Как трудно моралисту написать письмо
После этого визита к Диотиме прошло беспокойное состояние, в котором Ульрих находился со времени своего возвращения; уже на следующий день, к вечеру, Ульрих сел за письменный стол, отчего тот сразу показался ему привычно милым, и начал писать письмо Агате.
Ему было ясно, — таким легким и ясным бывает порой безветренный день,что ее необдуманный шаг крайне опасен; сделанное ею еще могло значить не больше, чем рискованная шутка, касающаяся только его и ее, но это целиком зависело от того, будет ли оно отменено, прежде чем вступит в контакт с действительностью, а такая опасность росла с каждым днем. Дописав до этого места, Ульрих остановился и сперва почувствовал, что не стоит, пожалуй, доверять почте письмо, без обиняков обсуждающее подобные вещи. Он сказал себе, что было бы во всех отношениях правильнее, если бы с ближайшим поездом вместо письма поехал он сам; но, конечно, ему показалось и несуразным поступить так, после того как он много дней вообще не возвращался к этому делу, и он знал, что не поедет.
Он понял, что в основе тут лежит нечто почти столь же твердое, как решение: ему хотелось посмотреть, что получится из этого эпизода. Вопрос, перед ним стоявший, заключался, стало быть, только в том, до какой степени мог он в самом деде ясно хотеть этого, и на сей счет в голове его мелькали всякие шальные мысли.
Так он в самом начале отметил, что всегда до сих пор, когда он вел себя «нравственно», он духовно оказывался в худшем положении, чем при поступках и мыслях, которые обычно называют «безнравственными». Это общее явление: ведь в ситуациях, противопоставляющих человека его окружению, он пускает в ход все свои силы, а там. где люди только исполняют положенное, они, понятно, ведут себя не иначе, чем при уплате налогов — из чего следует, что всякое зло совершается с большей или меньшей фантазией и страстью, тогда как добро отличается несомненной бедностью и убогостью чувств. Ульрих вспомнил, что его сестра очень непринужденно выразила эту моральную дилемму вопросом, разве уже нехорошо быть хорошим. Это должно быть трудно и захватывающе интересно, утверждала она, удивляясь тому, что люди нравственные все-таки почти всегда скучны.
Он удовлетворенно улыбнулся и продолжил эту мысль выводом, что Агата и он вместе стоят по отношению к Хагауэру в особой оппозиции, которую можно грубо определить как противоположность людей по-хорошему плохих человеку по-плохому хорошему. И если не принимать в расчет большую среднюю полосу жизни, занимаемую по справедливости людьми, в чьих мыслях общие понятия «добро» и «зло» вообще не фигурируют больше, с тех пор как они оторвались от материнской юбки, то крайние широты, где еще предпринимаются намеренно нравственные усилия, действительно предоставлены сегодня таким по-злому добрым или по-доброму злым людям, одни из которых никогда не видели, как летает добро, и не слышали, как оно поет, и потому требуют от всех сочеловеков, чтобы те вместе с ними восторгались таким пейзажем морали, где чучела птиц сидят на засохших деревьях; после чего вторые, по-доброму злые смертные, взбешенные своими соперниками, усердно устремляются ко злу хотя бы лишь мысленно, словно убедившись, что только в злых делах, которые не так избиты, как добрые, еще шевелится что-то нравственно живое. Таким образом, мир мог тогда, — конечно, Ульрих не вполне отдавал себе отчет в этой перспективе, мир мог тогда выбирать, погибать ли ему из-за своей параличной морали или из-за своих мобильных имморалистов, и, пожалуй, он и поныне ие знает, на что же он в конце концов с таким грандиозным успехом решился, разве что то большинство, которому всегда некогда заниматься нравственностью вообще, занялось ею в данном особом случае, потому что потеряло доверие к своему положению, а в дальнейшем, впрочем, и многое другое; ведь злых по-злому людей, которых так легко сделать ответственными за все, и тогда было так же мало, как сегодня, а по-доброму добрые представляли собой задачу такую же отдаленную, как далекая звездная туманность. Но именно о них думал Ульрих, а все другое, о чем он, казалось бы, думал, было ему совершенно безразлично. И он придал своим мыслям еще более общую и безличную форму, поставив соотношение, существующее между требованиями «Сделай!» и «Не делай!», на место добра и зла. Ведь пока мораль — и это одинаково применимо к духу любви к ближнему и к духу варварской орды — находится на подъеме, «Не делай!» есть лишь оборотная сторона и естественное следствие «Сделай!». Действие и бездействие накалены докрасна, а ошибки, сопряженные с ними, мало что значат, ибо это ошибки героев и мучеников. В этом состоянии добро и зло равнозначны счастью и несчастью всего человека. Но как только спорное достигает господства, распространяется и начинает осуществляться уже без особых трудностей, соотношение между требованием и запретом непременно проходит через решающую фазу, когда долг уже не рождается ежедневно живым и новым, а обескровлен, разложен на «если» и «но» и его приходится держать под рукой для самых разных надобностей; и с этого начинается процесс, в дальнейшем ходе которого добродетель и порок, происходя от одних и тех же правил, законов, исключений и ограничений, становятся все более похожими друг на друга, пока наконец не возникнет то странное, но, в сущности, невыносимое внутреннее противоречие, из которого исходил Ульрих, — что разница между добром и злом теряет какое-либо значение по сравнению с радостью от чистого, глубокого и самобытного поступка, высекаемого, как искра, и из дозволенных, и из недозволенных действий. Кто непредубежденно посмотрит на вещи, тот даже, наверно, найдет, что запретительная часть морали заряжена этим напряжением сильнее, чем увещательная. Ведь кажется сравнительно естественным, что определенных поступков, именуемых «дурными», нельзя или, если их все-таки совершают, то по крайней мере не следует совершать, например присваивать себе чужую собственность или распутничать, тогда мак соответствующие положительные правила морали — в данном случае, стало быть, дарить, ничего не жалея, или с радостью умерщвлять плоть — почти уже забыты, а если еще соблюдаются, то чудаками, фантазерами или худосочными занудами. И при таком положении, когда добродетель немощна, а нравственное поведение состоит главным образом в ограничении безнравственного, последнее вполне может показаться не только более самобытным я энергичным, чем первое, но даже и более нравственным, если позволительно употребить это слово не в связи с законом и правом, а как меру всей страсти, какую вообще еще могут вызвать вопросы совести. Но возможно ли что-либо более противоречивое, чем внутренне склоняться ко злу, потому что еще сохранившимся у тебя остатком души ищешь добра?!
Противоречие это Ульрих еще никогда не чувствовал с такой силой, как в тот миг, когда взлетающая дуга, по которой проследовали его рассуждения, снова вернула его к Агате. Ее природная готовность оказаться — еще раз пользуясь тем случайным словцом — по-доброму злой, что весомо материализовалось во вторжении в отцовское завещание, оскорбляла такую же готовность, заложенную и в его собственной природе, принявшую у него чисто умственную форму, форму, можно сказать, пастырского восхищения дьяволом, в то время как сам-то он не только способен был жить кое-как, но и не хотел, в общем-то, чтобы ему в этом мешали. С грустным удовлетворением и с иронической ясностью констатировав, что все его теоретическое соприкосновение со злом сводится, в сущности, к тому, что больше всего ему хочется защищать скверные дела от скверных людей, ими занимающихся, он вдруг почувствовал острую тоску по добру — так человек, без толку валандавшийся в чужих краях, может представить себе, как он однажды вернется домой и прямо направится напиться воды из колодца родной деревни. Но не приди ему в голову прежде всего это сравнение, он, может быть, заметил бы, что вся его попытка представить себе Агату в образе того нравственно половинчатого человека, которого в больших количествах родит современность, была лишь предлогом, чтобы защитить себя от перспективы, которая пугала его гораздо больше. Ведь поведение сестры, заслуживавшее порицания, если рассматривать его трезво, делалось, как ни странно, дурманяще-соблазнительным, стоило лишь размечтаться с ней вместе; все спорное и двойственное тогда исчезало, и создавалось впечатление страстной, утверждающей, деятельной доброты, которая рядом с ее бессильными обыденными формами легко могла принять вид какого-то древнейшего порока.
Ульрих не позволял себе так взвинчивать свои чувства, и уж тем более не хотел он делать это за письмом, которое должен был написать, и потому он снова вернулся к общим размышлениям. Они остались бы незавершенными, не вспомни он, как легко и часто в его эпоху желали какой-то обязанности, вытекающей из всей полноты Бытия, приводило к тому, что из имеющегося запаса отдельных добродетелей извлекали то одну, то другую и делали ее центральным предметом шумного почитания. Национальные добродетели, христианские, гуманистические — чередовались; один раз специальная сталь, а другой раз доброта, сейчас личность, а потом коллектив, сегодня десятая доля секунды, а днем раньше историческая невозмутимость — смена настроений в общественной жизни основана, в сущности, на чередовании таких идеалов. Но это всегда оставляло Ульриха равнодушным и вело лишь к тому, что он чувствовал себя посторонним. Да и теперь это было для него лишь дополнением общей картины, ибо только при полупонимании можно поверить, будто невозможность нравственного истолкования жизни, возникшая на ступени слишком уже больших сложностей, преодолима с помощью одного из тех толкований, которые в подупонимании как раз и содержатся. Такие попытки похожи просто на движения больного, когда он беспокойно меняет позу, а паралич, приковавший его к постели, неудержимо прогрессирует. Ульрих был убежден, что состояние, когда такие попытки делаются, неизбежно и обозначает ступень, с которой каждая цивилизация движется снова вниз, потому что до сих пор ни одна не умудрилась заменить утраченное внутреннее напряжение каким-то новым. Он был также убежден, что то же, что произошло с каждой моралью прошлого, предстоит каждой морали будущего. Ибо нравственное одряхление не имеет никакого касательства к заповедям и следованию им, оно не зависит от их различий, оно не реагирует на внешнюю строгость, оно есть совершенно внутренний процесс, равнозначный уменьшению смысла всех действий и уменьшению веры в единство ответственности за них.
И вот так мысли Ульриха непреднамеренно вернулись опять к той идее, которую он иронически представил графу Лейнсдорфу, назвав ее «генеральным секретариатом точности и души»; и хотя он и вообще не говорил об этом иначе, чем с озорством и в шутку, он понял теперь, что с тех пор, как стал взрослым, вел себя не иначе, чем если бы такой «генеральный секретариат» находился в пределах возможного. Вероятно, мог он сказать в свою защиту, каждый мыслящий человек носит в себе такую идею порядка, как взрослые носят под платьем образок, повешенный им в детстве на грудь матерью, и этот образ порядка, образ, который никто не осмеливается ни принять всерьез, ни отбросить, должен выглядеть приблизительно так: с одной стороны, он смутно отражает тоску по закону правильной жизни, железному и естественному, не допускающему исключений и учитывающему любые возражения, освобождающему, как хмель, и трезвому, как истина; а с другой стороны, он отражает убежденность, что собственными глазами такого закона никогда не увидишь, собственными мыслями никогда до него не дойдешь, что распространить его можно не проповедью и не силой какого-то одного человека, а только усилием всех, если это вообще не химера. Мгновение Ульрих помедлил. Он был, несомненно, человек верующий, который просто ни во что не верил: его величайшей преданности науке никогда не удавалось заставить его забыть, что красота и доброта людей идут от того, во что они верят, а не от того, что они знают. Но вера всегда была связана со знанием, хотя бы и с мнимым, с древнейших дней его, знания, волшебного воцарения. И этот старый элемент знания давно сгнил и заразил веру своим тлением; надо, значит, сегодня установить эту связь заново. И конечно, не просто подняв веру на уровень знания», а как-то иначе, так, чтобы она воспарила с этого уровня. Искусство возвышения над знанием надо изучить заново. А поскольку никому в отдельности это не по силам, все должны направить на это свои помыслы, о чем бы еще ни помышляли они; и если в этот миг Ульрих подумал о десятилетнем, столетием или тысячелетнем плане, который должно бы наметить себе человечество, чтобы направить свои усилия к цели, и правда еще никому не ведомой, то он без труда понял, что давно уже представлял себе это под разными названиями как воистину экспериментальную жизнь. Ибо под словом «вера» он подразумевал не то ослабленное желание знать, не то верующее невежество, которое обычно подразумевают под этим словом, а знающее предчувствие, нечто, что не есть ни знание, ни иллюзия, но и не вера, а как раз «то другое», что не поддается этим определениям. Он быстро придвинул к себе письмо, но тут же отодвинул его от себя.
Лицо его, еще только что горевшее суровым пылом, погасло снова, и его опасная любимая мысль показалась ему смешной. Словно взглянув в распахнутое вдруг окно, он почувствовал, что его окружало в действительности: пушки, европейские дела. Просто представить себе нельзя было, чтобы люди, которые так жили, могли когда-нибудь сойтись для обдуманного ориентирования своей духовной судьбы, и Ульриху пришлось признать, что история тоже никогда не развивалась путем такой планомерной связи идей, какая возможна разве что в уме отдельного человека, а вершилась всегда так расточительно и опустошительно, словно ее швырнул на стол кулак какого-то грубого игрока. Ему стало даже немного стыдно. Все, что он в этот час передумал, подозрительно напомнило некий «Опрос для принятия директивного решения и определения желаний заинтересованных кругов населения», да и сам факт, что он вообще морализировал, этот теоретический способ думать, рассматривающий природу при свете свечей, показался ему совершенно неестественным: ведь человек простой, привыкший к солнечному свету, всегда шагает только к ближайшему и никогда не задается никаким другим вопросом, кроме одного, вполне определенного: может ли он совершить этот шаг и рискнуть совершить его.
Теперь мысли Ульриха снова потекли от общего к нему самому, и он почувствовал, что значит для него сестра. Ей показал он то дивное и неограниченное, то невероятное и позабываемое состояние, когда все — одно сплошное «да». То состояние, когда ты не способен ни на какое духовное движение, кроме нравственного, и, значит, то единственное, когда мораль непрерывна, даже если это заключается лишь в том, что все действия теряют почву и как бы парят. И ведь Агата не сделала ничего, кроме того, что протянула к этому руку. Она была человеком, который протягивает руку, и на место размышлений Ульриха пришли тела и образы реального мира. Все, что он думал, показалось ему теперь лишь отсрочкой и переходом. Он хотел «поглядеть», что выйдет из выдумки Агаты, и сейчас ему было совершенно безразлично, что этот таинственный посул начался с неблаговидного по обычным понятиям поступка. Можно было лишь подождать и посмотреть, окажется ли тут мораль «взлета и падения» так же применима, как простая мораль честности. И он вспомнил страстный вопрос сестры, верит ли он сам в то, что ей рассказывает, но и сейчас так же не смог ответить на Него утвердительно, как тогда. Он признался себе, что ждет Агату, чтобы ответить на этот вопрос.
Тут зазвонил телефон, и Вальтер обрушился на него с торопливыми объяснениями в наспех подобранных словах. Ульрих слушал равнодушно и терпеливо, и когда он положил трубку и выпрямился, у него было такое чувство, будто звонок только теперь наконец утих; глубина и темнота успокоительно водворились вокруг него снова, но он не смог бы сказать, было ли это ощущением слуховым или зрительным: углубились как бы все чувства. Он с улыбкой взял лист бумаги, на котором начал писать сестре, и, прежде чем выйти из комнаты, медленно разорвал его на мелкие части.
Вперед к Моосбругеру
В это самое время Вальтер, Кларисса и пророк Мейнгаст сидели вокруг блюда, наполненного редиской, мандаринами, миндалем, мягким сыром и черносливом, и поглощали этот лакомый и здоровый ужин. Пророк, чей сухощавый торс был снова прикрыт лишь шерстяной кофтой, время от времени похваливал предложенную ему натуральную пищу, а брат Клариссы Зигмунд, при шляпе и перчатках, сидел в стороне от стола и докладывал о переговорах, которые он снова «вел» с доктором Фриденталем, ассистентом психиатрической клиники, чтобы дать возможность своей «совершенно сумасшедшей» сестре увидеть Моосбругера.
— Фриденталь стоит на том, что сделает это лишь с разрешения окружного суда, — заключил он непринужденно, — а в окружном суде не удовольствуются прошением благотворительной организации «Последний час», которое я вам добыл, а потребуют ходатайства от посольства, поскольку мы, к сожалению, наврали, что Кларисса — иностранка. Тут ничего не поделаешь, придется доктору Мейнгасту отправиться завтра в швейцарское посольство!
Зигмунд походил внешностью на сестру, только лицо у него было менее выразительное, хотя он и был старше. Если поставить их рядом, то на бледном лице Клариссы нос, рот и глаза напоминали трещины в сухой земле, а у Зигмунда те же черты лица отличались мягкими, несколько нечеткими линиями поросшей травой местности, хотя он был, если не считать маленьких усиков, гладко выбрит. Буржуазно-добропорядочного сохранилось в его внешности куда больше, чем в облике сестры, и это придавало ему какую-то простодушную естественность даже в тот миг, когда он так бесцеремонно распорядился драгоценным временем философа. Никого не удивило бы, если бы после его слов из блюда с редиской грянул гром и вырвалась молния; но великий человек принял эту дерзость любезно — что его почитатели сочли крайне забавным — и мигнул, как орел, который терпит на жерди рядом с собой воробья.
Тем не менее из-за этой внезапно возникшей и не вполне разрядившейся напряженности Вальтер не смог сдержать свои чувства. Он отстранил от себя тарелку, побагровел, как облачко на рассвете, и настойчиво заявил, что здоровому человеку, если он не врач и не санитар, в сумасшедшем доме нечего делать. Мэтр согласился и с ним, едва заметно кивнув. Зигмунд, успевший кое-что усвоить за жизнь, дополнил этот одобрительный кивок гигиеническим замечанием:
— Есть у богатенькой буржуазии мерзкая привычка находишь что-то демоническое в душевнобольных и преступниках.
— Не тогда объясните мне наконец, — воскликнул Вальтер, — почему вы все стараетесь помочь Клариссе сделать то, чего сами не одобряете и что только еще сильней расшатает ей нервы?!
Сама супруга не удостоила это ответа. Она сделала неприятное лицо, выражение которого могло испугать своей отрешенностью от действительности; две надменно длинных линии пробежали по нему вниз вдоль носа, а подбородок твердо заострился. Зигмунд не считал себя ни обязанным, ни уполномоченным говорить за других. Поэтому после вопроса Вальтера наступила короткая тишина, которую нарушил Мейнгаст, тихо и равнодушно сказав:
— Кларисса пережила слишком сильное потрясение, это нельзя оставлять без вмешательства.
— Когда? — громко спросил Вальтер.
— Недавно. Вечером у окна.
Вальтер побледнел, потому что был единственным, кто узнал это только теперь, тогда как Мейнгасту и даже брату Кларисса явно открылась. «Но такова уж она!» — подумал он.
И хотя это ни из чего не следовало, у него вдруг — как бы через преграду блюда с зеленью — возникло такое чувство, будто все они моложе лет на десять. Это было время, когда Мейнгаст, еще прежний, не переродившийся Мейнгаст, покинул их и Кларисса выбрала Вальтера. Позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту пору, хотя он уже отказался от нее, иногда все же целовал ее и ласкал. Запомнилось это как взлет качелей. Все выше и выше поднимался Вальтер, и все ему тогда удавалось, хотя и провалы тоже случались. И тогда тоже Кларисса не могла говорить с Вальтером, когда Мейнгаст бывал поблизости: ему часто доводилось узнавать от других, что она думала и что делала. Вблизи него она застывала. «Когда ты прикасаешься ко мне, я совершенно застываю! — сказала она ему. — Мое тело становится серьезным, это совсем не так, как с Мейнгастом!» А когда он поцеловал ее в первый раз, она сказала ему: «Я обещала маме этого никогда не делать!» Хотя позднее она призналась ему, что Мейнгаст в ту вору всегда тайком прикасался ногами к ее ногам под столом. Таково было влияние Вальтера! Богатство ее внутреннего развития, им вызванного, мешало ей держаться раскованно — так объяснял он это себе.
И ему вспомнились письма, которыми он тогда обменивался с Клариссой: он и сегодня думал, что нелегко найти что-либо равное им по страстности и самобытности, даже если перерыть всю существующую литературу. В те бурные времена он наказывал Клариссу тем, что убегал, когда она позволяла Мейнгасту быть с ней, а потом писал ей письмо; и она писала ему письма, где заверяла его в своей верности и откровенно сообщала ему, что Мейнгаст еще раз поцеловал ее в коленку через чулок. Вальтер хотел издать эти письма в виде книги, да и теперь еще думал порой, что когда-нибудь все-таки их издаст. Но, к сожалению, до сих пор ничего не вышло из этого, кроме одного имевшего большие последствия недоразумения с гувернанткой Клариссы в самом начале. Однажды Вальтер сказал ей: «Вот увидите, я скоро все исправлю!» Он вложил в это свой смысл, представляя себе большой успех, каким оправдает его в глазах семьи публикация «писем», сделав его знаменитым; ведь, строго говоря, между ним и Клариссой многое тогда обстояло не так, как того требовали приличия. А гувернантка Клариссы — фамильная собственность, получившая свой надел под почетным предлогом, что она будет исполнять роль как бы временной матери,поняла это неверно и по-своему, из-за чего в семье вскоре пошли слухи, что Вальтер хочет сделать что-то такое, что даст ему возможность просить руки Клариссы; и после того, как это было сказано, отсюда возникли весьма своеобразные радости и неизбежности. Реальная жизнь проснулась, так сказать, вдруг. Отец Вальтера заявил, что не станет больше печься о сыне, если тот сам не начнет хоть что-нибудь зарабатывать; будущий тесть Вальтера пригласил его к себе в мастерскую и стал говорить о трудностях и разочарованиях, связанных со служением чистому, святому искусству, будь то изобразительное искусство, музыка или литература; наконец, сами Вальтер и Кларисса испытывали от реальной вдруг мысли о самостоятельном доме, детях и официально общей спальне такой же зуд, как от царапины, которая никак не может зажить, потому что ее все время непроизвольно расчесываешь. Так случилось, что через несколько недель после своего опрометчивого заявления Вальтер был и впрямь обручен с Клариссой, что очень осчастливило, но и очень взволновало обоих, ибо теперь начались поиски постоянного места в жизни, а они были обременены всеми трудностями Европы по той причине, что работа, которой Вальтер безалаберно искал, определялась ведь не только жалованьем, но и шестью ее обратными влияниями — на Клариссу, на него, на эротику, на литературу, на музыку и на живопись. От вихря сложностей, начавшихся с той минуты, когда у него при старой мадемуазели развязался язык, они оправились, в сущности, лишь недавно, когда он поступил на службу в ведомство памятников и поселился с Клариссой в этом скромном доме, где дальнейшее должна была решить судьба. И в глубине души Вальтер думал, что было бы довольно славно, если бы судьба теперь успокоилась; конец, правда, получился бы тогда не совсем такой, каким его обещало начало, но ведь яблоки, когда они созревают, падают с дерева тоже не вверх, а на землю. Так думал Вальтер, а тем временем над противоположным его месту краем пестрого блюда со здоровой растительной пищей маячила маленькая головка его супруги и Кларисса старалась как можно невозмутимее, чуть ли не так же невозмутимо, как прозвучало оно у Мейнгаста, дополнить его объяснение.
— Я должна что-то сделать, чтобы ослабить то впечатление. Оно оказалось для меня слишком сильным, говорит Мейнгаст, — объяснила она и прибавила от себя: — И к тому же это ведь, конечно, не просто случайность, что тот человек спрятался в кусты прямо под моим окном!
— Глупости! — отмахнулся от этого Вальтер, как спящий от мухи. — Окно-то ведь и мое!
— Значит, наше окно! — поправилась Кларисса с кривой улыбкой, по которой при этом язвительном замечании нельзя было разобрать, выражает ли оно горечь или насмешку. — Мы его привлекли. А сказать тебе, как можно назвать то, что… он делал? Он крал половое наслаждение!
Вальтер почувствовал от этого боль в голове: голова его была битком набита прошлым, а настоящее вклинилось без возникновения какого-либо убедительного различия между настоящим и прошлым. Еще там были кусты, которые в голове Вальтера смыкались в светлые массы листьев, с велосипедными дорожками через всю толщу. Смелость долгих поездок и прогулок была словно бы изведана не далее, как сегодня утром. Снова колыхались девичьи платья, которые в те годы впервые резко обнажили лодыжки и показали, как пенится в новом спортивном движении белая кайма нижних юбок. Если Вальтер тогда считал, что между ним и Клариссой многое обстояло «но так, как того требовали приличия», то это было, пожалуй, очень большим приукрашиванием, ибо, говоря точно, во время этих велосипедных прогулок весной того года, когда они обручились, случалось все, что может случиться и все-таки оставить девушку девственницей. «Почти невероятно для порядочной девушки», — подумал Вальтер, с восторгом вспоминая об этом. Кларисса называла это «брать на себя грехи Мейнгаста», который в ту пору еще носил другую фамилию и как раз уехал за границу. «Теперь было бы трусостью не быть чувственными, потому что он был чувственным!» Так объяснила это Кларисса и заявила: «Но ведь наша-то чувственность будет духовной!» Вальтера, правда, иногда беспокоило то, что эти эпизоды были все-таки очень уж тесно связаны с недавно лишь исчезнувшим Мейнгастом, но Кларисса отвечала: «Кто хочет чего-то великого, как, например, мы в искусстве, тому запрещено беспокоиться о чем-либо другом»; и Вальтер вспоминал, с каким пылом уничтожали они прошлое, повторяя его в новом духе, и с каким большим удовольствием открывали магическую способность оправдывать непозволительные физические приятности тем, что им приписывается сверхличное назначение. В сладострастии Кларисса проявляла в ту пору такую же энергию, как позднее в отказе от близости с ним, признался себе Вальтер, и, нарушая на миг логическую связь, какая-то строптивая мысль сказала ему, что груди у нее сегодня совсем еще такие же тугие, как тогда. Всем это было видно, даже сквозь одежду. Мейнгаст глядел сейчас прямо на ее грудь; может быть, он не знал об этом. «Немы груди ее!» — продекламировал про себя Вальтер так многозначительно, словно это было видение или стихи; и почти с такой же многозначительностью проникло в него через заслон чувств настоящее.
— Скажите, Кларисса, о чем вы думаете! — услышал он, как Мейнгаст, подобно врачу или учителю, ободрил ее; вернувшийся иногда по какой-то причине переходил скова на «вы».
Вальтер заметил также, что Кларисса вопросительно посмотрела на Мейнгаста.
— Вы рассказывали мне о некоем Моосбругере, он, вы сказали, плотник…
Кларисса смотрела на него.
— Кто еще был плотником? Спаситель! Разве вы этого не сказали?! Вы ведь даже рассказали мне, что написали письмо по этому поводу какому-то влиятельному лицу?
— Перестаньте! — взмолился Вальтер.
В голове у него все кружилось. Но едва он выкрикнул свое негодование, как ему стало ясно, что и об этом письме он ничего не слыхал, и он, слабея, спросил: — Что за письмо?
Он ни от кого не получил ответа. Мейнгаст пропустил его вопрос мимо ушей и сказал: — Это одна из самых современных идей. Мы не в силах освободить самих себя, в этом не может быть сомнений. Мы называем это демократией, но это просто политическое обозначение того душевного состояния, когда «можно так, а можно и по-другому». Мы — эпоха избирательного бюллетеня. Мы ведь ежегодно определяем свой сексуальный идеал, королеву красоты, с помощью избирательного бюллетеня, а тот факт, что духовным своим идеалом мы сделали позитивное знание, означает не что иное, как сунуть этот избирательный бюллетень в руку так называемым фактам, чтобы они проголосовали вместо нас. Эпоха наша чужда философии и труслива. У нее нет мужества решить, что ценно и что — нет, а демократия. если определить ее коротко, означает: делай что придется! Кстати сказать, это один из самых позорных порочных кругов за всю историю нашей расы.
Пророк раздраженно расколол и очистил орех и теперь засовывал в рот обломки. Никто не понял его. Он прервал свою речь ради медленного жевательного движения челюстей, в котором участвовал и несколько вздернутый кончик носа, в то время как остальное лицо сохраняло аскетическую неподвижность, но не сводил с Клариссы прикованного к области ее груди взгляда. Кларисса чувствовала сосущую тягу, словно эти шесть глаз, если бы они и дольше глядели на нее, могли вытянуть ее из нее самой. Но мэтр поспешно проглотил остатки ореха и продолжил свои поучения:
— Кларисса открыла, что христианская легенда делает Спасителя плотником. Даже это не совсем верно — только его приемного отца. И уж конечно, совсем неверно делать какой-либо вывод из того, что преступник, обративший на себя ее внимание, случайно оказался плотником. С интеллектуальной точки прения это ниже всякой критики. С моральной — легкомысленно. Но это отважно с ее стороны — что да, то да! — Мейнгаст сделал паузу, чтобы оказало свое действие слово «отважно», произнесенное ям четко и резко. Затем опять продолжил спокойно: — Недавно, как и мы все, она увидела психопата-эксгибициониста. Она это переоценивает, сексуальную сторону сегодня вообще переоценивают, но Кларисса говорит: он остановился под моим окном не случайно. Давайте теперь разберемся в этом! Это неверно, ибо тут, перед нами, конечно, просто случайное совпадение без всякой причинной связи. Тем не менее Кларисса говорит себе: если я буду считать, что все уже объяснено, человек никогда ничего не изменит в мире. Она находит необъяснимым, что убийца, чья фамилия, если я не ошибаюсь, Моосбругер, именно плотник. Она находит необъяснимым, что неизвестный больной, страдающий половым расстройством, останавливается именно под ее окном. Точно так же вошло у нее в привычку находить необъяснимым и многое другое, с чем она сталкивается, а потому…— Мейнгаст снова заставил своих слушателей немного подождать; голос его напоминал под конец движения человека, который на что-то решился и с крайней осторожностью подкрадывается на цыпочках, но вот этот человек и рванул: — А потому она что-то сделает! — с твердостью заявил Мейнгаст.
Кларисса похолодела.
— Повторяю, — сказал Мейнгаст, — с интеллектуальной точки зрения критиковать это нельзя. Но интеллектуальность — это, как мы знаем, лишь выражение иди орудие высохшей жизни. А то, что выражает Кларисса, идет, вероятно, уже из другой сферы — из сферы воли. Кларисса, надо полагать, никогда не сумеет объяснить то, с чем она сталкивается, но разрешить, возможно, сумеет. И она уже совершенно правильно называет это «спасти», «избавить», «раскрепостить», она инстинктивно употребляет подходящее для этого слово. Кто-нибудь из нас вполне мог бы, пожалуй, сказать, что ему кажется это заблуждением или что у Клариссы сдали нервы. Но это было бы совершенно бессмысленно: мир сейчас настолько свободен от заблуждений, что ни о чем не знает, ненавидеть ли ему это или любить, а поскольку все так двойственно, то и все люди неврастеники и хлюпики. Одним словом, — заключил внезапно пророк, — философу нелегко отказаться от постижения, но, вероятно, великая истина, постигаемая двадцатым веком, состоит в том, что так следует поступить. Для меня в Женеве сегодня духовно важнее, что там есть один француз, который учит боксу, чем то, что там творил аналитик Руссо! Мейнгаст мог бы говорить еще, раз уж он разошелся. Во-первых, о том, что идея спасения, раскрепощения всегда была антиинтеллектуальна. «Значит, миру нельзя ничего пожелать сильнее, чем хорошего, здорового заблуждения» — эта фраза даже вертелась уже у него на языке, но он проглотил ее ради другой концовки. Во-вторых, о том попутном физическом значении идеи раскрепощения, которое заключено в самой этимологии слова, роднящей его с глаголом «расслабить»; это попутное физическое значение указывает на то, что раскрепостить может только действие, то есть событие, захватывающее человека целиком, с кожей и потрохами. В-третьих, он собирался говорить о том, что из-за сверхинтеллектуализации мужчины инстинктивно толкнуть к действию может порой женщина, чему Кларисса один из первых примеров. Наконец, об эволюции идеи спасения, раскрепощения в истории народов вообще и о том, как на нынешней стадии этого развития на смену многовековому засилью веры, что понятие спасения создается только религиозным чувством, приходит понимание того, что спасения следует достичь силой воли, а если понадобится, то и насилием. Ибо спасение мира насилием было сейчас самым главным в его мыслях.
Однако Кларисса тем временем почувствовала, что сосущая тяга обращенного к ней внимания делается невыносимой, и прервала речь мэтра, обратившись к Зигмунду как к месту наименьшего сопротивления и слишком громко сказав ему: — Я же говорила тебе: понять можно только то, в чем участвуешь. Поэтому в сумасшедший дом нам надо сходить самим.
Вальтер, который, чтобы сдержать себя, чистил мандарин, надрезал его в этот миг слишком глубоко, и кислый сок брызнул ему в глаза, заставив его отпрянуть и полезть за платком. Зигмунд, одетый, как всегда, тщательно, сперва с любовью к делу понаблюдал, как реагируют на раздражение глаза зятя, затем поглядел на свои замшевые перчатки, которые натюрмортом, изображающим добропорядочность, лежали у него на коленях вместе с котелком, и лишь когда взгляд сестры остановился на его лице и никто вместо него не ответил, он поднял глаза, мрачно кивнул головой и спокойно пробормотал:
— Я никогда не сомневался, что всем нам место в сумасшедшем доме.
Кларисса повернулась после этого к Мейнгасту и сказала:
— О параллельной акции я ведь тебе рассказывала. Это, пожалуй, тоже потрясающая возможность, и она обязывает покончить с принципом «можно так, а можно и по-другому», которым грешен наш век.
Мэтр с улыбкой покачал головой. Предельно воодушевленная собственной значительностью, Кларисса довольно бессвязно и упрямо воскликнула:
— Женщина, которая дает волю мужчине, хотя это ослабляет его дух, тоже убийца на половой почве!
Мейнгаст воззвал:
— Будем касаться только общего! Кстати, в одном могу тебя успокоить: на этих несколько смешных совещаниях, где умирающая демократия старается еще родить какую-то великую задачу, у меня уже давно есть свои наблюдатели и доверенные лица!
У Клариссы просто оледенели корни волос.
Напрасно попытался еще раз Вальтер остановить то, что происходило. Выступая против Мейнгаста с большой почтительностью, совершенно другим тоном, чем говорил бы, например, с Ульрихом, он обратился к нему с такими словами:
— Ты говоришь, наверно, то же самое, что давно имею в виду я, говоря, что писать надо только чистыми красками. Надо покончить со смешанно-тусклым, с уступками пустому воздуху, с трусостью взгляда, который уже не осмеливается видеть, что у каждого предмета есть четкий контур и свой собственный цвет. Я говорю это на языке живописи, а ты на языке философском. Но хотя мы и одного мнения…— Он вдруг смутился и почувствовал, что не может высказать при других, почему он боится контакта Клариссы с душевнобольными. — Нет, я не хочу, чтобы Кларисса это делала, — воскликнул он, — и моего согласия на это не бу<