Социально-психологические эксперименты в Варьете

Подобно Фрейду с Вильсоном, Буллит и Булгаков родились в один и тот же год — 1891. При всем различии их судеб и положений в их характерах и интересах было немало общего. Буллит, пациент интерпретировавшего даже фамилии Фрейда, и Булгаков, автор множества смешных и странных фамилий — оба они не могли не заметить и не обсудить сходства их собственных имен (одним из ранних псевдонимов Булгакова был даже М. Булл).

О чем рассказывал Булгакову Буллит? О парижских красавицах и о голливудских приемах в бассейнах? Или о теории Фрейда, о том, что все в человеке, хорошее и плохое, объясняется как реализация его сексуальности, но только нынешнюю политическую жизнь так не объяснишь, вот хотя бы то, как шпионит себе во вред этот Штейгер... Или о том, как он, Буллит, был наивен, думая, что московское население изменилось внутренне под влиянием великого эксперимента, а оно — достаточно сходить в Варьете — не изменилось ничуть, если не считать „аппаратуры"?

Или о том, как прав был Гете, и мир, пройдя дьявольские искушения, все же изменится к лучшему Фраза Мефистофеля „ Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо", составляющая эпиграф к роману „Мастер и Маргарита", цитируется и в Предисловии к книге о Вильсоне (в том смысле, что Вильсон, в противоположность Мефистофелю, все хотел добра, но всегда творил зло). Мы не знаем, в каком из текстов эта фраза появилась первой; оба писались одновременно и много раз переделывались на протяжении всего десятилетия. Буллит мог перенести ее от Фрейда к Булгакову или, наоборот, воспринять от Булгакова и вставить в свою с Фрейдом рукопись. Но даже если появление этой цитаты на центральном месте в двух столь разных книгах является случайным совпадением, оно свидетельствует об их неожиданной общности.

Собеседником Посла был человек, проживший свою жизнь в таких условиях, которые, подобно личности Сталина, выходили за пределы понимания; бывший врач-венеролог, пролечивший в свое время немало сифилитиков и сделавший пару десятков абортов; любитель политики, заполнявший страницы своего дневника злорадными анекдотами о большевистских вождях и детальным изложением международных переговоров советского правительства; знаменитый в этой стране писатель, который сочинил множество странных людей, чьи слова и поступки кажутся естественными миллионам его читателей. Буллиту должно было быть любопытно, с чем согласится и с чем будет спорить его московский собеседник. Но, конечно, Посол представить себе не мог, ассоциации какой силы и блеска возникнут у этого симпатичного, старавшегося никогда ни о чем не просить человека; какими будут импровизации на темы его, Буллита, случайных слов и жестов, необыкновенной его личности и банальных московских наблюдений; в какую Историю он войдет.

Герой романа Булгакова, „иностранный специалист", снова, после длительного перерыва приезжает в Москву начала 30-х с вполне определенными целями — с намерением посмотреть на „москвичей в массе" и оценить происшедшие с „народонаселением" психологические изменения. Средства, которыми он располагает, производят на непривычных москвичей впечатления дьявольских; но его цели вызывают совсем не мифологические ассоциации. Наделенный магическими возможностями для постановки эксперимента, в своих выводах он пользуется обычной логикой экспериментатора. „Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем... Но меня, конечно, ...интересует... гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?", — задает Воланд сам себе, своей команде и своим испытуемым профессионально поставленный вопрос, тот самый, который не раз (например, в „Неудовлетворенности культурой") ставил и Фрейд. — „Да, это важнейший вопрос, сударь" — подтверждала свита. Действительно, это тот самый вопрос о возможностях преображения человека, который интересует русскую культуру начиная с символистов „серебряного века" и кончая современными Воланду педологами. Вопрос интересует любителей и профессионалов до сих пор, в сегодняшних терминах это называется „Хомо Советикус". Естественно, что практически вся сцена в Варьете была устранена при публикации романа в 60-х годах наравне с Балом Сатаны.

Дьявол не просто мучит и не только терзает; он искушает и испытывает. Из современников Булгакова об этом очень ясно писал Вячеслав Иванов: гетевский Мефистофель, считал Иванов, испытывает Фауста так же, как ветхозаветный Сатана — Иова, и находит-таки единственное уязвимое место — „сферу вожделений"; не случайно первая же экскурсия Фауста с новым всемогущим гидом оказалась направлена на кухню ведьм. Булгакову, в отличие от Гете, Фрейда и Иванова, вожделение уже не кажется самым страшным и самым загадочным в человеке. Люди нового века, Мастер и Маргарита уверенно предаются своей любви, и Воланду не приходится ни искушать их, ни как либо иначе интересоваться эротической стороной их жизни. Для Воланда и Булгакова тайна человека в другом: в жестокости и милосердии; в зависимости и способности к сопротивлению; во власти над толпой и слиянии с ней.

Я вовсе не артист, настаивал Воланд, пытаясь разъяснить уже после проведенного эксперимента свои познавательные задачи и методы, „просто мне хотелось посмотреть москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре" *. И действительно, он проводит в московском Варьете ряд логичных, отменно поставленных тестовых экспериментов. Реакция на неопределенность и молчание: публика в напряжении и тревоге. Реакция на деньги: дождь из купюр вызвал всеобщее веселье, изумление и возбуждение. Реакция на смерть: оторванная голова вызывает в публике истерику, а потом женский голос просит проявить милосердие. Что ж, реакции адекватные, можно сказать, общечеловеческие. Воланд рассуждает: „Они — люди как люди... Любят деньги, но ведь это всегда было... Ну легкомысленны... Ну что же... и милосердие иногда стучится в их сердца". Решающий эксперимент на проверку ниц-шеанско-болыпевистской гипотезы о возможности переделки человека поставлен. Для Булгакова и Буллита он был мысленным; литературный Воланд осуществляет его в действии; в реальности эксперимент завершится только полвека спустя. Итак, ставится диагноз, точнее которого и сегодня никто не сформулировал: „Обыкновенные люди... в общем напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их".

Идея преображения человека волновала Булгакова как ключевая проблема эпохи. В „Собачьем сердце" он дал нам один ее образ; в „Мастере" — другой, не менее яркий. Иван Бездомный после встречи с Воландом проходит полный цикл „переделки". Столкновение с дьяволом, острый бред и психиатрическое лечение превращают пролетарского поэта-пьянчугу в добропорядочно-го советского профессора. Типичный Нопю ЗоуеНсиз, фамилия которого очередной раз намекает на „квартирный вопрос", принимает все, что с ним происходит, без особого удивления,

Так же, и с еще более поразительным равнодушием, герои Зощенко (см. гл. 10) рассказывают о самых невероятных событиях своей обычной жизни. Тотальное погружение советского человека в советский же быт избавляет от размышлений о нем, от сомнений, удивлений, тревог... Чтобы „остранить" советскую жизнь, нужен иностранец. О. Мандельштам писал в 1922 году: „Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза... другое дело турист, иностранец (беллетрист); он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает". В том году вышел „Хулио Хурени-то" Эренбурга, весь построенный на контрасте между двумя видениями советской жизни — иностранца-сверхчеловека и местного простака. Пройдет полтора десятилетия, и Воланд, Мастер и Бездомный покажут, насколько более сложной являлась та ядерная ситуация.

Профессионального психиатра, с которым консультировался Булгаков по поводу „случая" Ивана, привычное равнодушие последнего к своей судьбе (еще и в странном сочетании с привычной же паранойяльной агрессивностью), не устраивало: „Иван Николаевич должен бы по законам психопатологии испытывать чувство тоскливого страха. Ведь ежели человек видит такую „чертовщину", то не может ему не быть не по себе. У покойного Берлиоза это вами очень отмечено, а Иван Николаевич, как мне кажется, главным образом направляет свою активность по линии преследования врагов и разрушения их замыслов, но ничуть не реагирует на необычность совершающегося перед ним и с ним самим".

Но это для Воланда и Буллита, и в какой-то степени для Цейтлина и Булгакова, жизнь Бездомного кажется невероятной. Для него самого она нормальна, и писатель понимал это лучше психиатра. Истории о „психической переработке", которые рассказывал Всеволод Иванов в „У" (см. гл. 6), тоже кажутся невероятными читателю и тоже не вызывают никакого удивления у героев. Советская жизнь вообще удивительна только для внешнего наблюдателя.

Мастер и зависимость

Итак, „иностранный специалист", любитель театра познакомился там с попавшим в беду местным Мастером, которому без посторонней помощи отсюда не выбраться, да и с ней никак. Всесильный помощник, он покинул Москву и с сожалением оставил писателя с его подругой одних — самим идти по направлению к вечному их дому. Со всеми колоссальными своими возможностями не смогший помочь ему на этой земле, он, наверно, думал, что лишь развлек его, да участвовал в его мечтаниях о тишине, которой тому никогда не давали в жизни. Он не знал, что на последних шагах своего пути этот Мастер вспомнит о нем.

Зависимость давала писателю стимул и материал для творческой переработки всю последнюю часть его жизни. Но, конечно, она не определяла полностью содержание того, что он писал. В романе Булгакова есть огромной важности слои — вся евангельская тема, да и не только она, — которые к отношениям Булгакова с Буллитом не имеют видимого отношения. И в самом образе Волан да есть множество черт, взятых автором из каких-то других источников.

Зависимость Булгакова от Буллита и Мастера от Баланда в чем-то подобна, а в чем-то отлична от другой важной для писателя как раз в это время зависимости — от ходившего к нему в гости врача-гипнотизера С. М. Берга, снявшего за несколько сеансов тяжелую невротическую реакцию. Увлекшись, Булгаков сам стал творить чудеса и за один сеанс избавил своего приятеля от „мрачных мыслей" образца 1935 года (66). В романе Булгакова давно отмечен удивительный эффект наложения образов Воланда и Мастера: два героя, столь различные между собой, рассказывают в романе, продолжая друг друга, одну и ту же Историю. Зависимость включает в себя, как один из своих психологических механизмов, идентификацию с тем, от кого зависишь. Так страдающий Булгаков начал сам проводить гипноз приятелю, отождествившись тем самым со своим избавителем-гипнотизером, а потом, как мы видели, и с ним самим стал говорить суггестивным языком.

Эффективный гипноз — это чудесный апофеоз зависимости одного человека от другого. Не каждый может быть гипнотизером; не каждый оказывается гипна-белен, Булгаков был, и тема гипноза одна из немногих, пронизывающих собой всю структуру романа: Сперанский лечит гипнозом, Иешуа таким же способом лечит Пилата, и в том, что делала в Москве компания Воланда, „наиболее развитые и культурные люди", в романс (а также и некоторые нынешние литературоведы) тоже видят гипноз. В апреле 1938 года С. Л. Цейтлин, дававший Булгакову советы по „психиатрической" линии романа, прислал Булгакову „классическую книгу о гипнозе". Рационально необъяснимое, в буквальном смысле чудесное искусство гипноза, предполагающее абсолютную пассивность одного субъекта и абсолютную власть над ним другого — и требующее от человека добровольного и благодарного принятия этой власти — на редкость соответствовало по своему духу советской эпохе. Увянув на Западе, где его убежденным противником был Фрейд, оно, единственное из всех видов психотерапии, уцелело и даже расцвело при коммунистической власти, видевшей и поощрявшей множество популярных гипнотизеров, от Вольфа Мессинга в 30-х годах до Анатолия Кашпировского в 80-х.

Булгаков, пациент гипнотизера, и Буллит, пациент психоаналитика, вряд ли обсуждали между собой свой клинический опыт. Важно другое: в страшном, необъяснимом и непредсказуемом мире сталинской Москвы только чудо может спасти человека. Когда остается надеяться только на чудо, тогда оно кажется возможным и, более того, легко достижимым. Его может творить, и иногда творит, Сталин; его может, наверно, сотворить Посол далекой и могущественной страны; его может сотворить гипнотизер; больше того, его может сотворить даже пациент гипнотизера. Условием является то, что другой человек, в данный момент еще более растерянный и запуганный, поверит в возможность совершения чуда над собой.

30 октября 1935 года к Булгаковым приехала Ахматова: „Ужасное лицо. У нее — в одну ночь — арестовали сына и мужа. Приехала подавать письмо Иос)ифу) Вис)сарионовичу). В явном расстройстве, бормочет что-то про себя". Булгаков помогал составить письмо. Потом предложил Ахматовой переписать от руки отпечатанный на машинке текст — так, по его представлениям, было в данном случае лучше. Отвезли письмо Сталину, на четвертый день пришла телеграмма от Пунина и Гумилева — их освободили. Случилось очередное чудо. События, важнее которых для человека нет, зависели от совершения магических действий. Письма самого Булгакова Сталину — тоже магические действия, и когда они не срабатывали, то, значит, были совершены неверно. То, что Замятин получил разрешение на отъезд, а Булгаков — нет, Замятин объяснял тем, что его письмо было написано „четко и ясно", а письмо Булгакова — „неправильно".

Зависимость, как и любовь, бывает разной. Зависимость Булгакова от Сталина, зависимость односторонняя и полная, идеально чистая, большая, чем зависимость Мольера от Короля-Солнца, была все же другого рода, чем отношения Булгакова с Буллитом. При всем различии их социальных положений и жизненных перспектив это было реальное, дружеское и, вероятно, обоюдно интересное общение. В результате Воланд куда больше похож на Буллита — физически, эмоционально и, так сказать, как человек, — чем, например, Людовик из „Мольера" похож на реального Сталина.

Все это не значит, конечно, что Буллит непосредственно влиял на художественную ткань романа. Необыкновенно яркая личность, он был второразрядным писателем. Между его единственным романом „Это не сделано" и булгаковскими текстами не видно ничего общего.

И все же это голос Буллита, любителя роскоши и женщин, Шуберта и Гете, мы слышим в уговорах Воланда: „Что делать вам в подвальчике? О, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта?" И, в знак общего их иронического интереса к эксперименту по выращиванию новой породы людей: „Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула?" Не то же ли самое говорил он несколько позже другому трижды романтическому человеку, Фрейду, который сам себя называл „старым Мастером" и все колебался уезжать из бойни, — и которого Буллит в конце концов, подобно Воланду, сумел-таки вытащить „в тишину".

Разница в том, что Буллит оказался бессилен сделать для Булгакова то, что он в аналогичной ситуации сумел сделать для Фрейда — помочь эмигрировать.

Сага об иностранной помощи

Сюжет романа Булгакова, как и основные его герои, движется одновременно в нескольких плоскостях. Скажем, Маргарита — и трогательная подруга Мастера, и ведьма, и чуть замаскированный портрет жены автора. Ведьма, она осуществляет желания подруги-жены, которые та не способна реализовать земными средствами. Воланд — и дьявол, и Буллит одновременно. Мифологический Воланд на фоне более страшной, чем сам дьявол, исторической Москвы творит благо. Избавляя Мастера и Маргариту от непосильной для них советской жизни, он забирает их к себе. Его исторический прототип при всем своем влиянии не смог сделать то же самое для автора. Что ж, чего не мог сделать для автора его могущественный друг, то делает для выдуманного автором Мастера сам дьявол.

Чем бы ни был „покой" Воланда на том свете, земное его подобие очевидно. Это заграница, эмиграция. Перечитайте сцену прощания, и вы согласитесь: именно эти слова — щемящая грусть... сладковатая тревога... бродячее цыганское волнение... глубокая и кровная обида... горделивое равнодушие... предчувствие постоянного покоя... именно они способны выразить чувства человека, вынужденного добровольно покинуть город и культуру, которые он любит, и предпочесть им эмиграцию, в которой у него будет покой, но не будет света — свет может ему светить только дома.

Так оплачиваются все счета; пережив это, Мастер может глядеть в лицо Воланду „прямо и смело". „Навсегда! Это надо осмыслить", — шептал, наверно, и сам Булгаков, подавая документы на выезд. А может быть, он описывал здесь (и дальше по тексту) прощальные суетливые жесты более счастливого, чем он, Мастера — Е. Замятина, который сумел тогда уехать и писал Булгакову, никогда не бывавшему заграницей, письма, не всегда до него доходившие... Во всяком случае, путь Замятина обоими воспринимался как нечто потустороннее: в письме, посланном Булгакову Замятиным накануне отъезда, он называет себя Агасфером, и так же к нему не раз обращался в своих письмах Булгаков.

Бессмыслен спор о том, чем на самом деле кончается эта история — смертью Мастера и Маргариты или их эмиграцией; точно так же бессмыслен спор о том, кем на самом деле был Воланд. Но, конечно, не стоит мистифицировать роман больше, чем это сделано самим автором, и вовсе не видеть того, что на мифологической канве в нем разворачивается реальная жизненная драма, и прощание Мастера — нелегкое решение, на которое, однако, пошли многие, и среди них сам Булгаков. Как мы знаем, реальный Буллит отнюдь не был всесилен. Вполне возможно, однако, что демонстративное внимание американского Посла помогло писателю. Даже в те времена внимание заграницы бралось в расчет по крайней мере теми, от кого зависели гонорары. На обсуждении чьей-то чересчур „боевитой" пьесы Станиславский восклицал: „А что скажет Америка?" с той же интонацией, с какой в иных случаях беспокоился: „А что скажет Сталин?" Репетируя

„Мольера", он пугал Булгакова: „А что если французский посол возьмет да и уйдет со второго акта?".

Хоть в годы пребывания Буллита в Москве Булгаков и не имел покоя, после отъезда Посла в конце 1936 года его жизнь резко ухудшилась. Пытаясь спастись и, одновременно, стремясь оправдать свою зависимость, Булгаков пишет „Батум", пьесу о Сталине, рассчитанную на чтение самим главным героем. Психоаналитик трактовал бы этот процесс переключения с одной могущественной фигуры на другую (Сталин — гипнотизер _ Буллит — Сталин) как навязчивый поиск трансферного объекта. Невротик переносит свои ожидания магической помощи на подходящую фигуру, и вся его душевная жизнь оказывается сосредоточенной то на одном, то на другом таком объекте. Для писателя подобного склада, оказавшегося в опасной, унизительной и почти невыносимой ситуации, сам его текст, подобно адресованным аналитику ассоциациям на психоаналитическом сеансе, оказывается посланием к объекту его трансферных чувств — любви, зависимости, страха. Сначала, пока есть силы, надежда и разные объекты переноса (не только Сталин, но и Буллит), писательское творчество выражает зависимость в глубоко переработанном виде, никак не соприкасаясь с письмами вождю, отделанными на магический манер. Но силы кончаются, а всемогущий адресат становится единственным. Тогда эти два жанра, столь отличные друг от друга, сливаются в одном тексте. Такой текст выражает и любовь к покровителю, и страх перед его силой, и желание разделить с ним свои неясные чувства, и безотчетную магию, и сознательную лесть, и просьбу, и надежду, и авансом данную благодарность. Такой текст становится делом жизни; его принятие покровителем должно спасти автора и возвести на магическую высоту, а непринятие ведет к добровольной смерти. Булгаков смертельно заболел от известия, что его пьеса о Сталине отвергнута ее читателем-героем. И одновременно вернулся к доработке романа о Воланде, Мастере и Маргарите.

Если Булгаков действительно зашифровал Буллита в Воланде, то он, несомненно, тщательно хранил тайну. Специально говорил одному из друзей: „У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду". Проверяя себя, устраивал дома нечто вроде викторины на тему: „а кто такой Воланд, как по-вашему?" Гости отвечали — сатана, и хозяин казался доволен. Правда, в булгаковском тексте это говорится прямо, и становится непонятно, к чему был вопрос.

В нашем ответе, частичном, как любой ответ, Воланд оказывается Буллитом, безумной мечтой Мастера — эмиграция, а роман читается как призыв о помощи. Неважно, будет ли она потусторонней или иностранной; гипнотической, магической или реальной... Моление о чаше, которого не избежал тот, кто придумал Воланда и кто считал искренне, как Буллит: „Никогда и ничего не просите, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут!".

„Как причудливо тасуется колода!" — восклицал в романе Булгакова Воланд, обнаружив в приведенной к нему на бал москвичке пра-пра-праправнучку согрешившей когда-то французской короле вы. „Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами".

В июле 1935 года, через несколько месяцев после того, как Маргарита слушала Воланда, готовясь к Балу Сатаны, Буллит произносил речь в Вирджинии: „Самые благородные слова, которые когда-либо говорились устами человека, оказались проституированы, и самые благородные чувства, которые когда-либо рождались в его сердце, стали материалом для грубой пропаганды, скрывающей простую правду: что эти диктатуры являются тираниями, навязывающими свои догмы порабощенным народам". В ноябре он встречался в Берлине со своим коллегой, послом США в нацистской Германии. Тот записал: „Его замечания о России прямо противоположны его отношению к ней всего год назад". Именно тогда Буллит стал просить Рузвельта о переводе в Париж.

Роль Буллита во Франции была необыкновенно велика. В течение двух предвоенных лет Буллит координировал всю европейскую политику США. После пребывания в Москве его антисоветские настроения стали примерно равны антигерманским. Личный друг Блюма и Даладье, он настаивал на скорейшем вооружении Франции и одновременно играл важную роль в подготовке Мюнхенского соглашения. Во время бегства армии и правительства из Парижа он, вопреки прямому распоряжению Рузвельта, отказался эвакуировать Посольство, что означало для него признать поражение Франции. Больше того, какое-то время до прихода немцев он выполнял функции мэра Парижа. Вот что писал он в Госдепартамент после того, как попал под бомбежку: „В течение многих лет у меня есть чувство, что я пережил настолько больше в своей жизни, чем человеку дано пережить, что мысль о смерти больше не волнует меня".

Дипломатическая карьера Буллита закончилась драматически. Один из советников Рузвельта, к тому же личный враг Буллита, был гомосексуалистом, и Буллит рассказал об этом Президенту. Тот счел рассказ более аморальным, чем сам грех. Буллиту пришлось второй раз выйти в отставку. Дальнейшая его судьба тоже поразительна: бывший американский Посол в Париже, он записался майором в действующую армию Де Голля. В августе 1944 года Рузвельт вспомнил о Буллите, когда речь зашла о России. Он сказал, что Буллит был „совершенно ужасен" и что будет гореть в адском огне за свои козни; сейчас же он, Президент, не знает, что с Буллитом — убит ли тот на фронте или жив и станет французским премьер-министром.

Уильям Буллит умер своей смертью, в Париже, на 27 лет позже своего ровесника Михаила Булгакова, В том самом году, когда на разных концах земного шара одновременно вышли в свет две написанные разные книги: психоаналитическое исследование о Президенте США Т. Вудро Вильсоне и роман о Воланде, Мастере и Маргарите.

Глава 10

Интеллигенция в поисках сопротивления

Наследники серебряного века

Интеллигенция, которая в России всегда претендовала на особость своей судьбы невообразимо пострадала от того, что произошло со страной за долгие советские десятилетия. Но она же несет немалую долю ответственности за это. Чехов писал в 1899 году, когда столь сильные слова могли быть оправданы только прозорливостью: „Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр". Спустя 10 лет это цитировали авторы знаменитого сборника „Вехи", чтобы подкрепить свои, не менее сильные обвинения интеллигенции, сделавшей первую русскую революцию. Во время второй революции, в своем „Апокалипсисе", Розанов формулировал еще жестче: „Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература". Пройдет еще 20 лет, и уже в колымской зоне горькая правда об ответственности и беспомощности интеллигенции будет зреть у Варлама Шаламова: „Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами... Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время".

Деятели советской культуры отнюдь не были только лишь невинными страдающими жертвами режима. Бесспорно, что интеллигентами по своему происхождению были многие из партийных руководителей, в том числе и те, кто непосредственно виновен в разрушении культуры и преследованиях интеллигенции. Более важно, что самые известные писатели, музыканты и ученые, начиная с конца 20-х годов, теснейшим образом сотрудничали с властями и, за нечастым исключением, практиковали эти контакты вплоть до своего ареста или смерти. Это касалось не только бездарных выдвиженцев типа Лысенко, но и таких мастеров своего дела, как Станиславский и Мейерхольд, Горький и Алексей Толстой, Бехтерев и Капица...

30-е годы видели много такого, чего никогда не видел мир, и среди прочего — развитие советского высшего общества, чудовищной смеси личного таланта, коррупции и беспрецедентной жестокости. Хозяйками салонов, в которых были завсегдатаями маршалы и члены Политбюро, были красавицы-актрисы Зинаида Райх, вдова Есенина и жена Мейерхольда, впоследствии зверски убитая после ареста мужа в ее собственной квартире, и Наталья Сац, близкая одновременно к Луначарскому и Тухачевскому. Знаменитые поэты и писатели 30-х годов — Бабель, Пильняк, Эренбург, Пастернак, даже такой одиночка, как Мандельштам, — все имели своего покровителя в высших сферах. Разговаривая за чаем или водкой, поэты — как, например, Маяковский и Чуковский, судя по воспоминаниям последнего, — со знанием дела обсуждали власть имущих; Троцкий, Сталин, Каменев, Енукидзе и даже Ворошилов устраивали приемы с чтением стихов и выступлениями оперных певиц; и, наконец, обычным занятием детей партийных функционеров были интеллигентные профессии... В 30-х годах интеллигенция становится привилегированной частью общества и пользуется льготами, приближающимися к льготам бюрократической и армейской верхушки.

Конечно, причиной был не только страх. Объяснение скорее надо искать в тех законах и случайностях истории идей, которые бросили в те же объятия множество западных интеллектуалов. Им ничто не грозило, и тем не менее к сотрудничеству с большевиками в разное время склонялись самые разные люди с наилучшими репутациями, от Андре Жида до Жан-Поля Сартра, от Лиона Фейхтвангера до Бертольда Брехта, от Пабло Неруды до Пабло Пикассо... Одни делали этот выбор, добросовестно заблуждаясь, другие выбирали из двух зол меньшее, третьи руководствовались своей верой в утопию, извечным соблазном интеллектуалов. Уважая сознательный и, как правило, бескорыстный выбор этих людей, нет оснований отказывать в понимании их советским коллегам, нравственные убеждения которых формировались в условиях куда менее благоприятных, а жизненно важные решения принимались под давлением самых конкретных угроз и вознаграждений. Даже молчаливое неприятие режима в этих условиях влекло не только конфликт с всемогущей властью, но и отвержение со стороны большинства интеллигентных коллег.

Два смысла сопротивления

„Пока волна дионисийского прибоя не смывает последних граней индивидуальности, погружая ее тайнодействием смерти в беспредельный океан вселенского целого...", призывал стихии лидер русского символизма. Смывание последних граней индивидуальности ведет к тайнодействию смерти не хуже исторического материализма. Мы знаем о вернувшемсяс мировой войны сумасшедшем, исповедовавшем сверхчеловека со всей абсурдной буквальностью (см. гл. 2). Но и Луначарский писал стихотворные „Дифирамбы Дионису". И Вячеслав Иванов служил какое-то времяв Наркомпросе...

Сопротивление режиму становилось не только смертельно опасной, но и интеллектуально сложной задачей. В этой культуре, подорванной усилиями нескольких поколений ее носителей, для сопротивления не было ни традиции, ни философии, ни языка. Не случайно из всех идей психоанализа именно сопротивление привлекало к себе меньше всего внимания профессиональных русских аналитиков. И так же закономерно, что в отношении советских интеллектуалов к психоанализу наиболее интенсивным компонентом было именно сопротивление.

Сопротивление советских читателей Фрейда имело политический аспект в гораздо большей мере, нежели интерпретировавшееся Фрейдом сопротивление венских его пациентов. Для одних психоанализ ассоциировался с самыми амбициозными притязаниями режима; другим он казался посягательством на то немногое, что оставалось неподконтрольным и неподцензурным — сны, чувства, мечты; третьим он, наоборот, давал защиту и надежду самой своей непохожестью на всепроникающую идеологию... Стоит ли добавлять, что первые, вторые и третьи были одними и теми же людьми; и людей этих, знакомых с психоанализом не понаслышке, было немного и становилось все меньше. Теперь такой интерес почти неизменно сопровождался сопротивлением в обоих смыслах этого слова, политическом и психоаналитическом. Смыслы эти сближались больше, чем было предусмотрено классиками.

Для советских интеллектуалов 20—30-х годов проблема пола была, в общем, несравненно менее болезненна, чем проблема власти. Именно этот аспект психоанализа, связанный с властью и подчинением, асимметричностью отношений аналитика и пациента, подвергался ими систематической критике. Имевшие столь травматический опыт отношений с властью, они подозревали, что применение психоанализа в знакомых им советских условиях приведет лишь к новой форме тоталитаризма. В свете того, что мы знаем теперь об этой эпохе, приходится признать, что у них, слышавших Троцкого и читавших Залкинда, были основания для таких подозрений. Даже далекий от событий Владимир Набоков видел в психоанализе угрозу „тоталитарного государства полового мифа" (впрочем, он мог основываться и на берлинском опыте, а не на сведениях из Москвы).

Психоанализ в самом деле начинал входить в противоречие с духом времени. Внешняя жизнь стала слишком страшной для того, чтобы придавать значение внутренним страхам. Жена Осипа Мандельштама, рассказывая о кошмарах, которые снились ей во время воронежской ссылки незадолго до второго ареста и мученической гибели мужа, восклицала: „Какой Фрейд посмеет объяснить эти сны вытесненными комплексами? загнанным внутрь половым чувством? эдиповской мурой и прочими добродушными зверствами?". Впрочем, сам Фрейд прекратил работу во время оккупации Вены, и объяснял это точно той же причиной: „когда сознание потрясено, невозможно испытывать интерес к бессознательному". „Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов", — писал, основывась на сходном опыте, Михаил Бахтин.

Увлечение интеллигенции психоанализом, вспыхнувшее столь ярко в начале 20-х годов, быстро сходило на нет. История не сохранила нам прямых свидетельств интереса к психоанализу таких, например, людей, как Андрей Платонов или Борис Пастернак. Анна Ахматова, знавшая, „из какого сора растут стихи, не ведая стыда", тем не менее не раз говорила близким ей людям, что Фрейда она ненавидит. Среди великих русских писателей века больше всего о психоанализе писал, похоже, Набоков, называвший Фрейда не иначе как „венским шарлатаном" и не ленившийся посвящать ему длинные фельетоны.

Но в жизни нескольких советских интеллектуалов первой величины психоанализ имел первостепенное значение. У каждого, как увидим, были на это свои причины, и последствия их увлечения тоже были разные.

Сергей Эйзенштейн в джунглях лебеды

Большую часть своей творческой жизни последователем и критиком психоанализа был выдающийся кинорежиссер, автор знаменитого на Западе „Броненосца Потемкина" и множества других фильмов, Сергей Михайлович Эйзенштейн (1898—1948). Его теоретическое наследие частично опубликовано В. В. Ивановым, на материалы которого мы здесь и будем опираться.

Увлечение было неровным, отмеченным периодическими обострениями интереса либо, наоборот, яростного сопротивления, но оно прошло сквозь всю его жизнь. Павлов, Фрейд и Мейерхольд — первые три фамилии, которые он упоминает в своей огромной автобиографии; через них шло его раннее „единоборство против ветряных мельниц мистики". Эйзенштейн впервые прочел Фрейда весной 1918 года, служа добровольцем в только что созданной тогда Красной армии. С кинематографической точностью он вспоминал: „в неистовой давке я так поглощен книжонкой Фрейда, что не замечаю, как давно раздавил свою четверть молока". Близкий к нему в начале 20-х молодой актер, впоследствии известный режиссер Ф. М. Эрмлер вспоминал, что Эйзенштейн знал Фрейда „со всей фундаментальностью, которая была свойственна его интеллекту"; по его мнению, сцены фильма „Старое и новое" не оставляют сомнений в том, что Эйзенштейн использовал психоанализ в своей работе. Сам Эрмлер тоже увлекался психоанализом, но однажды тот же Эйзенштейн заявил ему: „Если ты не прекратишь возню с Фрейдом, я перестану с тобой знаться. Ты болван. Читай Павлова, ты увидишь, что не один Фрейд существует на свете". Эта обаятельная брутальность была существенной чертой стиля эпохи. Другой приятель рассказывал, что он называл Эйзенштейна „резидентом дьявола", и тому нравилась кличка.

Эйзенштейн дружил со Стефаном Цвейгом, который был в России незадолго до написания своей книги „Врачевание и психика", содержащей длинный, восторженный рассказ о Фрейде. Цвейг рассказывал режиссеру о Фрейде как о „великом венце", „патриархе новой афинской школы". Эйзенштейн вспоминал с иронией, как в этих рассказах „Платон и Аристотель были слиты в подавляющей личности человека с вагнеров-ским именем [Зигмунд, — А, Э. ]". Цвейг считал необходимым познакомить Эйзенштейна с Фрейдом и в 1929 году договорился с последним о встрече в Вене. Встреча не состоялась. Позднее, в 1946 году, Эйзенштейн описывал свой аналитический опыт как „рейды мои по фантастическим джунглям психоанализа, пронизанным мощным дыханием лебеды", — так именовал он фрейдовское либидо.

В своих незаконченных мемуарах Эйзенштейн рассказывал, как с помощью Фрейда он разбирался в характере своих отношений с собственным учителем, Всеволодом Мейерхольдом, „Эдипов комплекс — в игре страстей внутри самой школы... [Фрейда. — А. Э. ]. Сыновья посягают на отца скорее в ответ на его «режим и тиранию». Этот отец больше похож на Сатурна, пожирающего своих детей, чем на безобидного отца Эдипа... Не отсюда ли образ орды, пожирающей старшего в роде?". Почему я так горячусь, рассказывая о психоанализе, спрашивал себя Эйзенштейн? Ответ готов: во всем похожая ситуация разыгрывалась между Мейерхольдом и его учениками. „Такой же великий старец; бесконечно обаятельный как мастер и коварно злок<

Наши рекомендации