовательской методикой и стилем и научными приемами его непосредственных предшественников пролегла глубокая пропасть, не позволяющая думать здесь о каком-то постепенном переходе. Аристотель исследовал факты, сопоставлял их и стремился возвести их к всеобщим идеям. Он подвергал проверке построенные до него системы, показывал их несостоятельность и старался построить свою собственную систему на основе глубокого постижения познающей способности в человеке. Одновременно все знания, какие вмещал его гигантский ум, он приводил в единую связь, упорядочивая их путем разграничения понятий. Из такого подхода, соединявшего глубину с широтой охвата, требовавшего одинаковой строгости при исследовании как материи, так и формы познания и отличавшегося в своем стремлении к истине прежде всего решительным отсечением всякой обманчивой видимости, у Аристотеля не мог не сложиться его язык, составивший поразительную противоположность языку его непосредственного предшественника и современника Платона. По сути дела, их приходится относить к разным историческим периодам, считая платоновский стиль высшим достижением эпохи, которой с тех пор было уже не суждено повториться, а аристотелевский — преддверием и началом новой. Опять-таки мы наблюдаем здесь поразительное влияние духовной самобытности, сказавшейся на характере философского познания. Глубоко ошибались люди, желавшие язык Аристотеля, лишенный внешней прелести, не пользующийся прикрасами и, надо признать, нередко трудный, объяснить врожденной сухостью нрава и как бы убогостью души. Большая часть его трудов посвящена музыке и поэзии. Воздействие поэзии на него, как можно видеть уже по его немногим сохранившимся суждениям о ней, было глубоким, и лишь врожденная наклонность могла вызвать такой интерес к этой отрасли литературы. Мы располагаем одним его гимном, исполненным поэтического порыва, и если бы до нас дошли его эксотерические сочинения, особенно диалоги, то мы, пожалуй, вынесли бы совершенно иное суждение о разносторонности его стиля. Отдельные места его сохранившихся сочинений, особенно «Эгики», показывают, до какой высоты он мог подняться. У подлинно глубокой и отвлеченной философии есть свои особенные пути, какими она достигает вершин большого стиля. Добротность, завершенная самозамкнутость понятий там, где источником учения является истинно творческий дух, придает и языку возвышенность, перекликающуюся с внутренней глубиной.
Философский стиль совершенно неповторимой красоты сложился при разработке отвлеченных понятий и у нас в сочинениях Фихте и Шеллинга; пускай лишь в отдельных местах, но с поистине захватывающим величием он проявился у Канта. Не только результаты конкретных научных исследований способны вызвать к жизни великолепную, отточенную прозу, питающуюся глубоким и всеобъемлющим воззрением на совокупность природы, но и само по себе научное исследование способно составить содержание такой прозы, воспламеняя дух, который один только и может вести познание к его великим открытиям. Если я упомяну в этой связи имеющие сюда отношение труды моего брата, то, пожалуй, просто повторю общераспространенное и часто высказываемое суждение.
При создании храма науки восхождение к всеобщему может начинаться от любой точки, и как раз такое восхождение теснейшим образом зависит тут от максимально точной и исчерпывающей обработки фактов, фундамента всей постройки. Лишь там, где ученость и тяга к ее расширению не пронизаны подлинной духовностью, язык терпит ущерб, и соответственно прозе тоже грозит упадок, подобно тому как он грозит ей при вырождении глубокого интеллектуального диалога в обыденный или манерно-условный разговор. Язык литературы может процветать, лишь пока его увлекает за собою духовный порыв, стремящийся расширить сферу своего действия и привести мировое целое в гармоническую связь со своим собственным существом. Такой порыв проявляется в бесчисленных образах и разновидностях, но, следуя природному импульсу, даже там, где отдельный человек этого не осознает, он всегда в конечном счете устремлен к достижению этой великой связи. Где интеллектуальная самобытность с недостаточной энергией восходит к этой высоте или где язык культурной нации, переживающей интеллектуальный упадок, покидается духом, которому язык единственно обязан своей силой и своим. расцветом, там проза большого стиля либо не возникает совсем, либо распадается, когда духовное творчество мельчает до ученого собирательства.
Поэзия может возникать лишь в отдельные моменты и лишь Дри определенном духовном настрое, проза сопутствует человеку
всегда и во всех проявлениях его интеллектуальной деятельности. Она приспосабливается к любой мысли и к любому переживанию; и если в том или ином языке благодаря его четкости, прозрачной ясности, пластической живости, 'благозвучию и гармонии она развивает в себе и способность при любой теме достигать свободного полета и вместе тонкий такт, позволяющий чувствовать, в какой мере и какая приподнятость стиля допустима в каждом отдельном случае, то такая проза одновременно и свидетельствует о свободе, подвижности, неизменной прозорливости духа в его непрерывном развитии,» способствует развитию этих качеств. Здесь — предельная высота, которой способен достичь язык в формировании своего характера и которая требует поэтому своевременной закладки самого обширного и надежного фундамента, начиная с первых зачатков внешней языковой формы.
С образованием такой прозы поэзия тоже не остается в тени, ведь обе они проистекают из общего источника. Конечно, поэзия может достичь высокого совершенства и без того, чтобы проза получила в языке равное развитие. Но сфера языка обретает полноту только при образовании обеих. Греческая литература, хотя и с большими пробелами, о которых можно только пожалеть, являет нам развитие языка в данном его аспекте полнее и чище, чем любая другая из известных нам литератур. Без заметного влияния иноязычных произведений — что не исключает влияния иноземных идей — она от Гомера до византийских писателей проходит все фазы развития, обязанная последним только самой себе и духовным сдвигам, которые совершались в народной жизни под влиянием внутренних и внешних исторических перемен. Своеобразие греческой семьи народностей заключалось в какой-то присущей всей нации подвижности, всегда направленной на завоевание свободы и вместе с тем гегемонии — которая, впрочем, как правило, всегда была готова оставить покоренным по крайней мере видимость свободы. Подобно волнам окружавшего их, но в свою очередь тоже замкнутого моря, эта подвижность вызывала — внутри обозримых пределов — непрестанные перемены, переселения, перипетии силы и власти, что давало духу вечно новую пищу и повод проявлять себя в каждом роде деятельности. Когда, например при основании городов-колоний, греки распространяли свое влияние на отдаленные области, там начинал господствовать тот же национальный дух. И, пока продолжалось такое положение, единое внутреннее национальное начало пронизывало язык и его литературу. А^ы живо ощущаем в этот период непрерывную внутреннюю взаимосвязь всех порождений духа, животворное взаимовлияние поэзии, прозы и всех их жанров. Потом, когда после Александра Македонского греческие язык и литература распространились благодаря завоеваниям, а также позднее, когда, принадлежа уже покоренному народу, они соседствовали с языком и литературой покорителей мира — римлян, выдающиеся умы и поэтические таланты продолжали появляться, но одухотворяющее начало иссякло, а с ним иссякло и оригинальное творчество, кипящее полнотой своих собственных сил. Лишь тогда по-настоящему открылась для познания большая часть земного круга; идея научного наблюдения и систематической обработки всей области знания прояснилась для человеческого ума благодаря учению и примеру Аристотеля, этого выдающегося человека, который сочетал в себе деятельную энергию с глубиной и богатством мысли и приход которого имел поистине всемирно- историческое значение. Мир объектов предстал субъективному творчеству в своей необъятной мощи, и в еще большей мере творческая инициатива оказалась скована самою же прежней литературой, которая с забвением одушевлявшего ее начала из-за гибели источника этого начала, свободы, сразу же стала казаться чужеродной силой, вызывавшей разнообразные попытки подражания, но уже не допускавшей возможности никакого подлинного соперничества. С этой эпохи начинается постепенный упадок языка и литературы. Зато научная деятельность сосредоточивается на обработке того, что оставила эпоха их пышного расцвета, благодаря чему мы теперь знакомы и со значительной частью произведений блестящего периода, и с тем способом, каким эти произведения отражались в направленном на них сознании позднейших поколений народа, который остался тем же самым, хотя и вынужден был покориться внешним судьбам.
Наше знание литературы санскрита не позволяет надежно судить о степени развитости и объеме его прозы. Однако условия гражданской и общественной жизни вряд ли могли здесь дать такой же повод для образования прозы, как в Греции. Греческий дух и характер сами по себе уже вызывали к жизни — причем, пожалуй, в большей мере, чем у любого другого народа, — такое общение между людьми, при котором диалог был если не единственной целью, то главной изюминкой. Разбирательство дел в суде и в народном собрании требовало красноречия, способного убеждать людей и управлять движениями души. Если нам и впредь не удастся обнаружить среди памятников индийской литературы ничего равноценного по стилю произведениям греческих историографов, риторов и философов, то причиной здесь могут быть вышеназванные и подобные обстоятельства. Санскрит, этот богатый, гибкий язык, оснащенный всеми средствами, способными придать речи зрелую силу, достоинство и очарование, явно хранит в себе все необходимые зачатки высокой прозы, и с ее созданием он развил бы в себе еще и какие-то совершенно новые черты своего характера, кроме известных нам сейчас. Об этом свидетельствует хотя бы очаровательный в своей простоте тон рассказов «Хитопадеши», подкупающий удивительной верностью и изяществом изображения вместе с совершенно самобытной остротой ума.
Латинская проза находилась в совсем ином отношении к поэзии, чем греческая. Здесь в равной мере проявились как подражание грекам, принятое у римлян, так и их собственная оригинальность, бросающаяся в глаза на каждом шагу. В самом деле, их язык и стиль несут на себе зримый отпечаток их внешнего и внутреннего государственного развития. Созданная в эпоху зрелости, литература римлян < уже никак не могла пройти тот путь самостоятельного естественного развития, какой мы наблюдаем у греков, чья литература, начавшись " в век Гомера, испытывала с тех пор непрекращающееся влияние его ранней песенной поэзии. Большая оригинальная латинская проза была воодушевлена непосредственно силою духа и характера, мужественной серьезностью, строгостью нравов и исключительной любовью к отечеству — как самостоятельно, так и по контрасту с позднейшим упадком. В ней гораздо меньше чисто интеллектуальной игры, и ввиду всех названных причин она по необходимости лишена наивной грации, присущей некоторым греческим писателям; она проявляется у римлян лишь в поэтическом стиле, ибо поэзии дано приводить душу в любое состояние. Вообще при всяком сравнении между греческими и латинскими писателями первые предстают менее церемонными, более простыми и естественными. Здесь коренится причина огромного различия обеих наций в том, что касается их прозы, и почти невероятно, чтобы такой писатель, как Тацит, мог по-настоящему взволновать современных ему греков. Воздействие подобной прозы на язык должно было оказаться тем более специфическим, что и сам по себе язык воспринял аналогичный импульс от той же самой национальной самобытности. Присущей грекам словно бы беспредельной гибкости, которая как бы льнет к каждой мысли и с одинаковой легкостью следует за всяким полетом духа, именно в этой всесторонности и беспрепятственной подвижности обретая свой подлинный характер, латинская проза не могла породить. Она не могла бы из нее и возникнуть. Экскурс в историю прозы новоевропейских народов привел бы нас к наблюдениям еще более сложного характера, поскольку там, где новые не оригинальны, они невольно попадают под разнообразное влияние латинских и греческих образцов, но в то же время изменившиеся исторические обстоятельства придают их литературе и новую, прежде неведомую оригинальность. Удовлетворюсь здесь только тем замечанием, что соотношение, в которое вступают между собой проза и поэзия, оказывая затем обратное воздействие на духовную жизнь, в разных случаях может быть различным, однако в пределах одной нации и одного языка оно остается всегда одним и тем же. Наоборот, рассматривая отдельные языки целой языковой семьи, можно увидеть широкий диапазон изменений этого соотношения; языки выстраиваются по ступеням органического развития, совершающегося на протяжении столетий параллельно прогрессу образованности. Основой здесь неизменно остается присущее всей семье своеобразие внешней языковой формы и тяготеющее к единой цели стремление каждого народа утвердиться в своей интеллектуальной самобытности. Разнообразие внутри этого единства создается характерами отдельных наций и той ступенью развития, на которой каждая достигает уровня, необходимого для расцвета поэзии и прозы. К этому я сейчас и перейду.
Но прежде я должен упомянуть еще об одном не рассмотренном выше различии между прозой и поэзией, а именно об отношении той и другой к письму. После образцовых исследований Вольфа о возникновении гомеровских поэм считается общепризнанным, что поэзия того или иного народа может еще долгое время по изобретении письма оставаться незафиксированной и что эпохи возникновения письменности и кодификации поэзии совсем не обязательно совпадают. Призванная возвеличить переживаемый миг и придать торжественность праздничной церемонии, поэзия в ранние эпохи человечества была слишком тесно переплетена с жизнью, слишком непроизвольно рождалась вдохновением поэта, видевшего перед собой внимательного слушателя, чтобы не чуждаться письменной записи с ее холодной целенаправленностью. Речь лилась из уст первого поэта или школы певцов, перенявших дух его поэм, как живая>декламация, сопровождавшаяся пением и инструментальной музыкой. Слова тут были только частью, которую невозможно было выделить особо. Вся эта устная поэзия завещалась преемникам, которым и в голову не могло прийти, что столь тесно переплетенные вещи, как слово и пение, надо разделить. Сама идея записи не возникала в течение всего этого периода, когда поэзия была столь прочно укоренена в духовной жизни народа. Запись предполагает как уже сложившийся навык рефлексии, приобретаемый за долгое время в ходе обычной художественной практики, так и определенную развитость гражданской жизни, когда появляются потребность в разграничении родов занятий и забота о закреплении результатов каждого в целях согласования взаимных действий. Только после этого связь поэзии с музыкальной декламацией и непосредственным жизненным наслаждением могла ослабнуть. К тому же обязательность порядка слов и размер, облегчая запоминание, делали в значительной мере ненужной помощь письма при передаче поэтического произведения потомкам.
С прозой дело обстояло совсем иначе. Главной причиной отличия, по моему убеждению, нельзя считать трудность запоминания длинных отрезков не связанной размером речи. Нет сомнения, что существует чисто национальная, сохраняемая устным преданием проза, в которой внешнее облачение и выразительная форма явно не случайны. В сказаниях народов, вообще не имеющих письменности, мы на- ходим такое словоупотребление, такую стилистику, по которым вид- ' но, что они передавались от рассказчика к рассказчику лишь с очень ' небольшими изменениями. Дети, передавая услышанный ими рас- Л сказ, тоже, как правило, добросовестно воспроизводят те же выраже- | ния. Здесь достаточно вспомнить хотя бы сказание о Тангалоа на 1" островах Тонга [59]. Среди басков еще и сейчас имеют хождение до сих Ж пор не записанные сказки, которые, по уверению аборигенов, теря- *Jют всю свою прелесть и природное изящество от перевода на испаи- Ц ский язык — яркое свидетельство исключительного внимания, ко- Ж торое уделяется при их передаче, среди прочего, также и внешней к форме. Народ так серьезно занят ими, что подразделяет их по содер-» жанию на разные виды. Я сам слышал одну такую сказку, очень по- Ц хожую на нашу сагу о гамельнском крысолове. В других сказках Л воспроизводятся — правда, с разнообразными вариациями — мифы Я О Геркулесе, а в одной сказке, распространенной только на малень- V ком острове, прилегающем к стране басков 2,— история Геро и Леан- Ж Дра, перенесенная на монаха и его любовницу. И все же запись, даже Ж;мысль о которой не возникает в отношении ранней поэзии, с необхо-
Щ'Mariner. Vol. И, р. 377. JB2 Остров Исаро в заливе Бермео.
димостью предполагается самим по себе исконным предназначением прозы еще до того, как она станет подлинно художественной. В Heiiнадо исследовать или описывать факты, развертывать и сочетать понятия — словом, выяснять объективную правду. К этому способно стремиться лишь трезвое расположение духа, направленное на исследование, отсеивающее видимость от истины, вручающее бразды правления рассудку. Оно поэтому прежде всего отбрасывает метр, причем даже не из-за стеснительности его оков, а просто потому, что не видит обоснованной потребности в нем, или, вернее, потому, что никакая форма, ограничивающая языковое выражение кругом определенного чувства, не отвечает универсальности всесторонне исследующего и всесвязующего рассудка. Все это, а кроме того, и самый размах научных предприя тий, делают запись желательной и даже необходимой. И исследование, и результат исследования должны быть надежно зафиксированы во всех деталях. Самая цель прозы и есть увековечение, насколько оно возможно: история должна сохранять то, что иначе было бы унесено течением времени, знание — связывать одно поколение с другим, без чего было бы невозможно их дальнейшее развитие. К тому же проза впервые вызывает к жизни и узаконивает обособление индивидуальных творцов от народной массы, поскольку всякое исследование требует личных свидетельств, путешествий в чужие страны, индивидуальных методов систематизации; истина, особенно во времена, когда иных доказательств мало, нуждается в ручательстве авторитета, а историограф не вправе, подобно поэту, призывать для подтверждения своих слов Олимп. Поэтому предрасположенность к прозе, развившись в том или ином народе, по необходимости будет искать для себя вспомогательного средства в письменности и в свою очередь будет получать от таковбй, если она уже имеется, побудительный импульс.
При естественном ходе культурного развития народов у них возникают два разных рода поэзии, различаемые именно воздержанием от письменности или применением ее J: один — как бы более естественный, плод непосредственного вдохновения, не ставящий себе целью быть искусством и не сознающий себя таковым; другой — более поздний и искушенный, но оттого не менее причастный глубочайшему и самому подлинному духу поэзии. В прозе невозможно обнаружить подобного же различия, тем более оно не может в ней возникнуть в те же периоды. Впрочем, нечто подобное в ней тоже имеет место. В самом деле, если у народа со счастливым предрасположением как к прозе, так и к поэзии возникают условия и повод для свободного потока красноречия, то складывается примерно такая же связь прозы с народной жизнью, какую мы выше находили в поэзии.
Тогда и проза — пока она не осознает себя целенаправленным художественным творчеством — гоже отвергает письменную фиксацию с ее мертвенной холодностью. Так, по-видимому, обстояло дело в великую эпоху Афин между персидской и пелопоннеской войнами и да- я<е позже. Такие ораторы, как Фемнстокл, Пернкл, Алкнвиад, несомненно, развили в себе огромное риторическое дарование; это особенно отмечается в отношении последних двух. Между тем до нас не дошло от них ни одной речи, потому что речи, приводимые у историков, принадлежат, разумеется, этим последним; античность, по-видимому, тоже не располагала сочинениями, достоверно принадлежащими этим ораторам. Во времена Алкивиада, как известно, уже существовала практика записывания речей, причем они даже иногда предназначались к прочтению не их авторами; однако все обстоятельства тогдашней политической жизни были таковы, что у людей, действительно управлявших государством, не было никакого повода записывать свои речи ни до, ни после их произнесения. При всем том это природное красноречие, подобно неписаной поэзии, заключало в себе не только ростки позднейшего риторического искусства, но во многих отношениях осталось непревзойденным образцом для последнего. Говоря здесь о влиянии двух родов поэзии, а также прозы на язык, мы не могли обойтись без более подробного разбора этого их соотношения. Позднейшие риторы унаследовали язык от эпохи, когда величие и блеск поэтического искусства, пробуждая дарование ораторов и развивая вкус народа, уже успели придать языку такую полноту и утонченность, какими раньше он не обладал. Нечто сходное должна была являть собою живая беседа в стенах философских школ.