И начинающийся разговор об этом

Если кто-нибудь говорит о двусторонности и беспорядочности человеческой натуры, это предполагает, что он считает себя способным представить себе лучшее ее устройство.

Верующий человек может так считать, а Ульрих таковым не был. Напротив: веру он подозревал в тенденции к опрометчивости, и было ли содержание этого духовного поведения земной выдумкой или неземной идеей, само оно, как способ душевного продвижения, напоминало ему потуги курицы летать. Только Агата составляла тут исключение; он утверждал, что завидует ее способности верить рьяно и опрометчиво, и ощущал женственность ее недостатка иногда почти так же физически, как одно из .других половых отличий, знать о которых — ослепляющее блаженство. Он прощал ей эту неподдаваемость учету даже тогда, когда она казалась ему, в сущности, непростительной, например, в контактах с такой смешной персоной, как профессор Линднер, насчет которых сестра многое

—от него скрывала. Он чувствовал рядом с собой скрытность тепла ее тела и вспоминал одно страстное утверждение, имевшее приблизительно тот смысл, что человек не бывает для самого себя красивым или безобразным, хорошим или дурным, значительным или нудным, а что достоинства .его зависят всегда от того, верят ли в него или сомневаются в нем. Это было лихое замечание, полное великодушия, но и грешившее неточностью, которая допускала самые разные выводы; и тайный вопрос, не восходит ли уж оно к этому козлу набожности, к этому мужчине Линднеру, о котором он почти ничего не знал, ревниво взбаламутил водной быстрый подземный поток его мыслей. Но, думая об этом, Ульрих не смог вспомнить, было ли вообще это замечание сделано Агатой, а не им самим, и одно казалось ему столь же возможным, как и другое. Тут волна ревности растеклась нежной пеной благодаря этой нераспознаваемости во всех душевных и физических отличиях, и он мог бы теперь высказать то, в чем, собственно, состояло его предубеждение против всякой готовности верить. Верить чему-то и верить во что-то — это душевные состояния, которые, заимствуя силу у другого состояния, используют или даже расточают ее для себя; но это другое состояние было не только, как то напрашивалось прежде всего, твердым состоянием знания, но могло быть, напротив, еще менее материальным состоянием, чем сама вера. И что именно в эту сторону ведет все, что волнует его и сестру, — это обстоятельство подбивало Ульриха высказаться; но его мысли были еще далеки от того, чтобы пуститься туда, и поэтому он не высказался, а предпочел поскорее переменить тему.

Даже ведь и гениальный человек носит, пожалуй, в себе некую меру, которая могла бы дать ему право считать, что все в мире прямо-таки необъяснимым образом движется так же назад, как и вперед; но кто гениален? Первоначально Ульрих не испытывал ни малейшей потребности думать об этом; но вопрос этот не отпускал его, он не знал почему.

— Надо отличать гениальность как видовое понятие от гениальности как личной превосходной степени, — начал он, еще не найдя подходящего выражения. — Раньше я иногда думал, что есть вообще только две существенные породы людей, которые не смешиваются, — порода гениев и порода глупцов. Но люди из породы гениев, или гениальные, еще не суть гении. Гений, которым любуются, возникает по-настоящему лишь на бирже тщеславий. В его лучах сияют зеркала окружающей глупости. Он всегда связан с чем-то, что дает ему еще и престиж, как дают его, например, деньги или награды. Как бы, значит, ни были велики его заслуги, внешность его — это, собственно, чучело гениальности…

Агата прервала его, ей было любопытно другое:

— Хорошо, а сама гениальность?

— Если из чучела вынешь солому, то, наверно, она и останется, — сказал Ульрих, но опомнился и недоверчиво прибавил:— Я так и не знаю, что гениально, и не знаю, кто бы должен был это решать!

— Сенат знатоков! — сказала Агата с улыбкой. Она знала довольно идеократические порой взгляды брата, которыми он не раз донимал ее в разговорах, и немного лицемерно напомнила ему своими словами о знаменитом, но за две тысячи лет так и не выполненном требовании философии, чтобы управление миром было доверено академии мудрейших.

Ульрих кивнул головой.

— Это известно еще со времен Платона. И если бы удалось это осуществить, то после него во главе правящего духа оказался бы, наверно, платоник, и так продолжалось бы до тех пор, пока в один прекрасный день — бог весть почему — истинными философами не сочли бы последователей Плотина. Так же обстоит дело с тем, что сегодня считается гениальным. А что сотворили бы плотиники с платониками, как не то, что делает всякая истина с заблуждением: она неумолимо уничтожает его. Бог поступил осторожно, установив, что из слона получается снова только слон, а из кошки — кошка. А вот из философа получается сперва попугай, а затем антифилософ.

— Значит, пусть бог сам и решает, что гениально! — нетерпеливо воскликнула Агата, и с гордостью, и слегка ужасаясь этой мысли, и сознавая ее опрометчивую запальчивость.

— Боюсь, что это ему наскучит? — сказал Ульрих. — По крайней мере христианскому богу. Он падок на сердца, и ему наплевать, много ли у них разума. Впрочем, я думаю, что церковное пренебрежение к обывательской гениальности имеет и свои плюсы!

Немного подождав. Агата сказала просто:

— Прежде ты говорил иначе!

— Я мог бы ответить тебе, что языческая вера, будто все волнующие человека идеи покоились прежде в божественном уме, была, наверно, прекрасна. Но что трудно думать о божественных эманациях с тех пор, как среди того, что для вас важно, находятся такие идеи, которые называются пироксилин или пневматика, — тут же возразил Ульрих. Затем, однако, помедлил, словно с него было достаточно шутливого тона, и вдруг поведал сестре то, что она хотела узнать. Он сказал: — Я всегда, чуть ли не от природы, верил, что дух, раз ты чувствуешь в себе его силу, обязывает тебя также снискать ему авторитет в мире. Я верил, что жить стоит только значительно, и желал себе никогда не делать ничего безразличного. И то, что из этого следует для общей цивилизации, выглядит, может быть, утрированно-высокомерно, но неизбежно вот что: терпимо только гениальное, и на людей средних надо нажимать, чтобы они рождали его или соглашались с ним! Что-то из этого, в смеси со множеством прочего, составляет даже общее убеждение. Мне поэтому действительно совестно ответить тебе, что я никогда не знал, что гениально, да и теперь не знаю, хотя несколько минут назад непринужденно намекнул, что склонен приписывать это свойство не столько какому-то особому человеку, сколько какой-то человеческой разновидности.

Намерения у него были, кажется, не такие плохие, и, когда он умолк, Агата постаралась поддержать разговор.

— Разве у тебя самого не может слететь с языка упоминание о каком-нибудь гениальном акробате? — спросила она. — похоже, что сегодйя понятие это обычно предполагает что-то трудное, необыкновеннее и особенно удачное. — Началось это с певцов. И если тот, кто поет выше остальных, называется гениальным, то нечему бы не называться гениальным тому, кто прыгает выше! Но так можно прийти в конце концов к гениальности легавого пса. И мужчины неробкого десятка считают ее даже более добротной, чем гениальность мужчины, который вытягивает свои голосовые связки из горла. Двоякое словоупотребление тут явно мешает ясности. Кроме гениальности удачи, гениальности, которая простирается на все, так что и глупейший анекдот может быть гениальным «в своем роде», есть еще высота, достоинство и значение того, что удается, — словом, какой-то ранг гениальности.

Веселое выражение вытеснило серьезность из глаз Ульриха, и поэтому Агата потребовала продолжения, которое он, казалось, держал про себя.

— Я вспомнил, что вопрос о гениальности я как-то обсуждав с нашим другом Штуммом, — сказал Ульрих. — И он настаивал на необходимости различать военное и штатское понятия гениальности. Чтобы ты поняла его, мне надо, пожалуй, объяснить тебе кое-что из кайзеровской и королевской военной сферы. Гениальными войсками — само словосочетание уже диковинно! — у нас принято называть, — продолжал он, — инженерные войска. Они служат дли фортификационных и тому подобных работ и состоят из солдат и унтер-офицеров, а также офицеров, у которых нет особого будущего. Разве что они пройдут «высшие гениальные курсы», после чего попадут в «гениальный штаб». «Выше гения в армии находится, стало быть, гениальный штабист, — говорит Штумм фон Бордвер. А уж еще выше, конечно, только генеральный штаб, потопу что это — самое умное из всего, что создано богом». Так пытался он, хотя все еще с удовольствием называет себя антимилитаристом, убедить меня в том, что надлежащее применение гения регламентированно и сохранится только в армии, а во всей штатской болтовне об этом такого порядка, увы, как раз и нет. И когда он все так передергивает, что правда видна прямо как на ладони, нам на руку следовать за его путеводной нитью.

Но то, что присовокупил к этому насчет неодинаковых понятий гениальности Ульрих, имело в виду не столько высшую ступень гения, сколько ту главную форму гениального или значительного, сомнительность которой представлялась ему более конфузной и досадной. Ему казалось, что легче судить о чем-то чрезвычайно значительном, чем о просто значительном. Первое есть только шаг за пределы того, ценность чего уже неоспорима, стало быть, нечто, основанное как-никак на более или менее традиционной системе духовных ценностей, а второе требует сделать первый шаг в неопределенное и бесконечное пространство, а это почти не дает возможности убедительно отличить значительное от незначительного. Естественно поэтому, что словоупотребление предпочитало ориентироваться на гениальность степени и удачливости, чем на гениальную ценность того, что именно удается; но понятно также, что возникшая привычка называть гениальной любую трудноподражаемую ловкость связана с нечистой совестью, и, разумеется, не с какой иной, чем с нечистой совестью невыполненной задачи и забытого долга. Брат и сестра посетовали на это шутливо и невзначай, но продолжили разговор серьезно.

— Яснее всего становится это, — сказал Ульрих сестре, — когда обращаешь внимание, что бывает дочти только случайно, на один малозаметный внешний признак, а именно — на нашу привычку произносить слова «гений» и «гениальный» по-разному, а не так, словно второе происходит от первого.

Как то случается с каждым, кому вдруг укажут на какое-нибудь обыкновение, которое он не замечал, Агата немного удивилась.

— Я тогда, после разговора со Штуммом, заглянул в гриммовский словарь, — извинился Ульрих. — Военный термин «гений», «солдат гениальных войск», стало быть, пришел к нам, как многие военные выражения, из французского языка. Инженерное, дело называется там ie genie; и с этим связаны arme du genie, ecole du genie, а также английское engine, французское engin и итальянское ingegno macchina, искусное орудие; а восходит вся эта семейка к позднелатинским genium и ingenium — словам, чье твердое «г» превратилось в дороге в мягкое «ж» и чье главное значение — «сноровка» и «умение». Это сочетание похоже на несколько старомодную формулу «искусства и ремесла», которой нас порой еще радуют сегодня какие-нибудь официальные надписи или написания. Отсюда, стало быть, идет раскисшая уже дорога и к гениальному футболисту, даже к гениальной охотничьей собаке или гениальному скакуну, но последовательно было бы произносить это «гениальный» так же, как то «гений». Ибо есть еще вторые «гений» и «гениальный», значение которых тоже налицо во всех языках и восходит не к «genium», а к «genius», к чему-то большему, чем человеческое, или по крайней мере благоговейно — к духу и душе как к самому высокому в человеке. Вряд ли нужно добавлять, что оба эти значения везде безнадежно смешались и перепутались, уже много веков назад, и в языке, и в жизни, и не только в немецком. Но в нем — что характерно — больше всего, так что это, можно сказать, особенно немецкая черта — не отделять гениальность от находчивости. К тому же в немецком языке черта эта имеет историю, которая меня в одном пункте очень волнует.

Агата слушала это растянутое объяснение, как то бывает в подобных случаях, немного доверчиво и на граня скуки, но ожидая поворота, который избавит от такой неуверенности.

— Ты не сочла бы меня занудой, если бы я предложил тебе, чтобы мы с тобой снова отныне пользовались выражением «осененный гением»? — спросил Ульрих.

Улыбка сестры и движение ее головы невольно выдали, что ей претит этот устаревший оборот речи, к которому пристал запах старых сундуков и одежд.

— Устаревшее выражение, — признал Ульрих, — но хороший был момент, когда им пользовались! Я, как уже сказал тебе, справлялся по этому поводу. И если то, что мы находимся на улице, тебе не мешает, я еще раз взгляну, что можно сказать тебе на этот счет!

Он с улыбкой извлек из кармана листок бумаги и расшифровал несколько исписанных карандашом мест.

— Гете, — объявил он. — «Я увидел раскаяние и покаяние, доведенные до карикатуры и, поскольку всякая страсть заменяет гений, „поистине осененные гением“. В другом месте: „Ее осененное гением спокойствие часто шло мне навстречу в блестящем восторге“. Виланд: „Плод часов, осененных гением“, Гельдерлин: „Греки — все еще прекрасный, осененный гением и радостный народ“. И такой же смысл этого оборота можно найти, еще у молодого Шлейермахера. Но уже у Иммермана можно встретить „гениальное хозяйничанье“ и „гениальную безалаберность“. Вот тебе этот постыдный переход понятия в то расхоже-неряшливое, которое и сегодня заключено в слове „гениальный“, употребляемом обычно в насмешку.

Он повертел листок, спрятал его в карман и еще раз извлек.

— Но предыстория и предпосылки прослеживаются и раньше, — добавил он. — Уже Кант порицает «модный тоя гениеобразной свободы мышления» и раздраженно говорит о «гениальничающих людях» и «гениальничающих болванах». Так злит его изрядный отрезок немецкой духовной истории, ибо и до него, и не в меньшей мере, что характерно, после него, в Германии то с энтузиазмом, то с неодобрением говорили о «натиске гениальности», «лихорадке гениальности», «буре гениальности», «прыжках гениальности», «кличах гениальности», «крике гениальности», и даже у философии не всегда были чистые ногти, и менее всего тогда, когда она считала, что может высосать у себя из пальца независимую истину.

— А как определяет Кант, что такое гений? — спросила Агата, которую с этим знаменитым именем связывало только воспоминание о том, как она слышала, что он превзошел все.

— В природе гения он выделял творческое начало и оригинальность, «оригинальный дух», благодаря чему Кант и поныне пользуется величайшим влиянием, — ответил Ульрих. — Гете позднее, правда, опирался на него, даже описывая гениальность такими словами: «налицо у многих предметов, и самые отдаленные легко относят ее друг к другу — без всякого эгоизма и самодовольства». Но эта точка зрения очень рассчитывает на работу разума и ведет к тому несколько гимнастическому представлению о гениальности, жертвой которого мы оказались.

Агата спросила, недоверчиво смеясь:

— Ну, так теперь ты знаешь, что такое «гений», «гениальный» и «осененный гением»?

Ульрих пожал плечами в ответ на эту насмешку.

— Во всяком случае мы выяснили, что немцы, если уж не видно строгого кантовского «оригинального духа», находят гениальным и всякое экстравагантное и бросающееся в глаза поведение, — сказал он.

Разговоры о любви

Человек, по сути говорящее животное, — единственное животное, которое и для продолжения рода нуждается в разговорах. И говорит он при этом не только потому, что говорит и без этого; нет, похоже на то, что его любвеохотливость связана с его словоохотливостью в самом существе, связана так таинственно-глубоко, что это напоминает древних, по чьей философии бог, люди и вещи возникли из «логова», под которым они поочередно подразумевали святой дух, разум и речь. Но вот даже психоанализ и социология не сообщили об этом ничего существенного, хотя обе эти новейшие науки уже могут соревноваться с католицизмом по части вмешательства во все человеческие дела. Надо, значит, самому как-то взять в толк, что разговоры играют в любви большую роль, чем все другое. Она — самое разговорчивое из всех чувств и состоит в большой своей части целиком из разговорчивости. Если человек молод, то эти распространяющиеся на все разговоры относятся к явлениям роста; если он созрел, то они составляют его павлиний хвост, который, даже если он состоит уже только из одних стволов перьев, распускается тем энергичнее, чем позже он это делает. Причина тому заключена, может быть, в пробуждении созерцательного мышления благодаря чувствам любви и в его прочной связи с ними; но это, пожалуй, пока только видоизменяет вопрос, ибо хотя слово «созерцание» употребляется почти так же часто, как слово «любовь», оно не яснее.

Этим, впрочем, не решается, следует или нет квалифицировать как любовь то, что соединяло Агату и Ульриха, хотя говорили они друг с другом ненасытно. Да и то, что они говорили, вращалось вокруг любви, всегда и каким-либо образом, спору нет. Но о любви, как и обо всех чувствах, можно сказать, что пыл ее тем больше уходит в слова, чем дальше ей покуда до действий; и то, что после первоначальных сильных и неясных душевных волнений заставляло их предаваться разговорам и казалось им иногда каким-то волшебством, было прежде всего неведением, как им действовать. Но связанная с этим робость перед собственным чувством и любопытство проникнуть за его контуры делали их разговоры в словесной форме более поверхностными порой, чем они были в глубине.

Трудности, где их не ищут

Как обстоит дело со столь же знаменитым, сколь и охотно практикуемым примером любви между двумя так называемыми лицами разного пола? Это особый случай заповеди «люби ближнего своего, не зная, каков он» и проверка отношения, существующего между любовью и действительностью.

Друг из друга делают себе кукол, которыми играли уже в любовных мечтах.

А то, что другой полагает, думает и действительно представляет собой, не влияет на это?

Пока его любишь и поскольку его любишь, все очаровательно; но не наоборот. Ни одна женщина не любила мужчину за его мнения и мысли, ни один мужчина не любил женщину за ее мысли и мнения. Они играют лишь важную второстепенную роль. Кроме того, об этом можно сказать то же, что и о злости: если непредвзято понимаешь то, что думает другой, обезоруженной оказывается не только злость, но обычно, вопреки ее ожиданию, и любовь.

Но ведь, особенно вначале, восторг по поводу сходства мнений играет часто главную роль?

Слыша голос женщины, мужчина слышит, что ему вторит чудесный скрытый оркестр, а женщины — самые невольные чревовещатели; ничего не говоря, они слышат свои умнейшие ответы. Это каждый раз маленькое благовествование; человек выходит из облаков к другому человеку, и все, что он выражает, кажется тому небесным венцом, сделанным как по мерке для его собственной головы! Позднее чувствуешь себя, конечно, как проспавшийся пьяный.

А дела! Разве дела любви, ее верность, ее жертвы и знаки внимания не лучшее ее доказательство? Но дела двусмысленны, как все немое! Если вспоминаешь свою жизнь как подвижную цепь событий и поступков, то жизнь кажется пьесой, из диалогов которой ты не запомнил ни слова, а у сцен которой, как это ни однообразно, одинаковые кульминации!

Значит, любят не по заслугам и не в награду, а в антифонном пении смертельно влюбленных бессмертных душ?

То, что любим бываешь не так, как того заслуживаешь, — горе всех старых дев обоих полов!

Ответ этот дала Агата. Жутковато прекрасная беспричинность любви и легкий хмель несправедливости вышли на свет из прошлых романов, примирив ее даже с недостатком достоинства и серьезности, в котором она из-за своей игры с профессором Линднером порой винила себя и которого всегда стыдилась, когда снова оказывалась вблизи Ульриха. Завел же разговор Ульрих, и в ходе разговора ему захотелось выведать у Агаты кое-какие воспоминания, ибо об этих радостях она судила так же, как он о своих.

Она посмотрела на него со смехом.

— Ты никогда не любил человека больше всего на свете и не презирал себя за это?

— Смею ответить отрицательно. Но не стану возмущенно открещиваться от этого, — сказал Ульрих. — Это могло случиться.

— Ты никогда не любил человека вопреки жутковатой убежденности, — взволнованно продолжала Агата, — что этот человек, все равно с бородой ли, с женской ли грудью, которого ты, как тебе думается, хорошо знаешь и ценишь и который не перестает говорить о себе и тебе, в сущности, лишь в гостях у любви? Можно отбросить его взгляды и его заслуги, можно изменить его судьбу, можно приделать к нему другую бороду и другие ноги, можно откинуть чуть ли не его самого и все же любить его!.. То есть насколько его вообще любишь, — добавила она смягчающе.

Голос ее звучал глубоко, с беспокойной, как от огня, яркостью в глубине. Она теперь виновато опустилась на стул, потому что в невольном пылу вскочила с него.

Ульрих тоже почувствовал себя немного виноватым из-за этого разговора и улыбнулся. Ни одного слова не собирался он говорить о любви как об одном из современных двойственных чувств, которые, в соответствии с новейшей модой, называют «амбивалентными», понимать это надо приблизительно так, что душа по-мошеннически подмигивает левым глазом, когда поднимает для клятвы правую руку. Его просто забавляло, что ничего, собственно, не важно для того, чтобы любовь возникла и длилась. Это значит, что любят кого-то вопреки всему или, если угодно, ни из-за чего; а это значит, что либо все фантазия, либо эта фантазия — единое целое, подобно тому как целостен мир, где и воробей не упадет с крыши так, чтобы этого не заметил Всеведущий.

— Значит, тут вообще ничего не важно! — воскликнула, заключая, Агата. — Неважно, что человек представляет собой, неважно, что думает, неважно, чего хочет, неважно, что делает!

Им было ясно, что они говорили об уверенности души, или, поскольку такого громкого слова лучше избегнуть, о неуверенности, которую — употребляя это слово скромно, неточно и обобщенно — оба они чувствовали в душе. А то, что речь шла о любви, об изменчивости и метаморфозах которой они напоминали друг другу, происходило лишь потому, что любовь — одно из самых сильных и самых определенных чувств и все же чувство настолько подозрительное перед строгим чувством упорядочивающего познания, что колеблет даже его. Началось же это у них уже тогда, когда они только вышли на солнце любви к ближнему; и, вспомнив утверждение, что даже при этом прекрасном порыве не знаешь, действительно ли любишь людей, в реальных ли людей, или тебя обманывает, и благодаря каким свойствам, какая-то преобразующая реальность фантазия, Ульрих показал честную готовность скрепить узлом существующие между чувством и знанием проблематичные отношения, скрепить хотя бы сейчас и так, как они вырисовываются из только что умолкшей беседы.

— Оба эти противоречия тут всегда налицо и составляют квадригу, — сказал он. — Человека любят, потому что его знают. И потому что не знают. И его узнают, потому что любят его. И не узнают, потому что любят его. И порой это усиливается настолько, что вдруг становится очень ощутимо. Тогда наступают те скверные мгновения, когда Венера сквозь Аполлона и Аполлон сквозь Венеру глядят на пустой шляпный болван и очень удивляются, что прежде видели там нечто другое. Если любовь оказывается сильней удивления, она вступает в борьбу с ним и иногда опять выходит из этой борьбы победительницей — хотя и измученной, отчаявшейся и неизлечимо раненной. Если же она не так сильна, то дело пойдет к борьбе между лицами, которые мнят себя обманутыми: к оскорблениям, к грубым вторжениям действительности, к предельному бесчестию, которые должны исправить то, что ты оказался в дураках…

Он достаточно часто претерпевал эти бури любви, чтобы быть в состоянии описывать их сегодня в свое удовольствие.

Но Агата положила этому конец.

— Если ты ничего не имеешь против, я заметила бы, что в общем-то эти дела, затрагивающие супружескую и несупружескую честь, очень переоценивают!

— возразила она и приняла снова удобную позу.

— Любовь в целом переоценивают! Безумец, который в помутнении рассудка достает нож и протыкает им ни в чем не повинного человека, случайно оказавшегося на месте его галлюцинации, — в любви он нормален! — определил Ульрих и рассмеялся.

Любить не просто

Удобная поза и покойный солнечный свет, нежный без назойливости, благоприятствовали этим разговорам; а возникали они чаще всего между двумя шезлонгами, стоявшими не столько под защитой и в тени дома, сколько на затененном свету, шедшем из сада и умерявшемся утренней еще свежестью стен. Не надо, впрочем, думать, будто шезлонги стояли там потому, что у брата и сестры из-за бесплодности их отношений — бесплодности, в обычном смысле наличной, а в высшем, возможно, еще грозившей, было намерение обсудить на шопенгауэровско-индийский манер обманчивую сущность любви и защититься анализом от ее соблазняющего продолжить жизнь дурмана; нет, то, что останавливало выбор на полутенях, на щадящем я сдержанно любопытном, объяснялось проще. Сама тема разговора была такова, что в бесконечном опыте, благодаря которому понятие любви только и становится ясным, намечались самые разные соединительные пути, ведущие от одного вопроса к другому. И два вопроса, как любят своего ближнего, которого не знают, и как — самого себя, которого знают еще меньше, — привели, вызвали любопытство к вопросу, охватывающему оба, — как вообще любят; или другими словами — что это «в сущности» такое — любовь. Это может показаться на первый взгляд резонерством, да и правда слишком уж это рассудочный для любовной пары вопрос. Но он приобретает сумасшедшинку, стоит лишь распространить его на миллионы любовных пар и их многоразличие.

Эти миллионы различны не только как индивидуумы (в чем их гордость), но и по образу их действий, по разновидностям объекта и отношений. Иногда о любовных парах вообще нельзя говорить, и все же можно говорить о любви; иногда можно говорить о любовных парах, но не о любви — это дело несколько более обычное. И вообще слово это охватывает столько же противоречий, сколько воскресенье в провинциальном городке, где в десять часов утра крестьянские парни идут на мессу, в одиннадцать отправляются в публичный дом на боковой улочке, а в двенадцать приходят в трактир на главной площади выпить и закусить. Есть ли смысл исследовать такое слово со всех сторон? Но, употребляя его, действуют бессознательно, словно при всех различиях усматривают тут что-то общее!.. Это небо и земля: любить трость для прогулок или честь, и никому не пришло бы в голову валить то и другое в одну кучу, если бы не было привычки делать это изо дня в день. Другие разновидности различного, как небо и земля, и все же одного и того же можно назвать словами, сказав: любить бутылку, любить табак и еще худшие яды. Шпинат и движение на свежем воздухе. Спорт или ум. Правду. Женщину, ребенка, собаку. Те, кто об этом говорил, добавили: бога. Красоту, родину и деньги. Природу, друга, профессию и жизнь. Свободу. Успех, власть, справедливость или просто добродетель. Все это любят; короче, с любовью соединяют почти столько же вещей, сколько есть видов стремлений и оборотов речи. Но в чем различие и в чем общность любовей?

Может быть, полезно вспомнить слово «вилка». Есть вилка для еды, навозные вилы, развилка дорог, вилка при стрельбе, вилка в шахматах и другие вилки; и у всех у них есть один существенный признак — «вилкообразность». Это решающее впечатление от весьма разных вещей, которые так называются, — их вилкообразная форма, их вилочность. Если отправляться от этих вещей, то оказывается, что все они подпадают под одно и те же понятие; если исходить из первоначального впечатления вилкообразности, то оказывается, что впечатления от разных видов вилок его наполняют и дополняют. Общее — это, значит, форма, внешность, вид, а различия определяются прежде всего разными видами, которые она может принять; а затем и предметами, имеющими такую форму, их материалом, назначением и тому подобным. Но если каждую вилку можно сравнить непосредственно с каждой и чувственно воспринять, хотя бы даже она существовала лишь в виде рисунка мелом или только в нашем представлении, то не так обстоит дело с разными обликами любви; и весь смысл данного примера сводится к вопросу, нет ли и тут, соответственно вилкообразности вилок, какого-то главного признака, чего-то любовного, любверодящего или любвеобразного во всех случаях. Но любовь не поддается чувственному познанию, ее нельзя воспринять зрением или каким-нибудь другим чувством, она — такой же факт морального характера, как умышленное убийство, справедливость или презрение; а это, среди прочего, значит, что возможна весьма извилистая, но крепкая разнообразными опорами цепь сравнений между ее примерами, отдаленнейшие из которых могут нисколько, до диаметральной даже противоположности, не походить друг на друга и все-таки соединены между собой проходящей от одного к другому связью. Говоря о любви, можно, стало быть, добраться до ненависти; и все же причиной тому не многоупоминаемая «амбивалентность», раздвоенность чувств, а как раз полная целостность жизни.

Тем не менее и такое слово могло бы предшествовать намечающемуся продолжению. Ибо даже если отказаться от вилок и подобных невинных паллиативов, образованная беседа разделывается сегодня с сутью любви весьма бойко, умудряясь при этом изъясняться так увлекательно, словно эта самая суть кроется во всех явлениях любви, как вилкообразность в навозных вилах или в салатной вилке. Тогда говорят, — и Ульриха с Агатой тоже могла толкнуть на это всеобщая привычка, — что главное во всем, связанном с любовью, либидо, или говорят, что это эротика. У обоих этих слов не одинаковая история, но все же, особенно имея в виду современность, сопоставимая. Когда психоанализ (поскольку эпохе, нигде не пускающейся в духовные глубины, любопытно узнать, что у нее есть глубинная психология) начал превращаться в дежурную философию, внеся авантюризм в обывательский быт, все на свете стали объяснять через либидо, вследствие чего об этом ключевом и даже похожем на отмычку понятии можно сказать все, что угодно, и нельзя ничего сказать толком. И совершенно так же обстоит дело с эротикой; только те, кто убежденно возводит к ней все физические и психологические связи на свете, придавали своей эротике это первостепенное значение уже и прежде. Нельзя перевести «либидо» как «инстинкт и влечение, сексуальное или пресексуальное», а «эротика» — как «духовная, даже сверхчувственная нежность»: к переводу пришлось бы приложить особый исторический экскурс. Скука такого занятия превращает незнание в удовольствие. А этим было предопределено то, что разговор, шедший между двумя шезлонгами, не пошел по наметившемуся направлению, а нашел привлекательным и отдохновенным процесс примитивно-непритязательный: просто насчитать как можно больше примеров того, что зовется любовью, нагромождая их как при какой-нибудь игре и с нарочитой непринужденностью не пренебрегая и самыми дурацкими.

И, уютно болтая, они классифицировали приходившие им в голову примеры — по чувству, по объекту, на который оно направлено, и по действию, в котором оно выражается. Удобно было также сперва разобрать то или иное поведение и посмотреть, заслуживает ли оно более или менее в прямом или переносном смысле своего названия. Так собирался всякого рода материал с разных сторон. Но в первую очередь речь невольно зашла о чувстве; ведь вся природа любви — это, казалось бы, сплошное чувствование. Тем поразительнее ответ, что чувства в любви меньше всего. Для чистой неопытности она как сахар и зубная боль; не совсем, пожалуй, так сладка и не совсем так болезненна, и притом беспокойна, как мучимое слепнями животное. Быть может, не каждому, кого самого мучит любовь, это сравнение покажется образцовым; однако и обычное ее описание мало чем, в сущности, от него отличается: всяческие страхи, охи и ахи, сладкое страданье, смутное желанье! Испокон веков кажется, что ничего более точного об этом состоянии не удавалось сказать. Но такая невыразительность чувства характерна не только для любви. Счастлив ли он или печален, человек тоже узнает не так категорично и просто, как отличает гладкое от шершавого, да и другие чувства тоже не так-то легко распознаются чисто чувственным путем, хочется сказать — на ощупь. Потому уже при таком повороте беседы следовало сделать одно замечание, которое могло по достоинству дополнить его, — о неодинаковых задатках и развитии чувств. Такую формулировку предпослал своему замечанию Ульрих, а мог бы сказать: задатки, развитие и закрепление. Ибо он начал с хорошо известного по опыту, что каждое чувство приносит с собой убедительную уверенность в нем, — такова, видно, самая его основа, — и прибавил, что по столь же общим причинам надо предположить, что уже на уровне этой основы начинается и различие чувств. Вот примеры тому. У любви к другу иное происхождение и иные главные черты, чем у любви к девушке, у любви к женщине отцветшей иные, чему любви к женщине священно неприступной; и уж в корне отличны друг от друга чувства, расходящиеся еще дальше, такие, как — чтобы не отвлекаться от любви — любовь, преклонение, похотливость, подчиненность или всякие разновидности любви и отвращения. Если принять оба эти предположения, то чувства должны быть от начала до конца тверды и прозрачны, как кристаллы. И все же нет чувства, которое было бы безусловно тем, чем оно кажется; и ни наблюдение над собой, ни действия, которые данное чувство вызывает, не дают никакой уверенности насчет него. Это различие между самоуверенностью и неуверенностью чувств, несомненно, не так мало. Но оно становится вполне естественным, если рассматривать возникновение чувства в связи с его психологическими и социальными причинами. Причины эти обусловливают в общих чертах, так сказать, только вид чувства, не определяя его в деталях; ведь каждому инстинкту и каждой жизненной ситуации, приводящей его в движение, соответствует целый поток чувств, которые могут отдать им должное. И то, что налицо вначале, можно, пожалуй, назвать основой чувства, находящегося еще между бытием и небытием; но, пожелав описать эту основу, не скажешь о ней, как бы она ни была устроена, ничего точнее, чем то, что она есть нечто такое, что в ходе своего развития и в зависимости от многих привходящих обстоятельств или их отсутствия вырастет в то чувство, которое должно было из него получиться. Значит: у каждого чувства есть, кроме своих изначальных задатков, еще и судьба; а поскольку позднейшее его развитие и вовсе завесит от привходящих условий, то нет чувства, которое уже сначала было бы явно самим собой, нет, может быть, даже такого, которое было бы несомненно чувством и ничем другим. Иначе говоря, из этого взаимодействия задатков развития следует, что в области чувства преобладают не частое наличие и однозначное осуществление, а прогрессирующее приближение и приблизительное осуществление. И нечто подобное можно сказать обо всем, что постигается чувством.

Этим кончилось сделанное Ульрихом замечание, содержавшее приблизительно эти объяснения в этой последовательности. Не менее коротко и преувеличенно, чем утверждение, что чувства в любви меньше всего, можно было, значит, сказать, что любовь, поскольку она есть чувство, нельзя распознать по чувству. Это, кстати, проливало некоторый свет на вопрос, почему он назвал любовь моральным событием. А три имени существительных — задатки, развитие и закрепление — были главными узлами, которые связывали упорядоченное понимание феномена чувства; во всяком случае — с определенной принципиальной позиции, на которую Ульрих охотней всего становился, когда нуждался в таком объяснении. Но поскольку доскональный разбор всего этого поставил бы большие требования и мог увести в доктрине<

Наши рекомендации